Книга: Обладать
Назад: ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Выл ветр, и, гневом обуян,
Слал волн отряды Океан
На каменный оплот стены
И башню, где без слов, бледны
Ночь провождали торжества
Дауда с милым. Как листва
Летит по улице народ,
От страха в дверь стальную бьёт,
Но нет отсель ответа им,
Смятенным людям городским.
В Даудиных объятьях, вдруг,
Сквозь сердца девы быстрый стук,
Извне он гомон различил
Людской толпы, но громче был
За дверью Океана рык,
И в душу страх его проник.
Дауда выглянуть велит
Ему в окно: «Каков волн вид?
Что Океана гнев сулит?»
«О госпожа, цвет волн зелен
Под небом чёрным, окрылён
Седою пеной каждый вал,
Грознее туч летящих стал».
«Вернись на ложе, милый друг,
Лобзаньем жгучим, лаской рук
Я запрещу и вод морских
Роптанье злое, и людских
Шум голосов у врат моих».
Призывом дивным возвращён
В её объятья, слышит он
Под башней всплеск; кричит, дрожа:
«Пора спасаться, госпожа!»
«Мы здесь и так уж спасены,
Дверной бронёй защищены.
Но глянь в окно, – она велит, —
Насколько Океан сердит,
Какой волною нам грозит?»
«О госпожа, бледны валы,
И небеса от пен белы,
А на волне честной народ
Взлетает – и ко дну идёт».
«Иди ко мне, навею сон.
А Океан… уснёт и он,
Моими чарами смирён».
Но вновь взывает он, дрожа:
«Пора спасаться, госпожа!»
«Пойди к окну, – она велит, —
Что Океана гнев сулит,
Какой волной теперь грозит?»
«О госпожа, вода темна,
Как вар кипящий смоляна.
Вздымает Океан полки,
Их волн оскалены клыки
Вонзиться в башню норовят…
Роняя белой пены яд,
Из тьмы чудовища встают,
Которых столь страшился люд.
Не видно неба, госпожа,
Чуть в звёздах теплится душа.
Где град стоял – там лоно вод,
И под водою звон плывёт
Часов на ратуше. Чу! – звук
Иной – то башня наша вдруг
Стон издала! Скорей очнись,
О госпожа, иль канем вниз!»
Кристабель Ла Мотт, «Город Ис»

 

Сами не свои от лихорадочного волнения, они сидели, замкнувшись, в каюте на «Принце Бретонском». Была ночь, слышалось ровное биение двигателей и, дальше, поверх них, всё обступающее, грузное стремительное колыхание моря. До этого, стоя на палубе рядом, но отдельно, словно боясь соприкоснуться, они смотрели, как сверкающие огни Портсмута уменьшаются и тают. А ещё раньше, в первое мгновение встречи в Лондоне, в порыве какого-то неясного чувства, они бросились друг к другу и обнялись. Теперь, расположившись опять-таки бок о бок, но отдельно, на нижней койке, они попивали из пластмассовых стаканчиков для чистки зубов беспошлинное виски, разводя его водою.
– Мы, наверно, сошли с ума, – сказал Роланд.
– Конечно. И к тому же совершаем гадкие поступки. Я, например, соврала Леоноре самым бессовестным образом. Хуже того, я украдкой слямзила у неё с конверта адрес Арианы Ле Минье. Я гадкая, под стать Собрайлу и Аспидсу. Все учёные слегка одержимы. Одержимость – вещь опасная. Я как с привязи сорвалась. Но ведь это настоящий кайф – дышать морским воздухом, и не толкаться ближайшие несколько недель в одной квартире с Леонорой…
Довольно странно было слышать, как обычно такая степенная Мод рассуждает об одержимости и о кайфе.
– А я, кажется, потерял всё, что имел, или считал, что имею. Потерял работу, какую-никакую, в Падубоведнике. Потерял Вэл. А значит, и жилья лишился, потому что это её квартира, она за неё платит. Мне бы впору испугаться. Может, я и испугаюсь, потом. Но сейчас я чувствую такую лёгкость и ясность в голове… как бы это получше сказать?.. одиночество чувствую и свободу! Всё дело, наверное, в море, в море воздух особенный. Спрячься я от всех где-нибудь в Лондоне, ничего б я не чувствовал, кроме собственной глупости.
Они сидели совсем близко, близко как друзья, но по-прежнему избегая прикосновений.
– Самое забавное, – молвила Мод, – что будь мы помешаны друг на друге, никто бы не посчитал нас за сумасшедших.
– Вэл, кстати, утверждает, так, мол, оно и есть. И со свойственной ей саркастичностью прибавляет, что лучше, здоровее, сохнуть по живой Мод Бейли, чем по мёртвому Падубу.
– Леонора свято уверена, что я поспешила на зов любовника по телефону…
Вся эта ясность, головокружительная ясность, подумал Роланд, не оттого ли, что мы, будучи вместе, обладаем не друг другом, а чем-то иным?..
– Постели здесь, о каких мы мечтали, узкие, чистые, белые, – невольно проговорил он.
– Да. Тебе нравится сверху или снизу?
– Мне всё равно. А тебе?
– Если не возражаешь, я полезу наверх. – Мод засмеялась. – Леонора сказала бы, что это у меня от Лилит.
– При чём здесь Лилит?
– Лилит напрочь отказывалась лежать под Адамом. Тогда Адам услал её прочь, и она скиталась по пескам Аравийским и по тёмным, захолустным краям Ойкумены. Лилит – более современное воплощение Мелюзины.
– Какая, собственно, разница – сверху или снизу, – спокойно отозвался Роланд, сознавая нелепо-необъятный диапазон своих слов, обнявших разом мифологию, предпочтение позы и выбор приболтованной койки. Он испытывал счастье. Всё было нелепо и вместе проникнуто гармонией. Он вошёл в душевую кабину, повернул кран:
– Не желаешь принять душ? Солёный!
– Ещё б не солёный, под водой-то. Мы ведь под водой в этой каюте? Душ из морской воды в морской пучине. Сначала ты, потом я.
Вода, с тихим шипеньем вырываясь из рассекателя душа, приятно покалывала кожу и успокаивала. Та же вода, тёмная, разваленная телом огромного судна, струилась за стенками каюты, и ещё дальше, вокруг, везде была она, эта вода, крепившая движение и равновесие невидимых организмов, стай морских свиней и певучих, беззащитных дельфинов, резвых косяков макрелей и мерлангов, самоходных прозрачных ковров из медуз и целых полей сельдяных молок, висящих нитями, фосфоресцирующих; молок, которые Мишле, по изысканному своему обыкновению запутывая грамматические рода и функции, называл почему-то «la mer de lait» , то есть «море молока» ; не потому ли, что по-французски слово «lait», «молоко», содержит достаточный намёк на слово «laite», «молока», отличаясь от него только родом?.. Роланд, мирно заняв нижнее положение, вспоминал волшебную фразу из Германа Мелвилла о стайках – кого именно, не вспомнить, – «проплывающих прямо под изголовьем»… Он слышал, как струйки душа с шорохом ударяются о невидимое тело Мод, которое воображалось ему отчего-то бережно и смутно, без стремления к точности, – это воображаемое тело, белое как молоко, не спеша поворачивалось под душем, окутанное паром… Наяву он увидел лишь её лодыжки, в тот миг, когда она поднималась наверх по лесенке, лодыжки белые и стройные, одетые белым носком; а ещё на него повеяло папоротниковым запахом талька и запахом её влажных волос. Ему было отрадно, что она примостилась там, над ним, невидимая, недосягаемая, но несомненно присутствующая. «Спокойной ночи, – сказала она. – Приятных сновидений». Он ответил ей тем же. Но потом ещё долго не мог уснуть, лежал в темноте с открытыми глазами, с наслаждением вслушивался в её дыханье, в тихие скрипы и шорохи, раздававшиеся всякий раз, как она поворачивалась над ним, на узенькой койке.

 

Мод ещё из дома позвонила Ариане Ле Минье. Та готовилась уезжать в отпуск на юг, но любезно согласилась задержаться на несколько часов. Стояла прекрасная погода, Мод и Роланд без происшествий доехали до Нанта на зелёном автомобильчике и встретились с Арианой за завтраком в совершенно удивительном ресторане, отделанном в таинственно-турецком стиле конца XIX века, с изразцами, колоннами и витражами в драгоценных каменьях. Ариана оказалась молодой особой, приветливой и решительной, с модной «геометрической» причёской: косая чёлка, выстриженный углом затылок. Две женщины с самого начала понравились друг дружке, в науке их обеих отличала страсть к ясным, точным формулировкам; они тут же принялись с увлечением обсуждать женскую лиминальную поэзию и природу чудовищного тела Мелюзины, усматривая в нём то, что Уинникотт называет «переходной зоной» – воображаемое умственное построение, освобождающее женщину от необходимости полового самоотождествления. Роланд почти всё время молчал. Это было его первое знакомство с подлинной французской кухней, французский ресторан в Лондоне не в счёт; новые, тонкие гастрономические ощущения переполняли его: морские блюда, свежевыпеченный местный хлеб, и конечно, соусы, чья остро-нежная изысканность требовала анализа, но с трудом анализу поддавалась.
Перед Мод была непростая задача – получить доступ к бумагам Сабины де Керкоз, не обмолвившись об истинных причинах своего интереса и ни на миг не давая собеседнице заподозрить – с их приездом сюда без Леоноры что-то нечисто. В первый миг показалось, что толку не будет, особенно из-за скорого отъезда Арианы. Все бумаги заперты в сейфе и опечатаны, в её отсутствие никто открывать не станет.
– Эх, если б я знала раньше, что вы приедете…
– Для нас самих эта поездка – неожиданность. Подвернулся маленький отпуск. Вот мы и решили проехать по Бретани, посетить родовое гнездо семьи Ла Мотт…
– Увы, посещать там нечего. Дом сгорел во время Первой мировой. Но поверьте, увидеть своими глазами Финистэр и бухту Одьерн – именно в ней, согласно поверью, затонул город Ис – это прекрасно!.. Есть ещё одно интересное место, по-бретонски называется Бухта Покойников, по-французски – Baie des Trepasses – Бухта Перешедших Порог…
– Скажите, а по поводу визита Ла Мотт осенью восемьсот пятьдесят девятого года вам удалось что-нибудь узнать?
– О, у меня есть для вас сюрприз! Уже после того как я отправила письмо профессору Леоноре Стерн, я сделала важное открытие – я нашла journal intime, личный дневник Сабины де Керкоз. И представьте, он охватывает почти всё время, что Ла Мотт у них гостила. Я поначалу удивилась, что дневник написан не по-бретонски, а по-французски, не слишком типично для того времени, а потом объяснила это влиянием Жорж Санд…
– Вы даже не представляете, как бы мне хотелось…
– Подождите, сюрпризы ещё не кончились! Я для вас сделала фотокопию этого документа. Я так восхищена вашими работами о фее Мелюзине! И вы, конечно же, покажете дневник профессору Стерн. И все вы меня великодушно простите за мой отъезд и за то, что архив закрыт. Фотокопировальный аппарат – величайшее изобретение. Мы должны делиться друг с другом всей информацией, ведь сотрудничество – это наш главный феминистский принцип. В этом дневнике вы найдёте нечто, что вас очень удивит. Но мы поговорим об этом потом, как прочитаете. А сейчас я лучше буду помалкивать, чтоб не испортить вам удовольствие…
Мод, в смятении, выразила свою горячую признательность. Будущие укоры Леоноры уже сейчас звучали у неё в ушах. Но любопытство, жадное желание понять тайну отлучки Ла Мотт затмевали всё.

