Книга: В погоне за счастьем
Назад: 4
Дальше: 2

Часть вторая
Сара

1

Что первое всплывает в памяти, когда я думаю о нем? Взгляд. Беглый взгляд через плечо, которым он окинул битком набитую, в клубах дыма, комнату. Он стоял у стены: в руке наполненный стакан, в зубах сигарета. Уже потом он признался мне, что чувствовал себя не в своей тарелке и выискивал в толпе того парня, что притащил его в эту компанию. Ему на глаза случайно попалась я. Наши взгляды встретились. Всего лишь на мгновение. Или на два. Он смотрел на меня. Я смотрела на него. Он улыбнулся. Я улыбнулась в ответ. Он отвернулся, продолжая искать своего приятеля. И больше ничего не было. Лишь один короткий взгляд.
Вот уже пятьдесят пять лет минуло, но я могу воспроизвести это мгновение в мельчайших подробностях. Я до сих пор вижу его глаза — светло-голубые, ясные, слегка усталые. Его рыжеватые волосы, коротко подстриженные машинкой. Армейскую форму цвета хаки, которая безупречно сидела на его долговязой фигуре. И он выглядел таким молодым (собственно, ничего удивительного, ведь в ту пору ему было чуть за двадцать). Таким невинным. Таким спокойно-задумчивым. Таким красивым. И, черт возьми, таким ирландцем.
Взгляд — это ведь такая эфемерность, не правда ли? Всего лишь мимика. Ничего не значащая. И вот что мне до сих пор не дает покоя: как это возможно, чтобы такая мимолетность перевернула твою жизнь? Каждый день мы встречаемся глазами со множеством людей — в метро или автобусе, в супермаркете, на улице. Вот кто-то идет тебе навстречу, ваши взгляды на миг соприкасаются, повинуясь какому-то импульсу, но уже в следующее мгновение вы проходите мимо. Все, конец истории. Так почему… почему?., именно тот случайный взгляд должен был стать роковым? Нет ответа. Даже приблизительного. Кроме того, что он действительно перевернул нашу жизнь. Изменил все. Безвозвратно. Хотя, конечно, никто из нас тогда об этом не догадывался.
Потому что, в конце концов, это был всего лишь взгляд. Мы были на вечеринке. В канун Дня благодарения. Был 1945 год, В апреле умер Рузвельт. В мае Верховное командование Германии объявило о капитуляции. В августе Трумэн сбросил бомбу на Хиросиму. Спустя восемь дней капитулировала Япония. Какой насыщенный событиями год. Для тех, кто был в ту пору молодым, да к тому же американцем — и не потерял в той войне любимых, — наступила настоящая эйфория от побед.
В числе таких счастливчиков были и мы — человек двадцать, собравшиеся в тесной квартирке на Салливан-стрит, чтобы отпраздновать первый мирный День благодарения. Было много выпивки, много танцев. Средний возраст нашей компании составлял лет двадцать восемь… так что я в свои двадцать три года была среди них ребенком (хотя парень в армейской форме выглядел еще моложе), А высокопарные беседы, которые мы вели в тот вечер, были посвящены, ни много ни мало, Будущему Безграничных Возможностей. Потому что победа в войне означала еще и то, что мы наконец одолели экономического врага, имя которому было Великая депрессия. Все ждали дивидендов от наступившего Мира. Впереди были лучшие времена. И мы считали, что имеем полное право распорядиться их благами. В конце концов, мы были американцы. И это был наш век.
Даже мой брат Эрик верил в превосходство американской нации… а ведь он был из тех, кого наш отец называл «красными», Я всегда говорила отцу, что он слишком строго судит своего сына, потому что на самом деле Эрик скорее придерживался старомодных идей Прогрессивной партии. И еще он был неисправимым романтиком — боготворил Юджина Дебса, подписался на еженедельник «Нейшн», когда ему было шестнадцать, мечтал стать вторым Клиффордом Одетсом. Да-да, Эрик был драматургом. По окончании Колумбийского университета в 1937 году он нашел работу помощника режиссера в театре «Меркюри» Орсона Уэллса, ему удалось выпустить и пару антреприз в театральных мастерских Нью-Йорка. Это было время, когда благодаря «Новому курсу» Рузвельта неприбыльный драматический театр Америки получал государственные субсидии — так что спрос на «театральных работников» (как называл себя Эрик) был велик, не говоря уже о том, что многие мелкие театры с удовольствием приглашали молодых драматургов вроде моего брата. Правда, ни одна из поставленных им пьес не стала событием сезона. Но он никогда и не стремился на Бродвей. Он не уставал повторять, что его работа «заточена под нужды и устремления рабочего класса» (как я уже сказала, он был романтиком). И буду откровенна — как бы я ни любила, ни обожала своего старшего брата, его трехчасовая эпическая драма о профсоюзном диспуте 1902 года на железной дороге Эри-Лакавана никак не тянула на шедевр.
Тем не менее сам он считал себя великим драматургом. К сожалению, его жанр (все эти пьесы в стиле «В ожидании Лефти» Одетса) умер к началу сороковых годов. Орсон Уэллс уехал в Голливуд. За ним последовал и Клиффорд Одетс. Федеральный театральный проект был объявлен коммунистическим — постаралась группка узколобых конгрессменов, — и в тридцать девятом его все-таки закрыли. Так что в сорок пятом Эрик зарабатывал на жизнь, сочиняя пьесы для радио. Он написал сценарий первых двух эпизодов сериала «Бостон Блэки». Но продюсер уволил его, когда в очередной серии герой принялся за расследование убийства работодателя. Его убили по приказу какого-то крупного промышленника — который, как потом выяснилось, был копией владельца радиостанции, транслировавшей постановку. Эрик был большим проказником… даже если это угрожало его карьере. И у него было потрясающее чувство юмора. Кстати, это помогло ему найти новую работу в юмористическом шоу Джо И. Брауна. На что угодно готова спорить, что никто из нынешних актеров моложе семидесяти пяти лет в подметки не годится Джо И. Брауну. Заявляю это с полным основанием. Рядом с ним даже такой гигант, как Джерри Льюис, кажется пигмеем.
Но вернемся к той вечеринке. Она проходила на квартире Эрика на Салливан-стрит: однокомнатная, узкая и длинная, с окнами на одну сторону, мне она, так же, как и Эрику, всегда казалась верхом богемного шика. Ванна стояла на кухне. Светильниками служили пустые бутылки из-под кьянти. Старые потертые коврики на полу гостиной. И повсюду горы книг. Это были сороковые… в Виллидже еще не наступила эра битников. Впрочем, Эрик опережал время — одним из первых стал носить черные водолазки, тусовался с поклонниками Делмора Шварца и журнала «Партизан ревью», курил «Житан», таскал свою младшую сестру слушать модерновый бибоп в клубе на 52-й улице. Кстати, всего за пару недель до Дня благодарения мы с ним были в какой-то забегаловке на Бродвее, и на сцену вышел саксофонист Чарльз Паркер в сопровождении своих музыкантов.
Когда они отыграли свою первую композицию, Эрик повернулся ко мне и сказал: «Эс, можешь похвастаться тем, что присутствовала на этом концерте. Только что мы были свидетелями настоящей революции. Отныне ритм уже никогда не будет таким, как прежде».
Эс. Так он называл меня. Эс вместо Сара или Сис. С тех пор как Эрику исполнилось четырнадцать, он стал называть меня именно так — и, хотя родители ненавидели это прозвище, мне оно ужасно нравилось. Потому что им меня наградил мой старший брат. И потому что для меня мой старший брат был самым интересным и не обычным человеком на всей планете… не говоря уже о том, что он| был моим покровителем и защитником, особенно от наших глубоко консервативных предков.
Мы оба родились и выросли в Хартфорде, штат Коннектикут. Как любил повторять Эрик, в Хартфорде отметились лишь две интересные личности: Марк Твен (который потерял кучу денег из-за обанкротившегося местного издательства) и Уоллес Стивене, который глушил тоску от работы в страховой компании сочинением экспериментальной поэзии.
Кроме Твена и Стивенса, — сказал Эрик, когда мне было двенадцать, — никто из известных людей здесь не жил. Пока мы с тобой не появились на свет.
О, он был так великолепен в своем высокомерии. С удовольствием отвешивал всякие колкости, лишь бы позлить нашего отца, Роберта Бидфорда Смайта-третьего. Отец идеально соответствовал своему напыщенному имени. Он был очень правильным, очень набожным служащим страховой компании; всегда носил шерстяные костюмы-тройки, почитал бережливость, ненавидел экстравагантность во всех ее проявлениях и терпеть не мог смутьянов. Наша мать, Ида, была из того же теста: дочь пресвитерианского священника из Бостона, практичная до педантизма, образцовая домашняя хозяйка. Они были крепкой парой, наши родители. Четкие и предсказуемые, деловые и серьезные, презирающие сентиментальность, в чем бы она ни выражалась. Публичные проявления нежности были большой редкостью в семейном укладе Смайтов. Потому что в душе и отец, и мать были настоящие пуритане Новой Англии, корнями увязшие в девятнадцатом веке. Нам они всегда казались стариками. Консервативными и упертыми стариками. Противоположностью веселья.