 

На следующий день они, через всю Бретань, отправились на «край земли», в Финистэр. Проехав через Паимпольский и Броселиандский лес, они достигли тихого, глубоко вдававшегося в сушу залива Фуэнан, и остановились в гостинице «Cap Coz», или «Старый мыс». Эта гостиница, прочная и основательная, привыкшая к суровому натиску ветра с севера, имела вместе с тем в себе что-то более мягкое, южное, мечтательное; при гостинице была терраса с пальмою, с террасы, стоило кинуть взгляд вниз – через сквозную, почти средиземноморскую, рощицу сосен, – виднелся песчаный овал залива и сине-зелёное море. Здесь, в течение следующих трёх дней, они читали дневник Сабины. Их мысли по поводу прочитанного будут изложены после. Вот что говорилось в дневнике.

 

Сабина Лукреция Шарлотта де Керкоз
Личный дневник.
Начато в поместье Кернемет

 

Октября 13-го, 1859 года

 

При взгляде на пустое пространство этих белых страниц сердце моё наполняется робостью и жадным нетерпением. Я могу написать здесь всё, что пожелаю, вот только как решить, с чего начать? Дневник будет моей первой книгой, превратит меня в настоящую писательницу; с его помощью я изучу писательское ремесло; всё, что мне доведётся испытать интересного, все мои личные открытия станут достоянием этих страниц. Я выпросила эту толстую тетрадь в кожаном переплёте у моего дорогого отца, Рауля де Керкоза; в такие фолианты отец записывает свои заметки по фольклору и научные наблюдения. Желание вести дневник в меня заронила моя кузина, поэтесса Кристабель Ла Мотт, она сказало нечто, глубоко меня поразившее: «Писатель превращается в настоящего писателя, лишь когда непрестанно упражняется в своём искусстве, работает с языком, подобно тому как великий скульптор или художник работает с глиной или с красками, покуда материал не станет его второю натурой, так что творец сумеет придать ему любую форму, какую только пожелает». Ещё Кристабель сказала – когда я поведала о моём огромном желании писать и об отсутствии в моей повседневной жизни интересных вещей, событий, страстей, которые могли бы стать предметом стихов или прозы, – что для будущего писателя необычайно важно заставить, приучить себя изо дня в день записывать всё, с чем в жизни сталкиваешься, каким бы обыденным, скучным оно ни казалось. Постоянное упражнение, считает Кристабель, имеет два достоинства. Во-первых, оно сделает мой стиль гибким, разовьёт наблюдательность, и приготовит к тому дню, когда – со всеми это рано или поздно случается – что-то действительно важное возопит – Кристабель так и сказала, «возопит» – и потребует своего выражения. Во-вторых, благодаря постоянным письменным занятиям я смогу убедиться, что всё на свете имеет какой-нибудь интерес, что не существует предметов скучных. Посмотри, сказала Кристабель, на свой собственный сад в пелене дождя, на здешние грубые прибрежные утёсы глазами незнакомки, скажем, моими глазами, и ты увидишь, что они, и сад, и эти утёсы, исполнены волшебства и цвет их, хотя и неброский, прекрасен своею переменчивостью. Изучи старые чугунки и простые, прочные, деревянные блюда на собственной кухне глазами нового Вермеера, который явился сюда затем, чтобы переселить их на полотно и, поколдовав с солнечным светом и тенью, создать из них гармоническую композицию. Писателю такое не под силу, но зато ему под силу многое другое – каждое из искусств имеет свою особую область выражения.
Вот я уж написала целую страницу, и всё, что на ней есть ценного, – это наставления моей кузины Кристабель. Но это и естественно – ведь она сейчас в моей жизни самый важный человек; больше того, она служит блистательным примером, поскольку, будучи женщиной, достигла успехов и признания в литературном творчестве, и тем самым вселяет в других женщин надежду, ведёт за собою. Впрочем, я не знаю, насколько эта роль предводительницы ей по вкусу, – я вообще мало ведаю о её потаённых мыслях и чувствах. Со мной она обращается очень мягко и хорошо, как если б она была гувернанткой, а я – докучливым ребёнком, полным порывов, не сидящим на месте ни минуты и совершенно не знакомым с жизнью.
Если попытаться представить, на какую именно гувернантку она похожа, то, конечно, на романтическую Джен Эйр, под чьей внешней невозмутимостью и умеренностью скрывается сильная, страстная, необычайно наблюдательная натура.
Две последние мои фразы заставляют меня задуматься. Что такое мой дневник – учебное задание, экзерсис, предназначенный для глаз учительницы Кристабель, или пусть даже личное письмо от меня к ней, которое она прочтёт в минуты уединённого размышления; или же это совсем иное сочинение, предназначенное исключительно для себя самой, где я попытаюсь быть совершенно откровенной, стремясь к полной правдивости?..
Я знаю, что она предпочла бы второе. Поэтому я буду прятать подальше эту тетрадь – по крайней мере в первые дни её существования – и заносить сюда буду лишь то, что предназначено для моих собственных глаз, и для Верховного Разума (так мой отец именует Бога, в которого верит больше, чем в наших старинных богов, Луга, Дагду и Тараниса. Что до Кристабель, она страстно – как свойственно это английской нации – почитает Иисуса; мне не вполне понятны такие религиозные чувства; и я даже не берусь угадать её точного вероисповедания, католичка она или протестантка).
Вот уже и первый урок. То, что писано для одной лишь пары глаз, для самого писателя, немного проигрывая в живости, выигрывает зато в свободе – и, к моему собственному удивлению, – во взрослости. Когда пишется для себя, то желание очаровывать, женское и ребяческое, проходит само собою.
Писательское упражнение я хочу начать с того, что опишу наш кернеметский дом, каков он есть, нынче, в этот час, в четыре пополудни, когда осенний туманный день начинает клониться к вечеру.
Всю мою короткую жизнь (по временам, впрочем, представлявшуюся мне длинной и ужасно монотонной) я провела в этом доме. Кристабель, по её словам, поражена была его красотой и вместе простотой. Нет, я не стану больше пересказывать слова Кристабель, а лучше постараюсь сама разглядеть в старом знакомце-доме что-то такое, чего я и не подумала б заметить, завладей мною снова скука, тоска и уныние.
Наш дом, как и большинство домов на этом побережье, построен из гранита, он длинный и довольно приземистый, но его крыша, крытая сланцем, – островерхая, с высоким щипцом. Дом стоит посреди двора, обнесённого высокой стеной, которая создаёт островок сравнительного затишья в море ветра и защищает нас заодно от иных вторжений. Всё здесь у нас строится с расчётом на то, чтобы устоять под напором ветровых потоков и хлещущих дождей с Атлантики. В ненастную пору сланец кровель лоснится от влаги и бывает красив; впрочем, хорош он и летним погожим днём, когда посверкивает в знойном, солнечном воздухе. Окна устроены точно глубоко посаженные глаза под высокими дугами бровей, то есть под арками, и напоминают церковные окна. Всего в доме четыре главных комнаты – две наверху и две внизу, и у каждой по два окна – на разных стенах по окошку, – даже в непогоду света достаточно. А ещё есть выступ башней, вверху башни – голубятня, а внизу – место для собак. Правда, Пёс Трей, так же как и отцовская ищейка-сука Мирза, обитает в доме. За домом, загороженный им от ветра с Океана, располагается сад, где я играла ребёнком; в те годы сад мнился мне бесконечно просторным, а нынче стал тесен. С другой стороны сад тоже защищён – стеной, сложенной всухую из грубо тёсанного камня и морских валунчиков; стена имеет множество мелких отверстий, тонких извилистых щелей, крестьяне говорят, что она «растеребливает» ветер. В штормовую погоду, когда сильный ветер наш гость, вся стена от него поёт, этакая каменная песня, написанная нотами-гальками на ветровом стане. И вся наша местность наполняется музыкой ветра. Когда он задувает, люди стараются поустойчивей ставить ноги и приноравливают, подпрягают к ветру свои голоса: мужчины, чтоб быть слышными, начинают басить, а женщинам, напротив, приходится пищать.
(Кажется, сказано довольно неплохо. Замечу, что, написав эти строки, я невольно исполнилась эстетической любви к моим дорогим соплеменникам и к нашему ветру. Будь я поэтессой, я бы не остановилась на одном удачном образе, создала бы целую поэму об очарованном плаче бретонского ветра. Или, будь я романисткой, я б поведала о том, что, по совести, в долгие зимние дни от его непрерывного, заунывного пенья можно полуобезуметь и возжаждать тишины, как в пустыне странник жаждет влаги. В псалмах так и слышится тоска по прохладному каменному убежищу от знойного солнца. Мы же здесь жаждем хоть каплю сухого и солнечного затишья.)
В нашем доме, в этот час, сразу трое людей сидят в трёх разных комнатах и пишут. Кузина и я занимаем две верхние комнаты – кузина находится в бывшей комнате моей матери, где отец не пожелал меня поселить (да мне там жить не хотелось бы). Из окон этих верхних комнат можно бросить взгляд через поля, за береговые утёсы, на подвижную поверхность морских вод. Море по-настоящему подвижно, вздымается – в дни непогоды. А в хорошие дни море дремлет, и тогда впечатление движения создаётся перемещением света. Гм, а действительно ли это так? Интересное наблюдение, но его надо как-то проверить…
Мой батюшка занимает одну из нижних комнат, которая одновременно служит ему библиотекой и спальней. Три стены в его комнате одеты полками книг, и он непрестанно печалится об ужасном воздействии, какое влажный морской воздух имеет на страницы и переплёты. В детстве одним из моих постоянных поручений было умащивать кожаные обложки предохранительной смесью из пчелиного воска и чего-то ещё – гуммиарабика? скипидара? – он сам изобрёл этот состав. Сбережением книг занималась я вместо вышиванья. Разумеется, я умею починить мужскую рубаху – мне пришлось по необходимости обучиться простому женскому ремеслу, и мне даже по силам несложное белошвейство, – но из более тонких рукоделий я, увы, ничем не владею. Сладкий запах пчелиного воска мне, пожалуй, памятен так же, как иным расфуфыренным барышням – запах розовой воды и фиалковых духов. Мои руки от книжного состава были гладкими и лоснились. В те дни большей частью мы проживали вместе в этой отцовской комнате, где хороший, жаркий камин, но тогда была ещё одна, дополнительная печка для тепла, вроде тех, в каких обжигают глиняную посуду.
Батюшка спит на старинной бретонской кровати, вернее, в старинной кровати, потому что устроена она наподобие крытого ящика, или огромного комода, с приступкой и с дверцей, а в дверце есть отверстия для воздуха. Большая кровать матери, обычная, имеет тяжелый бархатный балдахин, украшенный тесьмой и богатым золотым и серебряным шитьём. Два месяца назад батюшка попросил меня привести этот балдахин в чистый, приличный вид; зачем это было нужно, он не объяснил; и в моей голове возникла дикая, безумная мысль, что он вознамерился на мне жениться и готовит комнату матери под покой новобрачных. Я и Годэ разобрали и снесли вниз во двор тяжёлые кроватные занавеси, тяжёлые вдвойне от пыли, и Годэ прямо-таки расхворалась после того, как выколотила эти занавеси на верёвке, вся грязь, паутина и пыль, скопившиеся на их веку – вернее, на моём веку – набилась к ней в лёгкие. Но оказавшись выколоченными, занавеси балдахина обратились в ничто, вместе с пылью разрушилось всё золотое шитьё, ткань расползлась, всюду появились прорехи, лохмотушки. И тогда батюшка сказал: «Приезжает твоя кузина из Англии, и придётся нам видно где-то разжиться новой постелью». Он меня отрядил в Кемперле к мадам де Керлеон за постельным бельём, я ехала туда на лошади целый день. Мадам де Керлеон снабдила меня набором прочного красного постельного белья, которое, как она сказала, в обозримом будущем ей не понадобится; по кайме белья вышиты лилии и дикие розы, кузине они очень пришлись по сердцу.
Говорят, что наши бретонские кровати-шкафы, вроде отцовской – (про них ещё есть загадка: «В горнице – горница, что такое?») – придуманы были в старое время для защиты от волков. Даже в наши дни волки рыщут по плоскогорьям и низминам, и в особенности в Паимпольском и Броселиандском лесу. А раньше в деревнях и на фермах эти страшные звери забегали в дома, хватали младенцев из колыбелек у очага и утаскивали в свое логово. И вот, фермеры и крестьяне, чтобы уберечь своё потомство, стали, отправляясь в поля, запирать своих деток в этих шкафах-кроватях. Годэ говорит, что такая кровать – хороший заслон не только от волков, но и от незваных хрюшек с их неразборчивым рылом, и от жадных кур, которые так и норовят забежать в дом и могут клюнуть младенца в глаз или в ухо, или ущипнуть за маленькую ручку и ножку.
Когда я была маленькая, Годэ повергала меня в ужас этими рассказами. Днём и ночью я боялась волков, и ещё волчьих оборотней, волкодлаков, хотя, по чести сказать, и по сей день я ни разу не видела волка, и даже не слышала настоящего воя; правда, иногда, снежной ночью, раздавался вдруг звук, похожий чем-то на вой, и тогда Годэ поднимала кверху палец: «Слышите, это волки оголодали, ближе подбираются к жилью». В нашем туманном крае граница, пролёгшая между мифом, легендой – и действительностью, не проводится отчётливо; мой отец говорит: наш мир и другой мир связаны в Бретани не как два далёкие берега, неким каменным мостом, а словно две части одной комнаты, между которыми преградой лишь смутная вуаль и протянуты незримые, тоньше паутины, нити. Волки приближаются к жилью; но и в деревнях бывают люди-волкодлаки; а ещё существуют колдуны, полагающие, что тёмные силы им подвластны; существует крестьянская вера в волков, в то, что нужно заслонить ребёнка от всех этих опасностей прочной дверью. В детстве страх мой перед волками едва ли был больше, чем страх очутиться запертою без света внутри этой кровати, походившей не столько на надёжное пристанище, сколько на ящик или полку в фамильном склепе (или в крайнем случае на пещеру отшельника, где я воображала себя сэром Ланселотом, покуда не поняла, что я всего лишь женщина и должна довольствоваться ролью Элены Белорукой – страдать и сохнуть по Ланселоту, и в конце концов скончаться от неразделённой любви). В этом постельном склепе было так темно, что я принималась рыдать о свете; впрочем, если я бывала нездорова, или очень несчастна, я просто тихонько сворачивалась клубком, словно ёжик, или спящая гусеница, и лежала как будто умерев иль ещё не родившись, между осенью и весною (ёж!), между состоянием ползанья и состоянием полёта (червь бабочки!)…
Я начинаю порождать метафоры! Кристабель сказала, что, согласно Аристотелю, хорошая метафора – признак гения. Моё сегодняшнее «писательство» совершило, от довольно околичного начала, длинный путь обратно во времени, и весьма занятный путь в пространстве, путь, направленный внутрь моего существа, к моим первым истокам в шкафу-кровати, а шкаф спрятан в крепком доме, а дом укрыт за надёжной стеной…
Мне ещё предстоит немалому научиться в том, что касается построения моего повествования. Начиная рассказ со старинной кровати отца, я намеревалась поведать и о кровати моей матери (что я и сделала), а потом, через отступление о кроватях-шкафах, подойти к мысли о зыбкой границе между явью и вымыслом (это тоже было проделано). Но мой первый опыт нельзя считать вполне успешным – в изложении есть огрехи, скачки, неуклюжие пробелы, словно слишком большие отверстия в каменной стене – сквозь них ветер так и свищет. И всё-таки кое-что уже совершено, и какое же это интересное , увлекательное занятие, если взглянуть на него как на тонкое ремесло, результат коего можно улучшить, изменить, а то и выбросить вовсе как негожую ученическую поделку.
О чём же повести мне речь дальше? О моей истории. Об истории моей семьи. О моих сердечных делах? Но моё сердце пока свободно. Я ни разу ни в кого не была влюблена, и никто ещё не воспылал ко мне страстью. Больше того, я ни разу не встречала мужчины, которого могла бы вообразить своим любовником.
Батюшка думает, что всё это мягко и неминуемо разрешится, устроится само собою, «когда придёт время». Это время, как он думает, ещё далеко – а по мне, оно уже почти миновало, почти потеряно. Мне двадцать лет. Не буду дальше писать об этом. Я не сумею рассуждать разумно, а кузина Кристабель говорит, что в моём дневнике не должно быть места «многословным проявлениям девичьей меланхолии, экстатическим охам и вздохам, которые обожают разводить у себя в дневниках заурядные барышни с их трафаретными чувствами».

 

Итак, я описала дом, хотя бы частично, но не людей. Завтра примусь за описание людей. Правда, Аристотель утверждает, что суть трагедии – не в характерах, а в действии. Вчера вечером батюшка с кузиной за ужином горячо спорили об Аристотеле, я давно не припомню отца таким оживлённым. По моему скромному мнению, суть трагедии – в бездействии , по крайней мере для многих современных женщин. Я не решилась произнести этот мой почти афоризм, так как спорили они на древнегреческом языке, которого я не знаю (Кристабель выучилась ему от своего отца). Когда я думаю о средневековых принцессах, заправлявших всеми делами в замке, покуда мужчины в крестовом походе, о настоятельницах, руководивших жизнью огромного женского монастыря, или о Св. Терезе, девочкой отправившейся на борьбу со злом, мне так и хочется воскликнуть вслед за Жаком, героем Жорж Санд: «Мягкость, чрезмерная мягкость пронизывает современную жизнь!» Де Бальзак говорит, что из-за новых занятий мужчин, в городах, из-за того, что все мужчины стали дельцами , женщины превратились в хорошенькие, но малозначащие игрушки , сместились куда-то на окраину жизни, в свои будуары, где порхают шелка, струятся ароматы духов и процветают особые женские фантазии и интриги. Мне бы очень хотелось ощутить это струенье шелков, атмосферу будуара – но и в самом изысканном будуаре я бы не пожелала быть праздным существом, чьей-то игрушкой. Я желаю жить – жить, любить и писать! Много это или мало? Моё заявление – экстатический вздор?

 

Четверг, октября 14-го

 

Сегодня я решила, что пора мне начать описывать людские характеры. Но пожалуй, мне страшновато – да, это самое подходящее слово! – страшновато приступать к изображению моего батюшки. Он всегда был со мною неотлучно; никого и не было, кроме него. Даже моя матушка – это не столько моя матушка, сколько одна из его сказок, которые я в детстве почитала за полную правду (замечу, пусть и не совсем кстати, что батюшка с детства учил меня быть правдивой). Моя матушка была родом с юга, уроженка Алби. «Ей не хватало у нас солнца», – говаривал отец. Я ясно представляю, как она умирала. Она пожелала видеть меня (так рассказывал батюшка), она сходила с ума от беспокойства: что станется со мною в этом грубом краю, как я вырасту без материнской заботы. Она плакала и металась на ложе, тратя последние силы, умоляя принести к ней ребёнка, – тогда меня принесли, и она обернула ко мне своё белое лицо и мигом успокоилась. И батюшка тут же, у смертного её изголовья, поклялся, что будет мне отцом и матерью, а матушка сказала, что лучше бы он не оставался вдовцом, а он ей ответил, что никогда не сможет вновь жениться, поскольку однолюб. Он исполнил своё обещание, попытался быть мне отцом и матерью. Единственная загвоздка – он не слишком искушён в вещах практических – то есть, конечно, он очень добр и умён, – но не умеет принимать практических житейских решений, какие под силу женщине. И он не имеет понятия о том, чего я страшусь. Или чего я желаю. Но во младенчестве он брал меня на руки с бесконечной нежностью и осторожностью, это я хорошо помню, целовал меня и укачивал, и читал мне сказки.
Я пишу это и понимаю, что один из моих писательских недостатков – склонность устремляться сразу во всех направлениях.
Мне страшновато описывать батюшку, ибо то, что существует между нами – для нас двоих само собой разумеется и никакими словами не выразимо. Ночью я слышу, как он дышит во сне, и стоит дыханию на мгновенье притихнуть, пресечься, я тут же замечаю. Если б с ним что-нибудь случилось, я б узнала об этом, даже будучи очень далеко. Точно так же я знаю: окажись я в опасности, заболей, он почувствует это на расстоянии. Он кажется очень рассеянным, замкнутым, поглощённым своей работой, но каким-то шестым чувством, сокровенным ухом всегда слышит движенья моей души. Когда я была совсем маленькой, он привязывал меня к своему письменному столу на длинной-предлинной полотняной полосе, как на верёвке, и я выбегала из его комнаты в соседнюю большую комнату, нашу Залу, и приходила обратно, когда мне вздумается, и была довольна. В одной из батюшкиных книг есть старинная эмблема, изображающая Христа и Душу, Душа свободно бродит среди дома на такой же полотняной привязи; по словам батюшки, именно эта эмблема натолкнула его на мысль держать меня на свободной привязи. А недавно я прочла один английский роман, «Сайлас Марнер» , где рассказывается про старого холостяка, который, работая за ткацким станком, привязывал к нему маленького найдёныша схожим способом. И до сих пор я чувствую батюшкин гнев, и батюшкину любовь по незримому подёргиванию этой привязи, не оборвавшейся между нами – чувствую, только стоит мне начать думать мои бунтарские мысли, или расскакаться слишком быстро на лошади. Мне не хочется писать об отце слишком беспристрастно. Я люблю его как воздух, как камни нашего очага, как кривую от ветра яблоню в нашем саду, как далёкий шум прибоя.
Когда читаешь у де Бальзака описания лиц героев, то словно смотришь на портрет работы голландских мастеров. Чувственные крылья носа, чей нижний завиток – точно раковина улитки, красные прожилки в уголках глаз, шишковатый бледный лоб… Я не умею так пристально описать отца, его глаза, его волосы, его сутуловатую осанку. Он ко мне слишком близок. Если книгу приблизить к глазам в слабом свете свечи, буквы расплываются. Так же происходит и с отцом. Зато его отец, мой дедушка – вольнодумный философ, республиканец – мне подробно памятен со времён моего раннего детства. Он носил свои серо-стальные волосы длинными, как это делала бретонская знать в старые времена, и взбивал впереди кок. У него была славная, приятной формы борода, более светлая, чем волосы. У него были перчатки с крагами, в которых он появлялся, отдавая визиты, а также на свадьбах или похоронах. Наши простые жители обращались к нему по имени, Бенуа, хотя он был господин барон де Керкоз, точно так же как батюшку они величают Раулем. Они просят нынче у Рауля совета, как просили прежде у Бенуа, в тех делах, в которых смыслят немного или не смыслят вообще. Я порой в шутку думаю: мы живём, словно те «верховные» пчёлы в улье, от которых все остальные пчёлы почему-то ждут указаний; словно без советов де Керкоза ничего не заладится.