Конечно, мы все равно любили их. Все-таки они были нашими родителями — и, если только родители не какие-нибудь чудовища, ты должен любить их. Это было одним из условий так называемого «социального контракта» — по крайней мере, в то время. Точно так же приходилось мириться с многочисленными ограничениями, которые устанавливали для нас родители. Я часто думаю, что по-настоящему взрослым ты становишься только тогда, когда наконец прощаешь своих родителей и признаешь, что все их поступки были продиктованы исключительно заботой о тебе.
Но любовь к родителям вовсе не означает, что ты готов принять их мировоззрение. Эрик еще подростком делал все, чтобы насолить oтцу (да, он настаивал на том, чтобы мы именно так обращались к нему, на викторианский манер. Ни в коем случае не папа. И уж тем более не папочка. В общем, никакой фамильярности. Только отец). Иногда я думаю, что политический радикализм Эрика родился не из идеологических убеждений, а скорее из желания поиграть у отца на нервах. Ругались они так, что пух и перья летели. Особенно после того, как отец нашел под кроватью сына книгу Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Или когда Эрик подарил ему на День отца пластинку Пола Робсона.
Мать не вмешивалась в конфликты отца и сына. Считала, что политические дебаты — не женское дело (кстати, это была одна из причин ее ненависти к миссис Рузвельт, которую она называла «Лениным в юбке»). Она постоянно читала нотации Эрику, призывая его уважать отца. Но к тому времени как он собрался поступать в колледж, она поняла, что ее суровые проповеди уже бесполезны: сына она потеряла. Это глубоко огорчало ее. И я чувствую, что она до конца своих дней пребывала в смятении — как это так вышло, что ее единственный сын, которого она так правильно воспитывала,! превратился в оголтелого революционера! Тем более что он был таким незаурядным мальчиком.
Пожалуй, единственное, что радовало родителей в Эрике, так это его исключительный ум. Он обожал книги. К четырнадцати годам он читал на французском, а к моменту поступления в Колумбийский университет одолел и итальянский. Он мог со знанием дела рассуждать о таких абстрактных и трудных для понимания материях, как философия Декарта или квантовая механика. Или исполнять буги-вуги на фортепиано. Он был одним из тех юных вундеркиндов, которые с легкостью получали в школе только высшие баллы. Ему светил Гарвард. Принстон. Браун. Но он выбрал Колумбийский университет. Потому что мечтал о Нью-Йорке с его безграничной свободой.
Поверь мне, Эс, однажды я поселюсь на Манхэттене. И Хартфорд больше никогда не увидит меня.
Это он, конечно, преувеличил — потому что, несмотря на свою строптивость, он все-таки оставался послушным и ответственным сыном. Он писал домой раз в неделю, наезжал в Хартфорд на День благодарения, Рождество и Пасху, никогда не забывал родителей.
В Нью-Йорке он просто открыл себя заново. Начать с того, что он сменил имя — вместо Теобольда Эриксона Смайта стал обычным Эриком Смайтом. Он избавился от респектабельной одежды в стиле «Лиги плюща», которую ему покупали родители, и начал одеваться в местном магазине, торгующем армейской формой. От его долговязой фигуры остались кожа да кости. Черные волосы стали длинными и густыми. Он купил себе узкие очки без оправы. И сделался похож на Троцкого — тем более что предпочитал ходить в армейской шинели и поношенном твидовом пиджаке. В моменты редких встреч с сыном родители приходили в ужас от его нового вида. Но его успеваемость в университете затыкала им рты. Одни высшие баллы. По итогам первого года учебы принят в студенческое общество «Фи-бета-каппа». Лучший студент по английскому языку. При желании он мог запросто поступить в юридическую школу или продолжить учебу в магистратуре любого университета страны. Но вместо этого он поселился в центре города, на Салливан-стрит, и стал батрачить на Орсона Уэллса за двадцать долларов в неделю, мечтая писать пьесы мирового масштаба.
К 1945 году эти мечты уже умирали. Никто не хотел даже взглянуть на его пьесы — потому что они были из другой эпохи. Но Эрик был полон решимости пробиться как сценарист… пусть даже это означало литературную поденщину в шоу Джо И. Брауна ради куска хлеба и крыши над головой. Пару раз я заикнулась ему о том, что, может, было бы неплохо подыскать преподавательскую работу в колледже — мне казалось, что это более достойное талантов Эрика занятие, нежели сочинительство юморесок для игрового шоу. Но Эрик не поддержал мою идею, сказав: «Когда писатель начинает обучать своему ремеслу, считай, он кончен. Переступая порог академии, он хлопает дверью перед лицом реального мира… мира, о котором должен писать».
Но шоу Брауна никак нельзя назвать реальным миром, — возразила я.
В нем реальности куда больше, чем в преподавании азов сочинения чопорным дамочкам из Брин-Мора.
Эй, полегче! — воскликнула я, выпускница Брин-Морскоского колледжа.
Ты знаешь, что я имел в виду, Эс.
Да… что я чопорная дамочка, удел которой — выйти замуж за унылого банкира и поселиться в каком-нибудь респектабельней пригороде Филадельфии…
Что говорить, именно такую жизнь планировали для меня родители. Но я вовсе к ней не стремилась. Когда в сорок третьем: окончила Брин-Морский колледж, мать и отец надеялись, что я выйду замуж за моего тогдашнего ухажера — выпускника Хаверфордского колледжа по имени Гораций Кауэтт. Его только что npиняли в юридическую школу Ю. Пенн, и он сделал мне предложение. Но хотя Гораций и не был таким же чопорным и солидным как его имя (на самом деле он был довольно начитанным парнем и даже писал вполне приличные стихи для хаверфордского литературного журнала), я все-таки не была готова к брачному заточению — к тому же с человеком, который мне нравился, но и только. Страсти к нему я не испытывала. Как бы то ни было, я не собиралась тратить свои молодые годы на старую унылую Филадельфии, поскольку у меня были виды на город, расположенный в девяносто милях севернее. И никто не мог остановить меня на пути к Нью-Йорку.
Как и следовало ожидать, родители всячески пытались препятствовать моему переезду. Когда я — недели за три до окончани колледжа — объявила о том, что мне предложили работу стажеров журнале «Лайф», они пришли в ужас. Я приехала домой на уик-энд (специально объявить им новость о предложенной мне paботе и сообщить о том, что не выйду замуж за Горация). Минут через десять после начала разговора накал страстей в нашем семеисл достиг точки кипения.
Я не позволю, чтобы моя дочь жила сама по себе в этом пр! дажном, вульгарном городе, — провозгласил мой отец.
Нью-Йорк вряд ли можно назвать вульгарным, а журнал «Лайф» — это не «Конфиденшл», — возразила я, имея в виду скандальную желтую газету того времени. — Я-то думала, вы порадуетесь за меня. «Лайф» принимает лишь по десять стажеров в год. Это невероятно престижное предложение.
И все равно отец прав, — сказала мать. — Нью-Йорк — это не место для молодой женщины без семьи.
Разве Эрик не моя семья?
Твоего брата нельзя считать образцом морали, — ответил отец.
И что это значит? — разозлилась я.
Отец вдруг зарделся, но скрыл свое смущение за отговоркой:
Не важно, что это значит. Главное то, что я просто не позволю тебе жить на Манхэттене.
Мне двадцать два года, отец.
Дело не в этом.
Не груби отцу, — одернула меня мать. — И я должна сказать тебе, что ты совершаешь непоправимую ошибку, отказываясь выйти замуж за Горация.
Я так и знала, что ты это скажешь.
Гораций — блестящий молодой человек, — сказал отец.
Гораций — потрясающий молодой человек, с потрясающе скучным будущим.
Ты слишком заносчива, — заметил он.
Нет, просто говорю, что думаю. Я не хочу, чтобы меня заталкивали в жизнь, которая мне неинтересна.
Я никуда тебя не заталкиваю… — сказал отец.
Своим запретом ехать в Нью-Йорк ты лишаешь меня возможности распоряжаться своей судьбой.
Твоя судьба! — с иронией воскликнул отец. — Ты действительно думаешь, что у тебя есть судьба? Что за дурные романы ты читала в Брин-Море?
Я пулей вылетела из комнаты. Побежала наверх, упала на кровать, вся в слезах. Никто из родителей не подошел утешить меня. Да я и не ждала этого. Таков был их стиль жизни. Старозаветный взгляд на родительский долг. Наш отец был домашним наместником Всевышнего — и когда Он говорил, все другие молчали. Так что до конца того уик-энда к разговору больше не возвращались. Вместо этого мы вели натянутую беседу о недавних происках японцев в Тихом океане, и я держала рот на замке, когда отец вновь пустился в привычное брюзжание в адрес Франклина Рузвельта. В воскресенье он отвез меня на вокзал. Когда мы подъехали к станции, он взял меня за руку:
Сара, дорогая, я вовсе не хочу с тобой ссориться. Хотя мы и разочарованы тем, что ты не выйдешь за Горация, мы все-таки уважаем твое решение. И если тебя действительно так интересует журналистика, у меня есть кое-какие связи в «Хартфорд курант». Думаю, можно было бы найти там кое-что для тебя…