 

Когда Кристабель приехала, мои чувства оказались в смятении, как бывает с волнами во время прилива, одни волны стремятся к берегу, а другие уже несутся вспять, им навстречу. У меня никогда не было подруги, или конфидентки , – ведь на эту роль не годится даже моя любимая няня Годэ и добрые служанки, которые давным-давно живут у нас, слишком уж все они старые и почтенные. Поэтому в сердце моём зажглась надежда. Но мне никогда ещё не доводилось делить моего отца и моего дома с другой женщиной, и я опасалась, что мне это может не прийтись по нраву, опасалась неведомых посягательств, недоброй оценки или по крайней мере неловкости. Возможно, до сих пор опасения живы…

 

Как же мне описать Кристабель? Теперь я её вижу – миновал ровно месяц её пребывания в нашем доме – уже не так, как в день её приезда. Попробую для начала восстановить моё первое впечатление. (Я пишу не для глаз Кристабель.)
Она к нам явилась на крыльях шторма. (Звучит романтично! Но не даёт достаточного понятия о количестве ветра и воды, обрушившихся на наш дом в ту ужасную неделю. Когда мы пытались открыть ставню или выступить наружу за дверь, непогода нас встречала, точно некое свирепое, неумолимое Существо, желающее во что бы то ни стало нас сломить, победить.)
Кристабель прибыла к нам во двор, когда уже стемнело. Колёса загремели, заскрежетали по булыжникам. Экипаж продвигался – даже внутри каменной ограды двора – оскользчивыми толчками. Лошади шли нагнув головы, по бокам их струились потоки грязи и солёно-белого пота. Батюшка выбежал во двор в своём древнем рединготе и с куском просмолённой парусины; ветер чуть не вырвал дверцу экипажа из его руки. С трудом держал он её открытой; Янн, наш старый слуга, откинул подножку; и тогда в наружную мглу молча выскользнул, точно серый призрак, какой-то большой мохнатый зверь, выскользнул и нарисовался на фоне темноты бледным пятном. И вслед за этим огромным зверем спустилась маленькая женщина, одетая в черную накидку с капюшоном, в руках бесполезный чёрный зонт. Сделав шаг от экипажа, она споткнулась, и упала бы, не будь бережно подхвачена моим отцом. «Кернемет, благословенное убежище» [«Кер» означает по-бретонски «жилище», «обитаемое место» (дом, хутор, ферма), «немет» – «нечто священное», «святилище» (преимущественно языческое). На месте языческих святилищ нередко возникали монастыри; в Средние века в Бретани, как во многих европейских странах, в церкви или монастыре человек мог укрыться, например, от правосудия.), – проговорила она по-бретонски. Отец взял её на руки и, поцеловав в мокрый лоб – глаза ее были прикрыты, – ответил: «Живи здесь как в родном доме, сколько пожелаешь». Я стояла под бешеным напором ветра на пороге открытой двери, из последних сил удерживая её; струи дождя расплывались по моим юбкам. Ко мне вдруг подскочил тот самый огромный зверь и прижался дрожа, пятная мой наряд своею мокрой шкурой. Отец, мимо меня, внёс гостью в дом на руках и опустил в своё большое кресло; она полулежала и казалась почти без чувств. Я всё же приблизилась и сказала, что я – её кузина Сабина и приветствую её в нашем доме; не знаю, слышала ли она меня. Чуть позже отец и Янн, поддерживая её с обеих сторон, повели её – скорее даже понесли – вверх по лестнице; и до следующего вечера, до самого ужина, мы её не видели.
Не могу сказать, чтоб она мне поначалу понравилась. Впрочем, не потому ли, что она не очень-то расположилась ко мне? Мне кажется, я человек, способный на привязанность, и охотно привязалась бы к любому, кто подарил бы мне немного тепла, сердечного участия. Кузина Кристабель, обращаясь к батюшке чуть ли не с благоговением, на меня, казалось, поглядывала – как бы это получше сказать? – с прохладцей. Первый раз она сошла к ужину в тёмном шерстяном платье в чёрную и серую клетку, и в большой, очень красивой шали, тёмно-зелёной с черной отделкой и бахромой. Модницей Кристабель не назовёшь, но одета она с безупречной аккуратностью и тщанием; её шею украшают янтари на шёлковой нити; на голове кружевной чепец; даже обувь – маленькие зелёные ботинки – отличается каким-то особым изяществом. Я не знаю, сколько ей лет. Может, тридцать пять? Волосы у неё необычайного цвета, серебристо-русые, с каким-то даже металлическим отливом, этот цвет немного напоминает зимнее сливочное масло, масло без золотинки, что делают из молока коров, жующих сено в стойлах и не выходящих на солнечные пастбища. Волосы она носит прибранными, лишь над ушами небольшие кудряшки (которые не слишком ей идут).

 

Лицо у ней очень белое, с острыми чертами. В тот самый первый ужин она была столь бледна, как ещё ни один человек на моей памяти (да и сейчас румянца у неё почти не прибавилось). Даже внутренность тонких ноздрей, даже губы казались беловаты, имели оттенок слоновой кости. Глаза её – странные, бледно-зелёные, она большей частью их держит полуприкрытыми. Губы тонкие и чаще всего сжаты, – когда она заговаривает, удивляешься крупности её ровных, сильных зубов того же матово-белого оттенка.
Мы ели варёную птицу – батюшка распорядился зарезать курицу, чтобы кузина скорее восстановила силы. Сидели за круглым столом в нашей Зале – обычно мы с отцом ужинаем сыром, хлебом и чашкою молока у него в комнате, перед очагом. Батюшка говорил с нами об Исидоре Ла Мотте и его великолепном собрании сказок, мифов и легенд. Потом обратился к кузине:
«Ты ведь, кажется, тоже пишешь? Впрочем, слава медленно доходит из Англии до нашего Финистэра. И со многими современными книгами мы просто не знакомы, так что прости великодушно».
«Я пишу стихи, – сказала она, прикладывая свой платочек ко рту и чуточку нахмуриваясь. – Я подхожу к этому делу добросовестно и, надеюсь, достигла некоторого мастерства. Что же до славы, то у меня её нет, по крайней мере той славы, о которой вы бы невольно узнали».
«Кузина Кристабель, – заговорила тут я, – я очень хочу стать писательницей. Эта мечта…»
«Мечтают многие, но мало кому дано мечту исполнить, – живо отозвалась она по-английски, и по-французски прибавила: – Я бы не рекомендовала писательство как путь к благополучному существованию».
«Я никогда не думала о нём таким образом», – обиженно произнесла я.
Батюшка сказал:
«Сабина, подобно тебе, выросла в странном мире, где кожаные переплёты книг и бумага для письма столь же обычны и столь же важны, как хлеб с сыром».
«Будь я доброй тётушкой Феей, – молвила Кристабель, – я бы пожелала ей иметь хорошенькое личико – оно у неё, кстати, есть – и способность заботиться о простых, каждодневных вещах».
«Ты хочешь, чтоб я была Марфой, а не Марией!» – вскричала я, зардевшись.
«Я этого не говорила, – был ответ. – Вообще это ложное противопоставление. Тело и душа – неразделимы». – Она вновь поднесла платочек к губам и нахмурилась, словно мои слова её задели, и повторила: «Да, неразделимы. Знаю по собственному опыту».
Вскоре после этого она, извинившись, отправилась к себе в спальню, где Годэ уже растопила жаркий камин.

 

Воскресенье

 

Радости, что приносит писательство, очень разнообразны. Когда пытаешься передать на бумаге свои переживания, в этом есть своя прелесть; когда начинаешь рассказывать о событиях, то удовольствия не меньше, но оно другое. Попробую рассказать о том, как мне всё же удалось, в какой-то степени, приобрести доверие моей кузины Кристабель.
Шторм, бушевавший во время её приезда, не унимался ещё три или четыре дня. После самого первого ужина она больше не спускалась к нам, оставаясь в своей комнате; она сидела в глубоком гранитном алькове, образуемом аркой окна, и посматривала наружу (правда, в ненастье у нас любоваться особенно не на что: грустный, тусклый сад весь напитан влагой… стена кажется сложенной из тумана, вернее, из неведомых, едва в ней проступающих туманных камней). Кристабель слишком мало ест – «как хворая птичка», сказала Годэ.
Я заходила к ней всякий раз осторожно, чтоб не показалось, будто бесцеремонно нарушают её покой, я всё думала, как бы устроить её поуютнее и сделать ей что-то приятное. Я пыталась соблазнить её то кусочком филе камбалы, то студнем из маринованной говядины, но она только попробует и отставит в сторону. Бывало, что я зайду к ней снова через час или два, а она сидит в прежней позе, и тогда у меня возникало чувство неловкости, мол, слишком скоро воротилась; или просто время для неё течёт по-иному, чем для меня?..
Как-то она сказала: «Кузина, со мною тебе одни пустые хлопоты. Я не умею выражать благодарность, я больная и гадкая. Лучше меня не трогать, оставить наедине с моими мыслями…»
«Я только хочу, чтоб тебе было у нас хорошо и покойно», – сказала я.
«Увы, Бог не дал мне умения наслаждаться покоем», – ответила Кристабель.
Я испытывала обиду, оттого что Кристабель по всем практическим делам обращалась к моему отцу и его благодарила за предусмотрительность, за милые знаки гостеприимства, тогда как на самом деле всё было моею заслугой, ведь я чуть ли не с десяти лет веду хозяйство в доме; отец же, несмотря на всё своё благорасположение, не способен понять, угадать нужды гостьи.
Большой пёс также отказывался от пищи. Он лежал в её комнате, положив морду на лапы, носом к двери; дважды в день нехотя поднимался и давал выпускать себя во двор. Я приносила ему разные лакомые кусочки, заговаривала с ним, – он даже не смотрел на меня, и ничего не ел. Кристабель пару дней безучастно взирала на мои настойчивые попытки подружиться с ним. Потом наконец сказала:
«Бесполезно. Он сердится на меня за то, что я увезла его из дома, где он был счастлив. Посадила на ужасный, маленький корабль, заставила страдать от качки. Конечно, он имеет право обижаться, но я не знала, что собаки такие злопамятные. Считается, что они легко, чуть ли не по-христиански, прощают обиду тем человеческим созданиям, которые самонадеянно считают себя их „хозяевами“. Но он, кажется, вознамерился умереть, чтобы мне отомстить за то, что я оторвала его от родной почвы»,
«Жестоко так говорить! Пёс не зловредный, он просто несчастный».
«Зловредная это я. Я терзаю себя и других. В том числе бедного Пса Трея, который за свою жизнь мухи не обидел».
«В следующий раз, как он спустится вниз, попробую отвести его в сад», – предложила я.
«Боюсь, он не пойдёт».
«А что если пойдёт?»
«Ну, тогда, значит, лаской и добротой ты сумела добиться от моего пса того, чего не добилась от меня. Но он, по-моему, пёс-однолюб, иначе зачем было брать его с собой. Дело в том, что в прошлый раз, когда я на несколько времени уезжала из дома, он не ел до моего возвращения».
Однако я не отступалась, и мало-помалу пёс стал спускаться за мною вниз всё охотнее; обследовал двор, конюшни, сад; освоился дома в гостиной; и вот уж, покидая свой пост у дверей Кристабель, приветствовал меня, тыкаясь мне в юбки мордой. А однажды он съел две плошки супа, от которого отказалась его госпожа, и радостно, виляя хвостом, посмотрел на меня. Увидев это, Кристабель проговорила с сердцем:
«Выходит, я ошибалась и насчёт его исключительной верности. Лучше б было мне оставить его в родных краях. Волшебные опушки Броселиандского леса для бедного Пса Трея ничем не краше Ричмондского парка. И главное, оставшись дома, он сумел бы утешить…» – Здесь она оборвала фразу. Видя, что она очень расстроена и не расположена откровенничать, я произнесла как ни в чём не бывало:
«Когда наступит хорошая погода, мы с тобой вместе возьмём его на прогулку в Броселиандский лес. А потом сделаем вылазку в заветные глухие места – на мыс Пуант-дю-Рас и к Бухте Перешедших Порог».
«Когда наступит хорошая погода… кто знает, где мы все будем?..»
«Разве ты от нас уедешь?»
«Куда ж я поеду?» – спросила она, и не ждала от меня ответа.

 

Пятница

 

«Через десять дней она окрепнет», – сказала Годэ. «Ты давала ей отвар из трав?» – спросила я, ведь наша Годэ, как всем это известно, колдунья. «Я предлагала, – ответила Годэ, – но она отказалась». «Я скажу ей, что твои зелья и отвары не приносят ничего, кроме пользы». «Теперь уж ни к чему. Через неделю с этой среды ей и так полегчает». Я всё это со смехом пересказала Кристабель, она помолчала, а потом осведомилась, какие-такие болезни лечит Годэ своим колдовством? Бородавки, колики, а ещё бесплодие и некоторые другие женские болезни, простуды и пищевые отравления, объяснила я. Годэ умеет вправить вывихнутый сустав и принять ребёнка – да, да, честное слово! – и знает, как обмыть покойника, и как привести в сознанье утонувшего. Все у нас помаленьку это умеют.
«Не бывает ли, что она не лечит, а калечит?» – спросила Кристабель.
«Нет, насколько я знаю. Она очень скрупулёзная, очень умная, или ей всегда везёт. Я б доверила Годэ свою собственную жизнь».
«О, твоя жизнь представляет большую ценность».
«Как и жизнь любого другого человека», – отозвалась я. Она меня пугает. Я понимаю, что она имеет в виду: что её жизнь…

 

В точности по предсказанью Годэ, она окрепла; и когда в начале ноября выдалось три или четыре ясных дня (как это порой случается, хотя и редко, на нашем столь капризном, изменчивом побережье), – я отвезла её и Пса Трея на повозке к морю – к заливу Фуэнан. Я думала, что она, несмотря на пронизывающий ветер, примется бегать со мною вдоль моря взапуски или лазить по камням. Но она просто стояла у края воды – ботинки её утопали во влажном песке – и, знобко пряча руки в рукава, слушала крики чаек и как волны с бурунами разбиваются о камни, и была совсем, совсем неподвижна. Я подошла к ней и заметила, что глаза её закрыты, лишь брови, с каждым ударом прибоя, болезненно хмурились. У меня возникло странное ощущение, словно эти удары бьют ей по голове и она по какой-то причине принимает их. Я тогда отошла прочь; никогда ещё я не встречала человека, который умел бы так дать почувствовать, что твои обычные проявления дружелюбия – неуместное вторжение в чужой внутренний мир.

 

Вторник

 

Всё же я была полна решимости говорить с нею о писательстве. Я выждала момент, когда она, казалось, пребывала в безмятежном и приязненном настроении; она вызвалась мне помочь штопать простыни (кстати, она в этом мастерица куда лучше меня – она вообще преуспела в шитье, в рукоделии). Я начала:
«Кузина Кристабель, я и вправду мечтаю стать писательницей».
«Если это так, если у тебя есть дар, то никакие мои слова ничего не изменят, и ты станешь, кем хочешь».
«А вдруг у меня не хватит решимости? Прости, кузина, я не то говорю: „не хватит решимости“ – это звучит слишком сентиментально. Я хотела сказать, вдруг мне что-нибудь помешает? Например, замкнутость моей жизни, отсутствие общения, дружеского внимания. Или недостаточная вера в себя. Или твоё презрение…»
«Моё презрение?!»
«Ты ведь уже заранее вынесла обо мне суждение, как о глупой девчонке, которая сама не знает, чего хочет. Ты видишь не меня, а своё представление обо мне».
«А ты, конечно же, вознамерилась разрушить моё ошибочное мнение. Ладно, Сабина, по крайней мере одно из ценных качеств писательницы-романистки у тебя налицо – ты развеиваешь простые и удобные заблуждения людей. Причём делаешь это в приятной, воспитанной манере и без излишней мрачности. Что ж, поделом мне. Скажи, что же ты пишешь? Ты ведь пишешь? Ибо в этом ремесле желание, не перешедшее в действие, превращается в опасный призрак…»
«Я пишу, о чём умею. Но, конечно, пишу не то, что мне хотелось бы. А хотелось бы написать историю чувств женщины. Современной женщины. Но что я могу узнать о современной жизни в этих гранитных стенах, которые нечто среднее между тесным узилищем Мерлина и тюрьмой, возведённой в Век Разума. Вот я и пишу о том, что мне более всего знакомо – о странном, о фантастическом, обрабатываю легенды из отцовского собрания. Например, я написала повесть о затонувшем городе Ис».
Кристабель ответила, что с удовольствием прочтёт мою повесть. И сообщила, что написала на английском поэму на тот же сюжет! Я немного знаю английский, совсем немного, сказала я, не могла бы Кристабель поучить меня этому языку? «Ладно, я попробую. Я не слишком хорошая учительница, мне не хватает терпения. Но я попробую».
Затем Кристабель сказала:
«С тех пор как я сюда приехала, я не пыталась ничего писать, потому что не знаю, на каком языке думать. Я, если угодно, похожа на фею Мелюзину, на Сирен и на Русалок, которые наполовину французские, наполовину английские созданья, но за этими языками стоит ещё и бретонское, кельтское начало. Всё зыблется, всё меняет для меня очертанья, включая мои собственные мысли. Желание писать я унаследовала от отца, который был в чём-то схож с твоим отцом. Но язык, на котором я пишу – с которым я родилась! – это язык не отца, а матери. Моя мать (она жива и поныне) – не из числа духовных личностей, её собственная речь состоит из пустячных слов домашнего обихода и слов, почерпнутых в лавке модистки. Далее, английский, по самой своей природе, создан как бы из мелких преткновений; это язык массивных предметов и понятий и вместе тонких софистических разграничений; язык разрозненных наименований – и точных наблюдений. Отец считал, что у всякого человека должен быть один родной язык . Поэтому в ранние мои годы, ради моего блага, он отказался от своего языкового «я»: говорил со мною только по-английски, рассказывал мне английские сказки и легенды, пел английские песни. Французский и бретонский я узнала от него же, но позднее».
Такова первая откровенность, которую позволила себе Кристабель, и это откровенность писателя, предназначенная для другого пишущего человека. Правда, в первое время я думала не столько о её словах насчёт родного языка, сколько о том, что мать её до сих пор жива. И вот дочь, то есть Кристабель, находясь в некой беде – а что она в беде, ясно, – обращается не к матери, а к нам – вернее, к моему отцу, – вряд ли она, принимая решение ехать в Кернемет, хотя бы задумалась обо мне.

 

Суббота

 

Она прочла мою повесть о короле Градлоне, принцессе Дауде, коне Морваке и Океане. Она забрала её у меня вечером 14 октября и вернула двумя днями позже. Она вошла ко мне в комнату и каким-то поспешным, почти бесцеремонным жестом вложила тетрадь мне в руки, но на губах её играла странная полуулыбка. «Вот твоя повесть, – сказала Кристабель. – Я не стала ничего помечать на страницах, лишь позволила себе сделать несколько заметок на отдельном листе. Держи».
Как описать мою радость, радость человека, которого наконец-то приняли всерьёз? Когда она забирала моё сочиненье, по лицу её было видно, что она приготовилась найти там одну сентиментальщину и розовые вздохи. Я знала, что мой труд не таков, но её нехорошая уверенность на какой-то момент поколебала мою, хорошую. Конечно, я не сомневалась – в том или ином у меня отыщутся недостатки; и всё же чувствовала: что я написала – то написала всерьёз , и уже поэтому оно имеет разумное основание, смысл, raison d'etre. Одной половиной души я ждала приговора кузины, а другой – надеялась на лучшее.
Я выхватила листок у ней из рук. Жадно пробежала заметки. Они были дельные, они были умные, из них следовало, что Кристабель поняла мой замысел и уважает его!
А замысел мой был в том, чтобы неукротимую Дауду сделать воплощением нашего, женского стремления к свободе, к независимости, к тем особенным, только нам свойственным чувствам и страстям, которых мужчины, по-видимому, в нас боятся. Дауда – волшебница, любимица Океана, но её слишком невоздержанные страсти заставляют тот же Океан поглотить город Ис, навсегда погрузить в свою пучину. Редактор одного из батюшкиных сборников говорит: «В легенде о городе Ис, столь же явственно, как налёт урагана, ощутим ужас перед древними языческим культами, и ужас перед стихией страстей, вырывающихся на волю только в женщине. К двум этим ужасам, добавляется третий – перед Океаном, который в этом трагическом действе исполняет роль мужской Немезиды, сурового рока. Язычество, женщина, Океан – три этих желанья, три величайших древних страха человечества – причудливо переплетаются в этой легенде, приводя её события к бурному, ужасающему концу…»
С другой стороны, батюшка говорит, что имя Дауда, или Даута, в древние времена означало «Добрая волшебница». Он полагает, что она могла быть языческой жрицей, подобной описанным в исландских сагах, или одной из девственных друидических жриц на острове Сэн. И само название Ис, возможно, содержит в себе память о некоем, другом мире, где женщины, до появления воинов и жрецов, были всемогущи, о мире, подобном Аваллону, Плавучим воздушным островам, чудесным холмам Сид… Почему желание и чувственность в женщине должны так ужасать? И кто таков этот редактор, чтобы утверждать, что они – главные страхи человечества, как будто человечество состоит из одних лишь мужчин. А нас, женщин, он тем самым превращает в изгоек, злых ведуний, чудовищ…
Ниже я приведу некоторые мысли Кристабель, которые мне особенно лестны. По-честному, следовало бы списать и её критические замечания о том, что ей показалось в моей повести банальным, неуклюжим, чрезмерно велеречивым – но эти её слова и так навсегда отпечатались в моей памяти.