Я приму предложение от «Лайф», отец.
Он сделался белым как полотно — чего с ним никогда не бывало.
Если ты примешь это предложение, у меня не останется иного выбора, кроме как отречься от тебя.
Тебе же хуже.
И с этим я вышла из машины.
Меня трясло всю дорогу до Нью-Йорка — и было страшно. Впервые в жизни я открыто бросила вызов отцу. Хотя я и храбрилась, меня пугала мысль о том, что я могу потерять родителей. Но в то же время мне становилось не по себе, стоило только представить, что я — следуя отцовской воле — буду до конца своих дней вести колонку «Новости церкви» в газете «Хартфорд курант», проклиная себя за то, что позволила родителям силой затащить меня в эту жалкую жизнь.
Да, я действительно верила в судьбу. Я знаю, это, наверное, звучит хвастливо и отдает дешевой романтикой… но тогда, в начале так называемой взрослой жизни, я пришла к твердому убеждению: у будущего есть возможности…но только если ты дашь себе шанс их опробовать. Однако большинство моих сверстников предпочитало идти проторенной дорогой, делая то, чего от них ожидали. Почти половина моих сокурсниц по Брин-Мору строили планы на замужество по окончании колледжа. Те мальчишки, что тянулиси домой с войны, думали о том, где бы найти работу и осесть. Таким оно было, наше поколение, вступающее в послевоенное изобилие. Поколение, перед которым (в отличие от наших родителей) были открыты безграничные возможности. Но вместо того, чтобы ими воспользоваться, большинство из нас выбрало — что? Мы стали хорошими клерками, хорошими домохозяйками, хорошими потребителями. Мы сузили свои горизонты, заточили себя в рамках обыденности.
Конечно, все это я осознала гораздо позже (все мы сильны задним умом, не так ли?). Возвращаясь к весне сорок пятого, скажу, что в ту пору мне хотелось сделать свою жизнь интересной — и для меня это означало не выйти замуж за Горация Кауэтта и конечно же взяться за работу в «Лайф». Но когда я сошла с поезда на Пенсильванском вокзале после того ужасного уик-энда с родителями, у меня сдали нервы. Пусть я четыре года, пока училась в колледже, жила вдали от дома, отец все равно очень много значил в моей жизни. Я до сих пор отчаянно нуждалась в его одобрении, хотя и знала, что добиться этого невозможно. Я нисколько не сомневалась в том, что он откажется от меня, если я все-таки перееду в Нью-Йорк. И как я смогу жить без родителей?
О, пожалуйста, — сказал Эрик, когда я поделилась с ним своими тревогами. — Отец не посмеет отказаться от тебя. Он в тебе души не чает.
Да нет, что ты…
Поверь мне, старый дурак просто решил поиграть в сурового викторианского отца семейства — но в душе он испуганный шестидесятичетырехлетний старик, которого на будущий год компания отправит на пенсию, и он с ужасом ждет этого. Неужели ты думаешь, что он захлопнет дверь перед своей обожаемой дочерью?
Мы сидели в лаунж-баре отеля «Пенсильвания», напротив Пенсильванского вокзала. Мы заранее договорились, что Эрик встретит меня (у меня было два свободных часа до проходящего поезда в Брин-Мор, через Филадельфию). Едва завидев его на платформе, я бросилась к нему, уткнулась в плечо и заплакала, в душе ненавидя себя за этот приступ слабости. Эрик не отпускал меня, пока я не; успокоилась, потом сказал:
Ну что, повеселилась дома?
Я не смогла удержаться от смеха.
Да, от души, — сказала я.
Могу себе представить. Слушай, здесь рядом отель «Пенсильвания». И тамошний бармен отменно готовит коктейль «Манхэттен».
Отменно — это было мягко сказано. После двух таких «Манхэттенов» я почувствовала себя так, будто мне ввели наркоз — что, должна признать, оказалось весьма кстати. Эрик пытался уговорить меня и на третий коктейль — но я заупрямилась и настояла на имбирном пиве. Мне не хотелось ничего говорить, но я забеспокоилась, когда мой брат залпом осушил свой третий «Манхэттен» и вдогонку заказал следующий. Хотя мы регулярно переписывались (дальние междугородные звонки — даже из Нью-Йорка в Пенсильванию — по тем временам были дорогим удовольствием), виделись мы в последний раз давно, на Рождество. И честно говоря, я была шокирована тем, как он выглядит. Его долговязая фигура как будто расплылась. Цвет лица стал нездоровым. Наметился небольшой, но заметный второй подбородок. Он курил одну за другой сигареты «Честерфилд» и громко кашлял. Ему было всего двадцать восемь, но в нем уже проступал одутловатый мужчина, преждевременно состарившийся от разочарований. Да, он по-прежнему сыпал остротами и шутками, но я видела, что он очень переживает из-за своей неустроенности. Из писем я знала, что его новую пьесу (что-то о бунте рабочих-иммигрантов на юго-западе Техаса) не принял ни один театр Нью-Йорка и его единственным заработком стали рецензии на любительские рукописи, присылаемые в Театральную гильдию («Работа меня угнетает, — написал он мне в марте, — потому что приходится все время отказывать начинающим писателям. Но платят тридцать долларов в неделю, и этого как раз хватает, чтобы оплатить счета»), И когда он жадными глотками опрокинул свой четвертый «Манхэттен», я решила, что больше не могу молчать.
Еще один «Манхэттен», и ты начнешь танцевать на столе, распевая «Янки Дудл Денди».
Не будь пуританкой, Эс. Сейчас провожу тебя в красавицу Филадельфию, вернусь на метро в свою студию на Салливан-стрит и буду строчить до рассвета. Поверь мне, пять «Манхэттенов» — это всего лишь легкий допинг для вдбхновения.
Хорошо, но тебе стоит подумать и о том, чтобы перейти на сигареты с фильтром. Они гораздо мягче для горла.
О боже! Послушайте только этого Брин-Морского аскета! Имбирное пиво, сигареты с фильтром. Еще скажи, что на следующих выборах ты будешь голосовать не за Рузвельта, а за Дьюи, если его выдвинут кандидатом в президенты.
Ты же знаешь, что я бы никогда этого не сделала.
Кажется, это была шутка, Эс. Хотя должен сказать, отец был бы шокирован, если бы ты не проголосовала за республиканца.
Он продолжает настаивать на том, чтобы я, как примерная девочка, вернулась в Хартфорд.
Но ты ведь не вернешься туда после колледжа?
Он поставил меня перед жестким выбором, Эрик.
Нет, он просто разыгрывает старый, как мир, покерский прием. Ставит по-крупному, делая вид, будто у него на руках стрит-флеш, и берет тебя на испуг. Ты можешь разоблачить его блеф, согласившись на работу в «Лайф». И хотя он будет скрипеть зубами и стонать — а может, даже и побряцает оружием в стиле Тедди Рузвельта, — в конечном итоге он смирится с твоим выбором. Вынужден будет смириться. В любом случае, он ведь знает, что я присмотрю за тобой в этом огромном и развратном городе.
Вот это его и пугает, — сказала я и тотчас пожалела об этом.
Почему?
О, ты сам знаешь…
Нет, — совершенно серьезно произнес Эрик. — Я не знаю.
Наверное, он думает, что ты сделаешь из меня неистовую марксистку.
Эрик снова закурил. Его взгляд стал сосредоточенным, и он пытливо разглядывал меня. Мне показалось, что он вмиг протрезвел.
Он не так сказал, Эс.
Именно так, — ответила я, но не очень убедительно.
Пожалуйста, скажи мне правду.
Я сказала тебе…
…ему не понравилась идея, что я буду присматривать за тобой в Нью-Йорке. Но, разумеется, он объяснил, почему считает, будто я могу дурно влиять на тебя.
Я действительно не помню.
А вот теперь ты мне лжешь. А ведь мы не лжем друг другу, Эс. — Брат взял меня за руку и тихо сказал: — Ты должна сказать мне.
Я подняла голову и выдержала его взгляд.
Он сказал, что не считает тебя образцом морали.
Эрик промолчал. Он лишь глубоко затянулся сигаретой и слегка закашлялся.
Конечно, я так не думаю, — сказала я.
В самом деле?
Ты же знаешь.
Он затушил сигарету в пепельнице и залпом допил коктейль.
Но если бы это было правдой… если бы я «не был образцом морали»… это имело бы для тебя значение?
Теперь настала его очередь выдержать мой взгляд. Я знала, о чем мы оба думаем: этот вопрос мы всегда обходили стороной… хотя он постоянно витал в воздухе. Так же, как и у родителей, у меня были свои подозрения насчет сексуальной ориентации брата (усугубляемые тем, что в его жизни не было ни одной девушки). Но в те времена было не принято говорить об этом вслух. Дело было интимным. Буквально. И фигурально. Открыто признаться в гомосексуализме в Америке сороковых — это было подобно самоубийству. Даже если признаться своей младшей сестре, которая тебя обожает. Так что наши разговоры на эту тему сплошь состояли из кодовых слов.
Для меня ты человек самой высокой морали, — сказала я.
Но отец употребляет слово «мораль» в ином смысле. Ты это понимаешь, Эс?
Я накрыла его руку ладонью:
Да, понимаю.
И тебя это беспокоит?
Ты мой брат. И только это имеет значение.
Ты уверена?
Я сжала его руку:
Уверена.
Спасибо.
Заткнись, — сказала я с улыбкой. Он в ответ пожал мне руку:
Я всегда буду на твоей стороне, Эс. Помни это. И не переживай из-за отца. На этот раз у него ничего не выйдет.
Спустя неделю мне в Брин-Мор пришло письмо.