 

Заметки Кристабель Ла Мотт о повести Сабины де Керкоз «Дауда, Добрая волшебница»:
«Тебе удалось, по наитию ли, по размышлению ли, отыскать оригинальный способ изображения – отличный как от аллегории, так и наигранного упрощения, – способ, который придаёт этой страшной легенде значимость и черты универсальности. Причём универсальность создаётся благодаря неповторимости твоей творческой личности. Твоя Дауда – одновременно и конкретное человеческое существо, и символическая истина. Другие писатели (я в их числе) могут видеть в легенде и другие истины. Ты, кстати, им этого и не запрещаешь, как сделал бы иной педант, за что тебе спасибо.
Все старинные легенды, моя кузина, можно пересказывать снова и снова, по-новому. Что надлежит более всего в пересказах оберегать и шлифовать неустанно, так это простые, чистые части повествовательного канона – в данном случае, это гнев Океана, страшный прыжок коня, падение Дауды с крупа лошади, поглощение Океаном города, и проч. проч. Однако нужно добавлять везде и что-то своё, присущее только тебе как писателю – чтобы узнаваемые сцены, не давая впечатления чего-то присвоенного автором в тщеславных целях, светились ненавязчивой новизною и казались первозданными. Всё это, по-моему, тебе удалось».

 

Пятница

 

После этого, настоящего знакомства, дела пошли гораздо лучше. Было много всяких занятных подробностей, хотя времени миновало совсем немного. Я как-то сказала кузине, какое это было для меня великое благо и облегчение, что кто-то, знающий толк, наконец прочёл моё сочиненье как моё и ничьё больше. Она ответила, что такое в жизни писателя случается редко и лучше на это не надеяться, не рассчитывать. «Был ли у тебя хороший читатель , кузина Кристабель?» – спросила я. Вздохнув и немного нахмурясь, она ответила отрывисто: «Два хороших читателя. То есть больше, чем можно мечтать. Первый, вернее, первая, слишком снисходительная, но с умным сердцем. А второй – поэт, лучший поэт, чем я…» – Она умолкла. Вроде бы не сердилась, но больше так ничего и не сказала… Я думаю, что так бывает и с писателями-мужчинами – какие-то незнакомые люди вначале почему-то оценивают тебя ложно, пренебрежительно, но потом, когда твоя работа вдруг становится известна, признаётся стоящей, сразу меняется тон, меняется язык критиков, небрежение превращается в полное уважение. Но в случае с писателем-женщиной эта перемена должна быть ещё разительнее, – ведь, как говорит Кристабель, о женщинах существует мненье, что они не способны писать хорошо, мол, лучше им и пробовать не стоит; зато уж если какая-нибудь преуспеет в этом ремесле и добьётся успеха, её почитают чуть ли не за подменыша, чуть ли не за фантастическое чудовище!..

 

Октября 28-го

 

Она словно наша бретонская погода. Когда она улыбается, изъясняется остроумно и шутливо, то трудно представить её другою, – так и побережье наше может порой рассияться под солнцем; по крутым скалистым берегам бухточки Бег-Меиль нежатся в его лучах круглокронные сосны и подруга их финиковая пальма, напоминая мне о настоящем солнечном юге, где я ни разу ещё не была; самый наш воздух в такие дни становится нежен и ласков, так что любому, точно крестьянину в басне Эзопа про спор солнца и ветра, хочется сбросить тяжёлые доспехи одежды.
Она чувствует себя теперь гораздо лучше, как и предсказывала Годэ. Она совершает длинные прогулки с Псом Треем; я хожу с ними, когда она меня пригласит или когда они идут гулять по моему приглашению. Она также настаивает, чтобы участвовать в домашних делах, и самые наши дружеские беседы случаются на кухне или вечером у очага, когда мы шьём или что-нибудь починяем. Мы с ней много говорим о смысле мифов и легенд. Ей очень хочется повидать наши Стоячие Камни, камни находятся довольно далеко, нужно долго ехать вдоль побережья, – я обещала свозить её туда. Я рассказала ей, что и поныне наши деревенские девушки, справляя приход весны, танцуют вокруг какого-нибудь из этих менгиров, одетые в белые одежды. Они движутся двумя кругами, одни посолонь, другие против солнца, и если какая ослабнет, устанет и упадёт, или нечаянно коснётся камня, то все остальные сразу безжалостно начинают бить и пинать её, набрасываются на неё, будто стая чаек на чужую птицу или на собственную ослабшую сестру. Батюшка говорит, что этот обряд – остаток ещё более древнего, возможно, друидического обряда жертвоприношения и что павшая наземь – своего рода козёл отпущения. Камень, поведал мне батюшка однажды, олицетворяет мужское фаллическое начало; деревенские женщины ходят к нему тёмной ночью, обнимают его, и умащивают некими составами (Годэ знает, какими, а мы с отцом – нет), и молятся ему, чтобы сыновья их были сильными, или чтоб их мужья благополучно воротились из плаванья. Батюшка сказал также, что шпиль церкви – по сути всё тот же древний камень, лишь принявший иную форму, не гранитный истукан, а сланцевый, – и что женщины словно белые несушки сбиваются в стайку под этим новоявленным символом так, как когда-то плясали вокруг старого. Мне не очень понравились эти речи, и я не сразу решилась передать их Кристабель, чтоб не оскорбить её веру. Но у ней такой сильный, глубокий ум… я не вытерпела и рассказала; она рассмеялась и промолвила, что отец прав: церковь, действительно, благополучно усвоила, поглотила и частично победила старых языческих богов. Так, прекрасно известно, что многие нынешние местные святые – это прежние genii loci, сверхъестественные существа, обитавшие в дереве, или в источнике.

 

А ещё она сказала: «Девушка, павшая в танце, – это падшая женщина, побиваемая каменьями».
«Почему каменьями, – удивилась было я, – её просто бьют руками, пинают ногами, и не до смерти…»
« Здешние люди – не самые жестокие ».

 

Пятница

 

Самое странное то, что у неё как будто и нет иной жизни, чем здесь. Как будто она вышла на наш берег во время шторма, тюленья девушка или ундина, вся в струях воды, прося у нас пристанища. Она не пишет писем, и никогда не спросит, нет ли письма для неё. Я точно знаю – я ведь не глупа, – с ней приключилось нечто, возможно, ужасное, от чего она бежала сюда.
Я не задаю об этом вопросов, ибо ясно, она им не обрадуется. Я и так её порою, безо всякой задней мысли, огорчаю.
Вот, например, я спросила её, откуда такое занятное имя – Пёс Трей; она стала объяснять, что он был назван так забавы ради, есть такие строчки у Вильяма Шекспира в «Короле Лире»: «Собачки малые все лают на меня: / Пёс Трей, и Бланш, и Милка». «Прежде я жила в доме, – сказала она, – где меня в шутку величали „Милка“…» – дальше у неё голос перехватило, она отвернулась. Чуть спустя она прибавила, через силу: «Среди стихов Матушки Гусыни есть один про старушку и про её пса, которые находят буфет пустым; в некоторых изданиях этого пса зовут Пёс Трей. Может, мой Трей на самом деле назван в честь того тёзки, который не нашёл ничего кроме разочарования…»

 

Ноября 1-го, канун Дня всех Святых

 

Наступает пора сказительства. По всей Бретани в ноябрь, который у нас называют Черный месяц, в канун Дня Святых, начинают рассказывать по вечерам истории. Так оно продолжается и весь следующий месяц – декабрь у нас именуют Очень чёрный месяц, – а заканчивается уж вместе с главной сказкою, с Рождеством. Рассказчик везде найдётся. В нашей деревне народ собирается вокруг верстака Бертрана-сапожника, или у Янника-кузнеца. Люди приносят с собой свою работу, чтобы время шло с пользой, и, черпая тепло от присутствия друг друга – и от кузнечного горна, – начинают слушать сказ, и ещё сильнее сгущается тьма за толстыми стенами кузницы, таинственные, невидимые её посланники приникают снаружи к маленьким оконцам, раздаются необъяснимое деревянное потрескиванье, шелест мягких крыльев, или – самое страшное! – полускрип, полуписк колёс тряской повозки Анку!..
Батюшка уже давно завёл привычку ежевечерне рассказывать истории во время двух Черных месяцев. В этот год всё будет как прежде, с той лишь разницей, что у нас гостит Кристабель. Батюшкина публика не столь многочисленна, как у Бертрана или Янника; и говоря по правде, он не умеет рассказывать так захватывающе, как они. Научная скрупулёзность – неотъемлемая часть его натуры – заставляет его быть и у ночного камина немного педантом, страшные существа, демоны, волкодлаки не появляются в его рассказах вот так, с бухты-барахты. И всё-таки за многие годы он заставил меня полностью уверовать, что причудливые созданья его мифов и легенд действительно существовали. Свой рассказ об источнике Баратон – Источнике Фей волшебного Броселиандского леса – начинал он всякий раз с научного перечня всех его возможных имён. Я могу их рассказать как литанию: Брезелианда, Берсильян, Брюселье, Бертельё, Берселианд, Брешелиант, Бресельё, Бресильё, Броселианд… Я так и слышу его голос, педантический и вместе исполненный таинственности: «Источник изменяет своё имя сообразно с изменением своего положения и заветных тропинок, ведущих к нему под тёмным пологом леса – место его и имя нельзя установить раз и навеки, как нельзя установить точный облик его невидимых обитательниц и его точные волшебные свойства. Важно, что источник всегда пребывает в Броселиандском лесу. Каждое же из различных имён указывает лишь на какую-то одну сторону его существования в какое-то определённое время…» Всякую зиму батюшка рассказывает о Мерлине и Вивиан, одну и ту же легенду, но всякий раз по-новому.
Кристабель говорит, что её отец тоже рассказывал ей зимою истории. Она, кажется, готова войти в круг рассказчиков у нашего очага. Но что она нам поведает? Однажды был у нас гость, который преподнёс нам мёртвый рассказ, серьёзную, изящную политическую аллегорию, где Луи Наполеон выведен в виде великана-людоеда, а Франция – в виде его жертвы, и это было так, словно гость наш вытащил сеть, полную скучной, мёртвой рыбы с тусклой чешуёй, мы не знали, куда отвести глаза, как сдержать смех.
Кристабель же умна, и наполовину бретонка.
«Легчайшее из слов в моём рассказе / Дух растерзало б твой, оледенило б / Кровь юную твою…» – отвечала она мне по-английски, когда я её спросила, будет ли она участвовать (я знаю, что это строки из «Гамлета», слова призрака, и сказаны ею весьма даже кстати).
Годэ участвует всегда, и рассказывает о сношениях между этим светом и тем , который расположен по ту сторону порога; в День всех Святых порог можно пересечь как в одну, так и в Другую сторону: живые могут посещать другой мир, а отряды посыльных, или соглядатаев посылаемы бывают оттуда в наш краткий сумеречный день.

 

День всех Святых, поздней ночью

 

Отец рассказал легенду о Мерлине и Вивиан. Проходит год за годом, но эти два персонажа никогда ещё у него не бывали одинаковыми. Конечно, какие-то их качества неизменны. Мерлин – старый и мудрый и ясно видит свою судьбу. Вивиан – красива, своевольна и опасна. Конец у истории всегда одинаков. Состоит она из всем известных событий: волшебник приходит к древнему Источнику Фей, волшебник вызывает фею с помощью заклинаний, волшебник и фея предаются любви под сенью боярышника, фея с помощью чар выведывает у Мерлина заклинание, посредством коего вокруг него воздвигается крепкая башня, которую лишь сам он может видеть и осязать… Но батюшка умудряется трактовать о происходящем всё время по-разному. Иногда кажется, что фея и волшебник – настоящие любовники, чья любовь свершается в чертоге, созданном силою мечты и превращённом феей, при пособничестве Мерлина, в нерушимую воздушную цитадель. А иногда Мерлин слишком стар, и устал, и готов добровольно сложить с себя земную ношу, а фея Вивиан – злая, терзающая его демоница, А бывает, что на первый план в рассказе выходит битва их умов: Вивиан строит ему искушения, демонской своей волей стремясь победить его волю, а Мерлин – мудр сверх всякого вероятия, но в своей мудрости бессилен. Сегодня вечером Мерлин был не столь дряхлый, зато и не такой мудрый: он держался скорбно-учтиво, понимая, что его время прошло и наступает время Вивиан, и готов был почти с удовольствием погрузиться в сон, в забвение, в вечное созерцание. Батюшка мастерски описал Волшебный источник, с его водой, тёмной, холодной, но как будто вскипающей исподволь. Батюшка щедро украсил ложе любовников воображаемыми цветами – примулами и колокольчиками, – населил поющими птахами сумрачные сени тисов и падубов, так что мне вдруг живо вспомнилось моё детство, прожитое среди сказок , когда мне ярко, воочию виделись заветные цветы, волшебные источники, потайные тропинки, да и сами могущественные обитатели этих мест! Предметы же реальные, дом, сад, Годэ отчего-то казались тусклыми, унылыми, словно б ненастоящими.
Батюшка закончил рассказ; Кристабель промолвила, тихо и насмешливо:
«Ты тоже волшебник, кузен Рауль, сотворяешь в ночи свет и благоухание, оживляешь давно отпылавшие страсти».
«О, я просто расточаю усталые чары, как старый волшебник перед молодой феей», – ответил он.
«Ты вовсе не старый, – сказала Кристабель; и тут же: – Я помню, мой отец тоже рассказывал эту легенду…»
«Да, она ведома всем».
«А её смысл?»
Я почувствовала раздражение: в Чёрный месяц, вечерами, мы не рассуждаем о смысле, как какие-нибудь современные учёные-педанты, мы просто рассказываем, слушаем и верим. Я думала, он не станет ей отвечать, он, однако ж, ответил, раздумчиво и вежливо:
«По-моему, это одна из многих легенд, в которых воплотился страх перед Женщиной. Ужас мужчины перед всевластием чувств. Ужас оттого, что желание, мистическое чутьё, воображение начинают править, а разум дремлет. Но в легенде есть ещё и более древний слой, которым сглаживается этот антагонизм – легенда отдаёт дань древним женским божествам земли, вытесненным с приходом христианства. Как Дауда была Доброй Волшебницей, прежде чем стала разрушительницей в более позднем мифе, так и Вивиан изначально олицетворяет местные божества рек и источников; кстати, этим божествам мы продолжаем поклоняться, например, устроивая часовни нашим многочисленным христианским покровительницам…»
«А я всегда толковала эту легенду по-другому».
«Интересно, как же?»
«Как рассказ о стремлении женщины заполучить мужскую силу – помните, она ведь не им желала овладеть, а его волшебством! – а потом она видит, что волшебство годится лишь на то, чтобы Мерлина подчинить, – и чего она в результате добилась, со всеми уменьями?..»
«Это какое-то извращённое толкование ».
«У меня есть одна картина… – сказала кузина слегка нерешительно, – на ней изображён миг триумфа Вивиан, когда она… – что ж, может, толкование и впрямь извращённое…»
Я сказала:
«Нельзя в канун Дня всех Святых так много рассуждать о смысле!»
«Да, пускай разум дремлет», – усмехнулась Кристабель.
«Легенды возникли прежде любых истолкований», – не унималась я.
«Вот именно, пусть разум дремлет», – повторила она.
Я не верю в истолкования . Они тускнеют перед жизнью. Идея женщины в сто раз бледнее, чем блистательная Вивиан. А Мерлин – это не аллегорическое изображение мужской мудрости. Мерлин – это Мерлин.

 

Ноября 2-го

 

Сегодня Годэ рассказывала нам истории Бухты Покойников. Я обещала Кристабель, что в хорошую погоду мы совершим туда вылазку на целый день. Нашу гостью очень трогает французское название этого места, Бухта Перешедших Порог; оно указывает не столько на мёртвых, сколько на тех, кому удавалось пересечь порог, отделяющий наш мир от иного. Батюшка заявляет, что бретонское название вообще не обязательно связано с чем-то потусторонним, – просто на обширный и довольно приятный пляж этой бухты прилив частенько выбрасывает обломки кораблей и останки команды, после того как какой-нибудь корабль разобьётся об ужасные рифы близ мыса Пуант-дю-Рас или мыса Пуант-дю-Ван. И тем не менее, признаёт он, эта бухта издавна считалась одним из тех мест на земле, подобных той роще у Вергилия, где Эней добыл Златую ветвь, или таинственным Зелёным холмам, где в плену у эльфов томился Тамм Лин, – мест, где пересекаются два мира. Из этой бухты, во времена древних кельтов, покойников отправляли в их последнее путешествие на остров Сэн, где жрицы друидического культа их принимали (ни одному живому мужчине не дозволялось ступить на священный брег). И уже оттуда, как гласят некоторые легенды, покойные отыскивали путь в Рай Земной, безмятежную страну золотых яблок, расположенную посреди ветров и штормов и темно-блещущих вод.

 

Я совершенно не в силах передать на бумаге рассказов Годэ. Батюшка время от времени просил её сказывать ему и пытался записывать всё verbatim , дословно, сохраняя ритм и музыку её речи, ничего не пропуская и ничего не добавляя от себя. Но как бы он ни тщился изобразить всё доподлинно, жизнь покидает её слова в тот же миг, когда они оказываются запёчатлёнными на бумаге. Однажды, после такого опыта, он заметил, что теперь понимает, отчего древние друиды полагали: слово произнесённое – дыхание жизни, тогда как письмо – форма смерти. Я собиралась следовать совету Кристабель – быть в моём дневнике точной, и мне следовало бы просто записать рассказ Годэ, но при слушаньи рассказа я кое-что заметила, и тоже захотела запечатлеть; вначале я не давала себе воли, из вежливой скромности, или ещё почему-то, однако писательский интерес сильнее, нет невозможных тем.

 

Итак, к делу. Я имею поведать нечто, не связанное со сказительством Годэ, хотя в каком-то смысле и связанное. Не знаю, как и приступить. Ладно, напишу это всё как рассказ, напишу ради того чтоб написать , – до чего же мудро я поступила, предназначив дневник лишь для моих собственных глаз! Слова мои будут соответствовать увиденному.

 

И, может быть, я сумею превратить боль и обиду в нечто занятное, любопытное, и найду в этом спасение.

 

Рассказы Годэ, даже ещё больше чем батюшкины, своим впечатлением обязаны тьме, словно приникающей к окнам, и тесноте круга рассказчиков и слушателей. Наша большая гостиная в светлое время суток – холодная и пустая – не располагает к общению душ. Но в ноябрь – черный месяц, вечерами, гостиная преображается. В большом камине горят поленья: в начале вечера – ярким, высоким и причудливым пламенем, не озаряя лишь углов, где ложатся чёрные тени, а ближе к концу горящие дрова превращаются в алые и золотистые уголья, дремлющие поверх толстого жаркого слоя седого пепла. Высокие кожаные спинки кресел – что-то вроде стены, отделяющей нас от остальной, холодной части комнаты, и тихий свет камина печёт золотом наши лица и красным – белые манжеты и воротнички. Мы не зажигаем масляную лампу, работаем при свете очага, делая такую работу, которую можно исполнять при сумеречном, колеблющемся свете – вяжем, распарываем какие-нибудь швы, плетём из тесьмы. Годэ, бывает, даже приносит тесто для пирога, чтоб его вымесить, или миску печёных каштанов, которые ей предстоит очистить от скорлупы. Но когда она рассказывает, она то вскинет руки, то закинет назад голову, то тряхнёт своею шалью, – и тогда длинные лохматые тени пробегают по потолку в тёмную, невидную половину комнаты, или вдруг на потолке явятся огромные головы с разинутыми ртами, чудовищными носами и подбородками – то мы сами, превращённые пламенем в ведьм и призраков. И рассказ Годэ кажется связан со всеми этими вещами – огнём камина, биением света и тьмы, размашистыми тенями, – она управляет ими, и сводит их стремления вместе, точно какой-нибудь дирижёр звуки инструментов своего оркестра. (Я, правда, ни разу в жизни не слышала настоящего оркестра, только однажды – благовоспитанную, дамскую музыку арф, да ещё наши простецкие дудочки с пятью отверстиями и барабаны на ярмарке; так что все те возвышенные стройные звуки, о которых я читала в романах, я могу лишь воображать, в лучшем случае при слушании церковного органа.)

 

Батюшка сидел в своём высоком кресле сбоку от камина, красноватый свет переливался в его, не вполне ещё седой, бороде; Кристабель сидела близ него, в кресле более низком, утопая юбками в сумерках, и спицы проворно сновали в её руках. Годэ и я располагались на другой стороне отбрасываемого камином полукруга.

 

Годэ стала сказывать:
«Жил-был в приморской деревне молодой матрос, и ничего-то у него не было, кроме отваги да ярких глаз – но уж яркие они были, ничего не скажешь, – и силой его боги тоже не обидели.
Ни одной девушке в деревне он был не ровня, потому что слыл он не только за бедняка, но и вообще за человека непутного, но однако ж нравилось девушкам смотреть, как он по улице похаживает, таким вот манером, и пуще всего, как он пляшет, выделывает своими длинными ногами ловкие, хитрые коленца, и всё, значит, с такой вот ухмылкой на губах.