 

Дорогая Эс!
После нашей встречи в прошлую субботу я решил, что пора бы мне смотаться на денек в Хартфорд. Так что на следующее утро я прыгнул в поезд. Нет нужды говорить, что мать и отец были слегка удивлены, увидев меня на пороге. Хотя поначалу отец и отказывался, но ему ничего не оставалось, кроме как выслушать меня от твоего имени. В первый час наших «переговоров» (иначе это и не назовешь) он все твердил одно и то же: «Она возвращается в Хартфорд, и это решено». Поэтому я попытался разыграть другую карту: «Будет жаль, если ты потеряешь обоих детей». Причем старался придать своим словам оттенок трагизма, а не угрозы. Когда он уперся и сказал, что от своего решения не отступит, я бросил: «Тогда ты обречен коротать остаток жизни одиноким старцем». С этим и уехал, вернувшись обратным поездом в Нью-Йорк.
На следующее утро, ровно в восемь (что для меня непозволительно рано), меня разбудил телефонный звонок. Это был наш дражайший отец. Его голос был по-прежнему сердитым и твердым, но тональность явно изменилась.
Вот что я готов принять. Пусть Сара устраивается на работу в «Лайф», но только при условии, что она будет жить в женском отеле «Барбизон» на 63-й улице в Ист-Энде. Мне его рекомендовал один из моих партнеров. В отеле строгий распорядок, по ночам действует комендантский час, никаких посетителей в темное время суток. Если мы с матерью будем знать, что в «Барбизоне» за ней будет надлежащий присмотр, тогда мы уступим ее просьбе жить на Манхэттене. Поскольку ты, кажется, принял на себя роль посредника, я излагаю тебе свое предложение, чтобы ты передал его Саре. И прошу информировать ее, что она может рассчитывать на нашу любовь и поддержку, но больше мы к этому вопросу не вернемся.
Естественно, я ничего не сказал — кроме того, что передам тебе его предложение. Но если ты хочешь знать мое мнение, я считаю, что это почти капитуляция с его стороны. Так что можешь выпить пять «Манхэттенов» и распрощаться с Пенсильванией. Ты едешь в Нью-Йорк… с родительского благословения. И не переживай насчет «Барбизона». Перекантуешься там месяц-другой, а потом тихонечко переедешь в собственную квартиру. Там придумаем, что сказать отцу и матери, чтобы не нарваться на враждебную реакцию.
Да поможет нам Бог.
Твой «высокоморальный» брат,
Эрик.

 

Я едва не завизжала от восторга, когда дочитала его письмо; Прибежав к себе в комнату, я схватила листок бумаги, ручку и написала:

 

Дорогой Э.!
Сегодня же напишу письмо Ф.А.Р. и попрошу назначить тебя главой Лиги наций (если ее реформируют после войны). Ты просто гений дипломатии! И самый лучший на свете брат. Скажи всей банде с 42-йулицы, что я скоро буду с вами…
С любовью, Эс.

 

Заодно я написала и короткую записку отцу, сообщив ему о том, что принимаю его условия, и заверив в том, что им не придется за меня краснеть (так я намекала на то, что останусь «хорошей девочкой», даже проживая в этом Содоме и Гоморре под названием Манхэттен).
Я так и не получила от отца ответа на свое письмо. Да я, в общем-то, и не рассчитывала. Так уж он был устроен. Но на вручение дипломов в колледже он все-таки приехал, вместе с матерью. Эрик тоже вырвался на целый день, примчавшись на поезде. После церемонии мы всей семьей пошли пообедать в местном отеле. Атмосфера за столом была напряженной. Я видела, что отец старается не смотреть на нас и сидит поджав губы. Хотя Эрик по случаю был в пиджаке и при галстуке, я знала, что пиджак этот у него единственный (потертый, из харрисского твида, купленный в комиссионке). Рубашка на нем была армейская, цвета хаки. Он выглядел, как профсоюзный лидер, и весь обед курил одну сигарету за другой (но, по крайней мере, сократил потребление алкоголя до двух «Манхэттенов»). Я была одета в строгий костюм, но отец все равно поглядывал на меня настороженно. После того как я посмела подать голос, я перестала быть его маленькой послушной девочкой. И я догадывалась, что он чувствует себя неловко в моем присутствии (хотя, по правде говоря, отец никогда не расслаблялся в компании своих детей). Мать вела себя как обычно: нервно улыбалась и смотрела отцу в рот.
В конце концов — после натянутой беседы о прелестях Брин-Морского кампуса, отвратительном сервисе в поезде из Хартфорда и о том, в каком уголке Европы или Тихоокеанского побережья служат сыновья наших соседей, — отец вдруг взял слово:
Я просто хочу, чтобы ты знала, Сара, что мы с матерью очень довольны твоим дипломом cum laude. Это большое достижение.
Но до summa cum laude, как у меня, все-таки не дотянула, — усмехнулся Эрик, театрально выгнув брови.
Большое спасибо, — сказала я.
Всегда пожалуйста, Эс.
Мы гордимся вами обоими, — сказала мать.
В том, что касается учебы, — добавил отец.
Да, — поспешила подтвердить мать, — в том, что касается вашей учебы, мы самые счастливые родители.
Это был последний раз, когда мы собрались всей семьей. Спустя шесть недель, вернувшись в отель «Барбизон» после трудового дня в «Лайф», я с удивлением увидела стоявшего в лобби Эрика Его лицо было белым, как мел, и осунувшимся. Он испуганно посмотрел на меня — и я тотчас догадалась, что он принес плохую весть.
Привет, Эс, — тихо произнес он, взяв меня за руки.
Что случилось?
Сегодня утром умер отец.
Сердце забилось так сильно, что я даже слышала его стук. На какое-то мгновение я потеряла ощущение реальности. Потом почувствовала твердое пожатие рук брата. Он увлек меня к дивану, помог сесть, сам устроился рядом.
Как? — наконец сумела выдавить я из себя.
Сердечный приступ, прямо в офисе. Секретарша нашла его мертвым за столом. Должно быть, мгновенная смерть… и слава богу.
Кто сообщил матери?
Полиция. А потом мне позвонили Дэниелы. Сказали, что мама вне себя от горя.
Еще бы, — услышала я собственный голос. — Ведь он был ее жизнью.
Я почувствовала, как комом подступили рыдания. Но сдержалась. Потому что в голове вдруг отчетливо прозвучал голос отца. «Слезы — это не выход, — сказал он мне однажды, когда я разрыдалась из-за плохой отметки по латыни. — Слезы — это проявление жалости к самому себе. А жалость к себе ничего не решает».
Как бы то ни было, я не знала, что нужно чувствовать в такой момент — кроме горечи утраты. Я любила отца. Я боялась отца. Я жаждала его нежности. Мне всегда ее не хватало. В то же время я знала, как мы дороги ему. Он просто не умел это показывать. А теперь уже и не научится. Почему-то больнее всего было думать о том, что у нас больше не будет возможности сломать барьер, разделявший нас; и память об отце будет омрачена сознанием того, что нам так и не удалось поговорить по душам. Наверное, это самое тяжелое в утрате — примириться с мыслью, что все могло быть иначе, если бы в свое время ты поступил правильно.
Эрик взял на себя все заботы, и мне оставалось лишь подчиниться ему. Он помог мне собрать вещи. Потом мы на такси отправились на Пенсильванский вокзал и поездом в 8.13 утра выехали в Хартфорд. Мы устроились в вагоне-ресторане и всю дорогу выпивали. Он держался стойко, не выказывад своего горя, — я чувствовала, что он хочет быть сильным в моих глазах. Что удивительно, мы почти не говорили об отце или матери. Болтали о чем угодно — о моей работе в «Лайф», о работе Эрика в Театральной гильдии; обсуждали просачивающиеся из Восточной Европы слухи о нацистских лагерях смерти и пьесу Лилиан Хелман «Стража на Рейне» (Эрик со знанием дела утверждал, что это полный провал); гадали, пойдет ли Рузвельт на предстоящих выборах в паре с вице-президентом Генри Уоллесом. Мы как будто все еще не могли проникнуться осознанием потери отца — тем более что оба испытывали к нему сложные и противоречивые чувства. Пока мы ехали в поезде, лишь однажды речь зашла о семье… когда Эрик сказал:
Что ж, я думаю, теперь ты можешь переехать из «Барбизона».
А мама не будет возражать? — спросила я.
Поверь мне, Эс, у мамы сейчас голова занята совсем другим.
Каким же провидцем оказался Эрик. Мама была не просто убита горем — она была безутешна. Все три дня до похорон она так страдала, что наш семейный доктор держал ее на транквилизаторах. Она сумела продержаться на панихиде в местной епископальной церкви, но у могилы ей стало совсем плохо. Настолько, что доктор порекомендовал поместить ее в интернат для престарелых под наблюдение врачей.
Она уже не покинула стен этого заведения. После недели пребывания там у нее проявилось преждевременное старческое слабоумие, и мы потеряли ее окончательно. Ее осмотрел целый ряд специалистов, и все пришли к единому заключению: смерть отца вызвала у нее такое сильное потрясение, что случился удар, приведший к потере речи, памяти и моторики. Первые месяцы ее болезни мы с Эриком каждый уик-энд ездили в Хартфорд, сидели возле ее постели, все надеялись на какие-то признаки пробуждения сознания. Но по прошествии полугода врачи сказали, что вряд ли она когда-либо выйдет из этого состояния. В тот уик-энд нам пришлось принять трудное, но необходимое решение. Мы выставили наш дом на продажу. Договорились о том, чтобы личные вещи родителей были распроданы либо переданы в благотворительный фонд. Сами мы практически ничего не взяли из родительского дома. Эрик захотел оставить себе лишь маленький письменный стол из отцовской спальни. Я забрала фотографию родителей, сделанную в 1913 году, в их медовый месяц в Беркшире. Мать сидела на стуле с высокой спинкой, в белом льняном платье с длинными рукавами, ее волосы были зачесаны наверх и собраны в тугой пучок. Отец стоял рядом. Он был в темном сюртуке-визитке, жилете и рубашке с высоким накрахмаленным воротом. Левую руку он держал за спиной, а правую на плече у матери. В их лицах не было ни проблеска нежности, ни страсти, ни романтического возбуждения, да даже простого удовольствия от близости друг друга. Они выглядели напряженными, официальными, совсем не молодоженами.
В тот вечер, когда мы с Эриком разбирали личные вещи родителей — и на чердаке наткнулись на эту фотографию, — мой брат разрыдался. В первый раз после смерти отца и болезни матери я видела его слезы (в то время как я регулярно запиралась в дамской комнате редакции «Лайф» и ревела там как дурочка). Я прекрасно поняла, почему сейчас он не выдержал. Потому что эта фотография идеально точно воссоздавала тот суровый образ, ко-торкей родители являли миру… и, что самое печальное, своим детям. Мы всегда думали, что та же холодность царит и в их отношениях, поскольку на людях они не демонстрировали ни нежности, ни пылкости. Только теперь мы поняли, что за этой внешней сдержанностью скрывалась страсть — любовь и привязанность столь сильные, что мать не смогла пережить разлуку с отцом. Поразительно, что мы никогда не видели эту страсть, не замечали даже ее искорки.