 

И больше всех на него заглядывалась одна из девиц, Мельникова дочка, пригожая, статная и пребольшая гордячка, – юбка у ней с тремя прошвами глубокого бархата, – но никак, стало быть, она не желает выдать, что он ей по нраву: знай, стреляет на него глазами искоса, когда он того не видит. Ну и многие другие девушки на него засматривались. Так уж оно в жизни устроено, по справедливости или не по справедливости, на иного только и любуются, а другой хоть посвистом зови, ни одна на него не глянет, покуда сам дьявол какую не подтолкнёт, но это уж как Святому Духу заблагорассудится…
Он надолго, бывало, в море уходил, матрос-то, он всё в дальние плаванья подряжался, и на верхний край света плавал за китами, и на южную морей околицу, там – если правду старики толкуют! – воды бурлят-кипят, там огромные рыбины, будто острова затонувшие плавают, там, слышь, русалки поют зеленокожие, змееволосые, поют да смотрятся в зеркальце. И был этот матрос, как паруса ставить, так на мачте проворней всех, как гарпун метать, так метче всех, но деньжат сколотить не удавалось ему, хозяин доход, слышь, прибирал-то, так и плавал он за малые гроши.
Зато как приплывёт, сядет на площади деревенской и рассказывает, что в дальних краях повидал, и все жители слушают. И вот однажды рассказывал он, и заметил, что пришла Мельникова дочка, белая, гордая и чинная, и пристроилась с краешку, тоже, значит, ушки на макушке, тогда он ей и говорит, что могу, мол, привезти тебе с Востока шёлковую ленту, коль пожелаешь. А она не говорит, желает или нет, только по лицу её он смекает, что ленту заиметь она непрочь.
И ушёл он в море, в дальние страны, и добыл ту ленту у дочки торговца шелками; было это в той стране, где у женщин коса словно золото, а волосы словно чёрный шёлк, но и им любо посмотреть, как пляшет мужчина-матрос, длинными ногами хитрые, ловкие коленца выделывает, и всё со смелой ухмылкой на губах. И вот, обещал он дочке торговца шелками, что вернётся вновь, и приплыл домой с лентою, лента в надушенную бумагу уложена, и на танцах у себя в деревне подходит к мельниковой дочери: вот, мол, тебе подарок.
У ней сердце в груди так и скакнуло, так и вздрогнуло, но она, гордячка, с собой справилась, и спрашивает этак с прохладцею, ну и какова, мол, цена за эту ленту? А лента роскошная, радужного шёлка, какого в наших краях и не видывали.
Очень ему обидно стало за подарок свой, он и говорит: цена с тебя такая ж, как и с той, что мне ленту дала. Дочка мельникова спрашивает:
– И что ж за цена?
– Ночей не спать, покуда я не вернусь, – отвечает матрос.
– О, это будет слишком дорого, – говорит дочь мельника. А он ей:
– Ничего не знаю, плати, коль назначено!
Ну и заплатила она, как водится; он на слове заносчивом её поймал; она его гордость задела, а мужчина по злой гордости всегда своё возьмёт, он и взял сполна, ведь он уж давно ей сердце перевернул своей пляской, и была она сама не своя от его обиды и от его речей.
И стал он её спрашивать: а что, если он снова уйдёт в море, чтоб долю себе искать, станет ли она дожидаться, покуда он придёт и посватается?
Отвечала она:
– Долго пришлось бы мне ждать-пождать, ведь тебя в каждом порту женщина ждёт, и на каждом причале и на каждом ветерке лента шёлковая развевается.
Он говорит:
– Наверное, всё же будешь ждать?
А она опять не сказала ему, ни да и ни нет, будет ждать иль не будет.
Он тогда ей сказал:
– Да, ты женщина со злым норовом, но знай, я вернусь…

 

И вот, спустя время люди начали примечать: попритухла её красота, и походка её сделалась этакая увалистая, и глаза всё уставлены в пол, и такая она вся стала тяжёлая. И повадилась она ходить в гавань, и сидит там подолгу, и смотрит, как причаливают корабли, и хотя никогда ничего не спросит, всем ведомо, отчего она здесь и кого она дожидается. Но словечка, между прочим, никому не скажет, как воды в рот набрала. А ещё её видели на горке, где стоит часовня Божьей Матери, надо думать, она там молилась, но молитв её никому не доводилось слышать-то.

 

Вот идёт время, катится, корабли возвращаются, и снова в море уходят, а кой-какие так в море и канули, и известно про них, что команда в морской пучине, только про его корабль ничего не слыхать, ни плохого, ни хорошего; в эту пору почудилось однажды ночью мельнику, будто крикнула сова этак жалобно, то ли в амбаре у него замяукала кошка; он туда, но там никого-ничего, только видит он кровь на соломе. Он, понятно, позвал свою дочь; является она бледная, точно смерть, и глаза потирает, как будто спросонья; он ей молвит: «Смотри-ка, здесь кровь на соломе!», – а она отвечает: «Что была за нужда тебе, батюшка, беспокоить меня ночью от сладкого сна? Вижу я, то собака крысой ужинала, или кошка терзала мышь здесь в амбаре…»

 

Домочадцы заметили – они тоже сбежались в амбар, – какая она белая, бледная, но стоит она прямо, держит свечу ровно, все и пошли обратно по своим постелям.

 

Потом приплыл-таки его корабль, сперва на горизонте показался, потом входит в гавань, матрос молодой сбегает на берег и первым долгом смотрит, не ждёт ли она его, и видит, что её нет. А ведь он, покуда шар земной обплыл, всё-то представлял, видел в своей душе, как она его в гавани ждёт, с гордым красивым личиком, заветная цветная лента на ветру колышется, и тут, понятное дело, он сердцем ожесточился, что она не пришла его встречать. Но не стал он про неё спрашивать, обнялся-поцеловался с девушками, что стояли на причале, и пустился по дороге в гору, к своему, значит, дому.

 

И вдруг замечает, крадётся кто-то в тени придорожной стены, какая-то женщина, бледная-пребледная, худая-прехудая, то замрёт, то медленно так пробирается. Сперва и не признал он её. А она, может, и думала мимо него так-то пробраться, уж очень она изменилась.

 

Он ей и говорит:
– Что ж не пришла меня встречать?
Она отвечает:
– Не могла.
Он говорит:
– Так ты ж всё равно ходишь по улице.
Она ему:
– Хожу, да уж вышла вся.
Он ей молвит:
– Это мне не главное. А главное, что ты меня в гавани не приветила.
Говорит она:
– Тебе, может, и главное, а я теперь другая. Время минуло. Что было прежде, то быльём поросло. Пусти, мне пора.
Не стал он её удерживать.

 

В этот вечер танцевал он с Жанной, дочкой кузнеца, у которой зубы белые, ровненькие, а маленькие ручки как пухлые розовые бутоны.
И всё ж на другой день пошёл он искать дочку мельника, и нашёл её в часовне на горе. Он ей сразу и говорит:
– Пойдём танцевать со мной.
Она ему отвечает:
– Слышишь, маленькие ножки, босые ножки поплясывают?
Он говорит:
– Нет, только слышу, как море о берег бьёт, да как воздух шуршит по сухой траве, да ещё флюгер скрипит, крутится на ветру…
А она:
– Всю-то ночь плясали ножки у меня в голове, такой всё по кругу пляс, сперва посолонь, потом против солнца, и совсем было мне не уснуть.
Он своё: пойдём да пойдём со мной.
А она:
– Разве не слышишь, как танцует эта кроха?..

 

И вот, так у них и повелось, то ли неделю, то ли месяц, то ли два, танцует он с Жанной, дочерью кузнеца, а потом поднимается на гору в часовню за мельниковой дочерью, и всё тот же от нее получает ответ, но ему и надоело это в конце концов, мужчина красивый, отчаянный, какое у него может быть терпение, он ей молвит:
– Долго я тебя ждал, а ты всё нейдёшь. Или приходи теперь же, или конец моему жданью!
А она отвечает:
– Как же я могу с тобой пойти, если ты не слышишь, как танцует кроха?
И тогда он сказал:
– Ну и оставайся с этой крохою, коль она тебе дороже меня! Она в ответ ничего, знай слушает море, да ветер, да флюгер, он и ушёл от неё совсем.

 

Вскоре женился он на Жанне, кузнецовой дочери, и уж плясали на свадьбе, чуть ноги не отплясали; волынщик старался вовсю, а барабанщик так лупил палочками, что барабан подскакивал; а жених длинноногий, тот отплясывал лучше всех, кверху подсигивал, хитрые, ловкие коленца выделывал, с весёлой ухмылкой на губах; невеста вся от танцев, от круженья раскраснелась, разрумянилась; в ту пору снаружи поднялся ужасный ветер, звёзды потонули в тучах, как в волнах. Но однако ж молодые отправились почивать в хорошем настроении, добрый сидр грел их сердце, и затворили двери своей уютной кровати от злой непогоды, и повалились в обнимку на мягкие перины.

 

Вдруг на улицу явилась дочка мельника, босоногая, в ночной сорочке, и бежит она вот так вот, из стороны в сторону руками поводит, словно женщина, что гонится за курицей, и отчего-то она зовёт: «Подожди, ну подожди хоть немножечко!» И как будто бы видели люди, что бежит впереди неё, и не просто бежит, а как по кругу поплясывает, то против солнца, то посолонь, дитя нагое маленькое, волосы у него торчком, точно жёлтое пламя, пальчиками какие-то знаки делает. А некоторые говорили, будто его не было, бежал по дороге столбик вихревой, а в нём горстка праха, комочек волос да несколько прутиков. А вот ученик мельника, тот словно бы слышал до этого уж несколько недель, как топочут, шуршат в амбаре на чердаке босые маленькие ножки, но старухи и молодые умники, которые всегда всё знают лучше всех, посмеялись над ним: мол, мыши шуршат. Однако ж он сказал им, что, слава Богу, мышей много слышал на своём молодом веку, чтобы мышь, значит, отличить, и вообще парень он был здравый.
Мельникова же дочка бежала и бежала за неведомым тем плясанием, по всем улицам пролетела, по площади, и в гору бросилась по узкой тропке к часовенке, под ноги не глядела, все голени содрала о колючий тёрн, и всё-то тянула, тянула вперёд руки и звала: «Подожди, подожди хоть немножечко!» Но дитя – если это было дитя – знай плясало и резвилось впереди, и сверкало босыми ножками, по гальке да по траве, а ей всё труднее и труднее угнаться-то, ветер в юбках у ней путался, тьма лепила в лицо. Забралась она как-никак на утёс, крикнула последний раз: «Погоди!», – да и прыгнула, и расшиблась насмерть об острые камни внизу, и уж только наутро, как начался отлив, отыскали её и принесли, всю в синяках, переломанную, что и смотреть-то было страшно, ни следа от былой красавицы.
Как вышел он на улицу и увидел её неживую, так взял её за руку и говорит: «Это потому, что не поверил я тебе, не поверил в танцора маленького! Но зато уж теперь-то я слышу его, слышу босые ножки».

 

И с того самого дня бедняжка Жанна, кузнецова дочь, не имела от него радости.

 

В канун Дня всех Святых пробудился он вдруг ночью ото сна, вскинулся на кровати и слышит, как хлопают маленькие ладошки, как топочут босые ножки вокруг кровати, словно со всех четырёх сторон, и зовут его тоненькие пронзительные голоса на языках, что ему неведомы, хоть и обплыл он вокруг света.
Назад: ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