Чужая душа потемки, — сказал мне Эрик в ту ночь. — Ты думаешь, что хорошо знаешь человека, — но в итоге жестоко обманываешься. Особенно если дело касается любви. Сердце — самый загадочный орган в анатомии человека.
Моим лекарством в то время была работа. Я обожала свой «Лайф». Особенно с тех пор, как четыре месяца тому назад меня перевели из стажеров на должность младшего редактора. Еженедельно я писала не менее двух коротких статей для журнала. Задания мне давал старший редактор — Леланд Макгир, журналист старой школы, заядлый курильщик. В прошлом редактор отдела городских новостей в «Нью-Йорк дейли миррор», он перешел в «Лайф» из-за денег и свободного графика работы, но на самом деле очень скучал по бешеному ритму издательства боевой ежедневной газеты. Он явно симпатизировал мне — и вскоре после того, как, я оказалась в его редакции, пригласил на ланч в «Ойстер бар», что на Центральном вокзале.
Хочешь профессиональною совета? — спросил он, когда мы расправились с рыбной похлебкой и дюжиной ракушек.
Конечно, мистер Макгир.
Зови меня Леланд, пожалуйста. Ну хорошо, тогда слушай. Если ты действительно хочешь стать настоящим журналистом, бросай к черту эти «Тайм» и «Лайф» и устраивайся репортером в какую-нибудь крупную ежедневную газету. Думаю, я мог бы помочь тебе в этом. Подыскать место в «Миррор» или «Ньюс».
Вы не довольны моей работой?
Наоборот — я думаю, ты потрясающе талантлива. Но давай начистоту: «Лайф» — это прежде всего иллюстрированный журнал. Наши старшие редакторы — сплошь мужчины, и именно их посылают освещать крупные события, вроде бомбежки Лондона, Гуадал-канала, будущей президентской кампании Ф.Д.Р. Все, что я могу поручить тебе, — это халтурка: статейки по пятьсот слов о кинопремьере месяца или модном показе, а то и просто кулинарные советы. А вот если бы ты, скажем, пошла в отдел городской хроники «Миррор», ты бы, возможно, выезжала на операции с копами, вела репортажи из зала суда, а то и получила бы какое-нибудь вкусное задание вроде очерка о заключенных-смертниках в Синг-Синге.
Я не уверена, что освещение смертной казни — это мое, мистер Макгир.
Леланд! Похоже, ты слишком хорошо воспитана, Сара. Еще «Манхэттен»?
Боюсь, что мой лимит для ланча исчерпан.
Тогда тебе действительно не стоит идти в «Миррор». А может, и наоборот — потому что, поработав там с месяц, ты научишься выпивать за ланчем по три «Манхэттена» и как ни в чем не бывало продолжать работать.
Но мне действительно очень нравится в «Лайф». И я многому учусь здесь.
Значит, ты не хочешь стать суперпрофи вроде Барбары Стенвик?
Я хочу писать беллетристику, мистер Макгир… извините, Леланд.
О черт…
Я что-то не так сказала?
Да нет. Беллетристика — это здорово. Классно. Если ты справишься.
Я все-таки попытаюсь.
А дальше, я так понимаю, у тебя в планах муженек, дети и чудный домик в Территауне.
Не могу сказать, что это в списке моих приоритетов.
Он допил свой мартини.
Мне уже доводилось слышать подобное.
Я в этом даже не сомневаюсь. Но в моем случае это правда.
Конечно, кто спорит. Пока ты не встретишь какого-нибудь парня и не решишь, что устала от ежедневной рутины с девяти до пяти и тебе пора осесть, спрятаться за широкой спиной того, кто будет оплачивать твои счета, и красавчик из «Лиги плюща» покажется тебе вполне достойным кандидатом на окольцевание, и…
Я вдруг расслышала собственный голос с довольно жестким» интонациями:
Спасибо за то, что опустили меня на землю.
Он опешил от моего тона:
Черт, я, кажется, сморозил чушь.
Конечно.
Я не хотел тебя обидеть.
Никаких обид, мистер Макгир.
Похоже, ты всерьез рассердилась на меня.
Не рассердилась. Я просто не люблю, когда меня представляют примитивной хищницей.
А ты крепкий орешек.
Разве орешек не должен быть крепким? — легко парировала я, сопроводив это саркастически сладкой улыбкой.
Твой сорт именно таков. Напомни мне, чтобы я не смел приглашать тебя на вечерние свидания.
Я не встречаюсь с женатыми мужчинами.
Тебе трудно подыскать пару. Твой бойфренд должен иметь огнеупорные мозги.
У меня нет бойфренда.
Это для меня сюрприз.
Бойфренда у меня не было по очень простой причине: в то время я была слишком занята. У меня была работа. Появилась первая в моей жизни квартира: маленькая студия, в чудесном зеленом уголке Гринвич-Виллидж, на Бедфорд-стрит. Но главное, у меня был Нью-Йорк — и с ним у меня сложился самый красивый роман. Хотя я не раз бывала в нем наездами, жить в этом городе — это было совсем другое, и иногда мне казалось, будто я наконец попала в настоящий взрослый мир. Для меня, выросшей в степенном и консервативном Хартфорде, Манхэттен действительно был головокружительным открытием. Начать с того, что он был анонимным. В нем можно было затеряться, стать невидимкой и не бояться того, что кто-то проводит тебя осуждающим или неодобрительным взглядом (любимая привычка жителей Хартфорда). Можно было всю ночь гулять по городу. Или полсубботы провести в книжном лабиринте магазина на улице Стрэнд. Или послушать Энцио Пинца в заглавной партии Дон Жуана в Метрополитен-опера за пятьдесят центов (если ты не прочь слушать стоя). А можно было перекусить в «Линдис» в три часа ночи. Или проснуться на рассвете в воскресенье, пройтись пешком в Нижний Ист-Сайд, купить свежих бочковых разносолов на Деланси-стрит, а потом завалиться в закусочную Катца за пастрами на ржаном хлебе, приготовленными в лучших еврейских традициях.
А можно было просто ходить пешком — что я и делала бесконечно, с упоением. Совершая марш-броски с Бедфорд-стрит на север, через весь город, к Колумбийскому университету. Или через Манхэттенский мост, вверх по Флэтбуш-авеню до Парк Слоуп. Во время этих прогулок я ловила себя на мысли, что Нью-Йорк напоминает тяжеловесный викторианский роман, который заставляет тебя пробираться сквозь густую пелену эпического замысла, блуждая в побочных сюжетных линиях. Будучи пытливым читателем, я с радостью погружалась в это повествование, с нетерпением ожидая, куда заведет меня следующая глава.
Ощущение свободы было сумасшедшее. Никакого тебе контроля со стороны родителей. Я сама зарабатывала на жизнь. Ни перед кем не отчитывалась. И благодаря Эрику, мне были открыты самые экзотические места Манхэттена, известные лишь посвященным. Казалось, он был знаком со всеми загадочными обитателями этого города. Среди них были чешские переводчики средневековой поэзии. Диск-жокеи ночных джаз-клубов. Скульпторы — эмигранты из Германии. Начинающие композиторы, сочиняющие атональные оперы о похождениях рыцаря Гавейна… короче, персонажи, которых никогда не встретишь в Хартфорде. Было и много типов, повернутых на политике… они преподавали в колледжах, пописывали для малотиражных левых изданий, создавали благотворительные фонды, которые поставляли еду и одежду для «наших братских советских товарищей, самоотверженно сражающихся с фашизмом»… или просто занимались демагогией на эту тему.
Естественно, Эрик пытался вовлечь меня в свою левацкую деятельность. Но меня это попросту не интересовало. Я уважала позицию Эрика и его страстную убежденность. Точно так же я разделяла его ненависть к социальной несправедливости и экономическому неравенству. Но я не могла согласиться с тем, что он и его единомышленники превратили свои убеждения в религиозные догмы и возвели себя в ранг первосвященников. Слава богу, в сорок первом Эрик вышел из партии. Я встречалась с некоторыми его «товарищами», когда приезжала к нему на Манхэттен еще во время учебы в колледже, и мне было предельно ясно, что они из себя представляют. Они искренне полагали, что только их взгляды единственно верные… а другие мнения не в счет. Вскоре и Эрику все это надоело, и он покинул их ряды. Хорошо хоть никто из его приятелей-радикалов не пытался за мной ухаживать. Потому что, по большому счету, это была угрюмая и мрачная компания.
А среди твоих знакомых нет веселых коммунистов? — спросила я его однажды за ланчем в закусочной «Катц».
«Веселый коммунист» — это оксюморон, — ответил он.
Но ты ведь веселый коммунист.
Потише, — прошептал он.
Я не думаю, что агенты Гувера пасутся в «Катце».
Как сказать. К тому же я уже бывший коммунист.
Но ты все равно придерживаешься левых взглядов.
Левоцентристских. Я демократ из числа сторонников Генри Уоллеса.
Что ж, могу тебе пообещать только одно: я никогда не буду встречаться с коммунистом.
Из патриотических соображений?
Нет, исключительно из тех соображений, что он никогда не сможет меня развеселить.
А что, Горацию Кауэтту это удается?
Иногда.
Разве человек по имени Гораций Кауэтт способен развеселить хоть кого-нибудь?
Эрик был отчасти прав — хотя на самом деле Гораций не выглядел таким нелепым, как его имя. Он был высоким и долговязым, с густой черной шевелюрой, носил очки в роговой оправе. В одежде предпочитал твидовые пиджаки и вязаные галстуки. Он был скромным, почти стеснительным, но очень умным, к тому же отменным рассказчиком, с которым всегда было интересно общаться. Мы познакомились на совместном вечере Хаверфордского и Брин-Морского колледжей и встречались весь год, пока я училась на последнем курсе. Мои родители всерьез считали его прекрасной партией — в то время как я сомневалась в этом, хотя у Горация было немало достоинств, особенно если речь заходила о романах Генри Джеймса или портретах Джона Сингера Саржента (его любимого писателя, его любимого художника). Пусть его нельзя было назвать жизнелюбом, но мне он нравился… хотя и не настолько, чтобы лечь с ним в постель. Впрочем, Гораций и не особенно настаивал на этом, Мы оба были слишком хорошо воспитаны.
Но все-таки за месяц до окончания колледжа он сделал мне предложение. Когда неделю спустя я ответила отказом, он сказал:
Надеюсь, ты отказываешь мне только потому, что еще не готова к замужеству. Может быть, пройдет год или около того, и ты передумаешь.
Я и сейчас знаю, что будет через год. Ничего не изменится. Потому что я просто не хочу замуж за тебя.
Он поджал губы и постарался скрыть обиду. Но ему это не удалось.
Извини, — наконец произнес он.
Это лишнее.
Я не хотел показаться тебе грубияном.
Перестань.
Да нет, я болван.
Что ты, в самом деле… ты просто был обстоятельным.
Обстоятельным? Я бы сказал, прямолинейным.
А я бы сказала… назидательным.
Откровенным. Искренним. Честным. Но ведь все это не имеет значения, не так ли?
Ну, с лингвистической точки зрения…
Если до этого разговора у меня еще были какие-то сомнения в правильности моего решения, то теперь они окончательно рассеялись. Мои родители — как и многие подруги по Брин-Мору — считали, что я совершаю ошибку, отказываясь выйти замуж за Горация. В конце концов, он был таким надежным. Но я была уверена в том, что обязательно встречу кого-то, в ком будет и огонек, и страсть. И потом, в двадцать два года мне совсем не хотелось бросаться в омут замужества, так и не воспользовавшись шансом познать другие возможности.
Вот почему, когда я приехала в Нью-Йорк, поиски бойфренда значились последним пунктом в списке моих приоритетов. Тем более что мне предстояло столько всего узнать в этот первый год самостоятельной взрослой жизни.
Родительский дом был продан к Рождеству — но почти все вырученные средства ушли на тоу чтобы оплатить врачей и интернат для матери. Новый, 1944 год мы с Эриком встречали в убогом отеле Хартфорда, куда примчались накануне по вызову из интерната. Мама подхватила инфекцию, которая переросла в пневмонию, и никто не мог сказать с уверенностью, справится ли она с болезнью. К тому времени, как мы приехали в Хартфорд, врачам удалось стабилизировать ее состояние. Мы просидели час возле ее постели. Она была в коматозном состоянии и отсутствующим взглядом смотрела на своих детей. Мы поцеловали ее на прощание. Поскольку мы опоздали на последний поезд до Манхэттена, нам пришлось ночевать в этой привокзальной дыре. Остаток вечера мы провели в баре отеля, где пили дрянной «Манхэттен». В полночь мы спели «Доброе старое время» в компании бармена и нескольких несчастных, застрявших в пути коммивояжеров.
Так мрачно начался для нас новый год. А утром последовало еще более мрачное продолжение — мы как раз выписывались из гостиницы, когда в нашем номере раздался телефонный звонок. Я сняла трубку. Звонил дежурный врач:
Мисс Смайт, я очень сожалею, но ваша мать скончалась полчаса назад.
Странно, но я не испытала шока и горечи (это пришло несколькими днями позже). Скорее в тот момент на меня нашло какое-то оцепенение, и в сознании промелькнула мысль: отныне моя семья — это Эрик.
Его тоже застала врасплох эта новость. Мы взяли такси и отправились в интернат. По дороге он расплакался. Я обняла его.
Она всегда терпеть не могла Новый год, — произнес он сквозь слезы.
Похороны состоялись на следующий день. В церковь пришли двое наших соседей и секретарша отца. С кладбища мы вернулись на вокзал. В поезде, по дороге в Нью-Йорк, Эрик сказал: «Больше ноги моей не будет в Хартфорде».
Наследства как такового не было — лишь два страховых полиса. Каждый из нас получил по пять тысяч долларов — по тем временам вполне приличные деньги. Эрик тотчас оставил работу в Театральной гильдии и на год уехал в путешествие по Мексике и Южной Америке. С собой он прихватил портативный «ремингтон» — поскольку за эти двенадцать месяцев планировал написать свою главную пьесу и, возможно, собрать материал для дневника путешественника. Он и меня приглашал в эту поездку, но я уж точно не собиралась бросать «Лайф», где успела проработать всего лишь семь месяцев.
Но если ты поедешь со мной, у тебя будет возможность сосредоточиться на беллетристике, — сказал он.
Я многому учусь, работая в «Лайф».
Учишься чему? Писать статейки в пятьсот слов о бродвейской премьере «Феминистки» или об ошейниках как модном аксессуаре года?
Я горжусь тем, что написала и о том, и о другом, пусть даже мое имя не значится под этими статьями.
О чем я и говорю. Как правильно тебе сказал тот парень, редактор, тебе никогда не дадут написать что-либо стоящее, потому что этим занимаются старшие редакторы, мужики. Ты ведь хочешь писать рассказы. Так что тебя останавливает? У тебя есть деньги и свобода. Мы могли бы вскладчину снять гасиенду в Мексике… писать целыми днями, и никто бы нас не беспокоил.
Это чудесная мечта, — сказала я, — но я пока не собираюсь покидать Нью-Йорк. Я еще не готова стать вольным писателем. Сначала мне нужно найти свой путь. И работа в «Лайф» поможет мне в этом.
Господи, какая же ты благоразумная. Не сомневаюсь, что ты максимально практично распорядишься своими пятью тысячами.
Да, вложу в государственные облигации.
Эс, ты меня поражаешь. Ты стала маленькой Мисс Рассудительность.
Окончательно и бесповоротно.
Итак, Эрик подался на юг, а я осталась на Манхэттене. Днем трудилась в «Лайф», а по ночам пыталась писать короткие рассказы. Но нервотрепка на работе — вкупе с удовольствиями Манхэттена — мешала подойти к «ремингтону», который по большей части напрасно пылился в моей квартире-студии. Каждый раз, усаживаясь за машинку, я ловила себя на мысли: «Мне ведь совершенно нечего сказать». Или же в голове шептал предательский голос: «А в кинотеатре на 58-й улице двойной сеанс: „Пять гробниц на пути в Каир" и „Военно-воздушные силы."». Или же звонила подружка, предлагая субботний ланч в «Шраффтс». Или мне срочно нужно было дописать статью для «Лайф». Или убраться в ванной. Или… я всегда находила подходящее оправдание из миллиона тех, к которым прибегают начинающие писатели в попытке сбежать из-за письменного стола.
В конце концов я решила, что хватит обманывать саму себя. Я убрала со стола «ремингтон» и спрятала его в шкаф. Потом написала Эрику длинное письмо, объясняя, почему временно откладываю свои писательские амбиции.

 

Я никогда не путешествовала. Я не была нигде южнее Вашингтона… не говоря уже об остальном мире. Я никогда не испытывала смертельной опасности. Я не знакома ни с кем, кто побывал в тюрьме или был осужден по приговору присяжных. Я никогда не работала в трущобах или на походной кухне. Я никогда не ходила по Аппалачской тропе, не взбиралась на гору Катадин, не сплавлялась по озеру Саранак на каноэ. Я могла бы пойти на войну добровольцем от Красного Креста. Могла бы устроиться через Администрацию общественных работ школьным преподавателем в пострадавшую от засухи Оклахому. Я могла бы заняться чем-то куда более интересным, чем занимаюсь сейчас, — и набраться жизненного опыта, которым можно было бы поделиться с людьми.
Черт возьми, я даже ни разу не влюблялась! Поэтому неудивительно, что ничего не происходит, когда я сажусь за машинку.

 

Я отослала письмо до востребования на адрес почтового отделения в Зихуантанехо. Эрик временно жил в этом тропическом уголке Мексики, арендуя домик на побережье. Спустя семь недель я получила ответ — написанный убористым почерком на почтовой открытке со штемпелем Тегусигальпы, Гондурас.

 

Эс!
Из твоего письма я понял только одно: тебе не о чем писать. Поверь мне, каждому есть что рассказать, потому что жизнь сама по себе есть увлекательный рассказ. Но, даже зная это, нелегко преодолеть творческий кризис (это состояние мне слишком хорошо знакомо). Тут правила игры просты: если ты хочешь писать, ты будешь писать. И еще знай: если ты хочешь влюбиться, то обязательно найдешь того, кто достоин твоей любви. Но послушайся своего старшего, битого жизнью братца: никогда не ставь себе задачу влюбиться во что бы то ни стало. Потому что такие романы неизменно оборачиваются дешевой мелодрамой. Настоящая любовь сама настигнет тебя… оглушит и заставит забыть обо всем на свете.
Мне не стоило уезжать из Мексики. Самое лучшее впечатление от Тегусигальпы. — это обратный автобус из Тегусигальпы. Сейчас двигаюсь на юг. Напишу сразу, как только осяду где-нибудь.
С любовью,
Э.

 

В течение следующих десяти месяцев — пока я упорно трудилась в «Лайф» и каждую свободную минуту посвящала Нью-Иорку — я старалась не слишком-то горевать о своей несостоявшейся литературной карьере. И я так и не встретила никого, в кого можно было бы влюбиться. Но я регулярно получала открытки от Эрика, отправленные из Белиза, Сан-Хосе, Панама-Сити, Картахены и наконец, из Рио. Он вернулся в Нью-Йорк в июне сорок пятого, без цента в кармане. Мне пришлось ссудить ему двести долларов на первое время, пока он, устроившись на прежней квартире, искал работу.
Как ты умудрился спустить все деньги? — спросила я.
Жил красивой жизнью, — глуповато произнес он в ответ.
Но мне казалось, что красивая жизнь противоречит твоим политическим принципам.
Да, было такое. И есть.
Так что же произошло?
Думаю, всему виной обилие солнца. Оно превратило меня в исключительно щедрого и очень тупого loco gringo. Но я обещаю немедленно исправиться, облачившись в привычную власяницу.
Вместо этого он засел за сценарии для сериала «Бостон Блэки». Когда его оттуда выгнали, он принялся строчить шутки для шоу Джо И. Брауна. Он ни словом не обмолвился о пьесе, которую собирался написать за время добровольного изгнания — а я и не спрашивала. Его молчание говорило само за себя.
Он снова влился в широкий круг своих богемных приятелей. И в ночь на День благодарения сорок пятого года закатил для всех вечеринку.
Я уже была приглашена на ежегодную вечеринку, которую устраивал один из старших редакторов «Лайф». Он жил на 77-й улице, между Центральным парком и Колумбийским университетом, — на той самой улице, где надували воздушные шары и игрушки для парада «Мейси» в День благодарения. Я обещала Эрику, что заскочу к нему по пути домой. Но вечеринка у редактора затянулась. Из-за церемонии надувания шаров (и толп зрителей) все улицы вокруг Центрального парка оказались перекрыты, так что мне пришлось целых полчаса искать такси. Наступила полночь. Я смертельно устала. И попросила таксиста отвезти меня на Бедфорд-стрит. Как только я зашла к себе домой, зазвонил телефон. Это был Эрик. Судя по звукам, доносившимся из трубки, вечеринка была в самом разгаре.
Где тебя черти носят? — спросил он.
Вела офисно-политическую игру на Сентрал-парк-Вест.
Давай срочно сюда. Слышишь, как у нас тут весело?
Думаю, я пас… Мне нужно выспаться.
У тебя впереди целый уик-энд для этого.
Пожалуйста, позволь мне разочаровать тебя сегодня.
Нет. Я настаиваю на том, чтобы ты срочно села в такси и предстала tout de suite chez тог, готовая пить до рассвета. Черт возьми, это первый День благодарения без войны. Думаю, достойный повод надраться…
Я тяжело вздохнула и сказала:
Ты меня поутру снабдишь аспирином?
Даю слово патриота Америки.
Скрепя сердце я снова надела пальто, спустилась вниз, вызвала такси и через пять минут оказалась в гуще толпы на квартире Эрика. Здесь действительно было не протолкнуться. Громко звучала танцевальная музыка. Низкое облако табачного дыма зависало над головами. Кто-то впихнул мне в руку бутылку пива. Я обернулась. И вот тогда я увидела его. Парня лет двадцати пяти, одетого в армейскую форму цвета темного хаки, с узким лицом и резко очерченными скулами. Его взгляд блуждал по комнате. И неожиданно упал на меня. Мы встретились глазами. Всего на мгновение. Или на два. Он смотрел на меня. Я смотрела на него. Он улыбнулся. Я улыбнулась в ответ. Он отвернулся. И больше ничего не было. Лишь один мимолетный взгляд.
Меня не должно было быть там. Мне давно следовало быть дома и видеть десятый сон. С тех пор я часто спрашивала себя: если бы не обернулась в тот момент, мы бы так никогда и не встретились?
Судьба — это все-таки случайность, не правда ли?
Назад: 4
Дальше: 2