ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Шли трое Асов с Идавёлль-равнины,
Где был совет Богов, челом преясны
И голосами радостны, греха
Не зная бремени, ни кривостройства мира.
Всё было ясью солнца и луны
Добротнокованых, златых дерев с златыми
Плодами стен внутри златых. Явились
В Град средний, что был создан для людей
Ещё не созданных и Временем лелеем.
Вкруг светлых лиц божественных струил
Нов воздух, из-под дивных стоп вставала
Нова трава и дикий лук, нетроган
И яр от Сока первой той весны…
Пришли на брег, где буруны солены
На новые пески бросались с рыком
Ещё не слыханным, и столь же был не видан
Их пенный гребень, ведь людей сознанье
Им не дало ещё имён, сравнений;
Вечно-изменчивые, новые, валы
Вздымались по себе и упадали,
И времени, что в их чреде открыто
Сознанию, не ведали они.
Те Асы были Бора сыновья,
Что великана Имира сразили
И сделали из плоти его – сушу,
Из крови – море, из костей же – горы,
А из волос косматых – дики чащи,
Из мозга – облака. Те трое были
Сам Один-Всеотец, и брат его,
Блистающий Проворный Конунг Хёнир,
И третий, Очага Бог Жаркий, Локи,
Чей огнь, согревши поначалу мир,
Пустился впляс из очага и дома
И, безгранично жадный, мир желал
И небеса развеять тонким пеплом.
Два дерева бесчувственных лежали
На влажном бреге мира, на краю
Прилива, глажимы водою, то
Волной подкрадчивою приподняты,
То опускаясь не своим движеньем.
С корнями вывернуты, груботелы,
Ясень и ива, гордости зелёной
Лишённые, как будто неживые,
Таили в сердцевине кольц древесных
Покамест нерожденно шевеленье
(Извечны эти кольца пробудила
Длань времени, к ним властно протянувшись,
Когда бурлили воды в новой суше).
В лазури полыхала Дева Солнца,
Лишь дважды путь проехав колесничный,
Что с той поры свершает денно, нощно ж
Остыть Земле давая в сонных тучах, —
И с верного пути не совлечётся,
Пока Пожар всё не пожрёт последний.
В её лучах свою почуял силу
Отец Богов, и молвил: оживить ли
Сии деревья? – и ему в ответ
В стволах растительная сила встрепенулась.
Хёнир Блистающий сказал: когда б они
Умели двигаться, и осязать, и слышать,
И видеть, то ушам, глазам предстали б
Осмысленными струи света. Жизнью
Своей плоды в саду б их жизнь питали.
Весь дивный мир любим бы стал и познан,
В их жизнях длился б жизнью бесконечной,
И вняв его красотам, их воспели б
Они, тогда б стал этот мир прекрасен
Впервой, таким увиден.
Тёмный Локи
Сказал, Бог скрытнопламенный: я кровь
Дарую им, чтоб был их облик ярким,
Чтоб в них явилось страстное движенье,
Влекущее друг к дружке их, железо
Так тянется к магниту. Кровь даю —
Тепло людское, искр живых потоки,
Текущие от пламенных сердец,
Божественно умеющих друг с другом,
Пока целы, беседовать, но всё же
До всех времён скончания, распаду
И тленью обречённых, ибо эти
Созданья будут смертны.
И вот смеющиеся Боги, сим деяньем
Довольны, из бесчувственных бревнин
Мужчину с женщиной соделали и дали
По их древесному происхожденью
Им имя Ясень с Ивой. Душу Один
Вдохнул в них; Хёнир дал им разуменье
И чувства, силу двигаться, стоять;
И напоследок тёмно-жаркий Локи
Оплёл густой их сетью кровеносной,
И искру жаркую воздул в них, как кузнец
Мехами огнь тревожащий. И, с острой
Горячей болью превращенья, жизнь
Пронзила их, деревьев прежних мирных,
Промчалась в новых жилах с ликованьем,
Взгремела в свежесозданном мозгу,
В его желудочках, в извилистых ушей
И носа полостях, и наконец глаза
Их новые в мир новый отворила.
Вначале светом люди первые те были
Удивлены, тем первым светом влажным
Первейших дней, что омывал сияньем
Серебряным и золотым песок, и в море
Влил злато жидкое, и каждый гребешок
Посеребрил в его движеньи лёгком.
Что прежде жило лепетом живицы,
Умело понимать лишь воздух зыбкий,
Тьму или свет вокруг коры огрублой,
Иль нежной кожицы, целуемой теплом
Иль холодом – теперь глаза имело:
В них света неразличные потоки
Лучились, изгибались и волнились,
Всё обливая ярью золотою
И радужной, никак не иссякая
Мерцанием пятнистым и подвижным.
Узревши сразу больше, но и меньше
Возможного, они затем узрели
И собственную форму, ту, что Боги
Им дали в хитроумности искусной:
Белела кожа с синими тенями
И синими ж прожилками; желтело,
Смуглелось, розовелось что-то; было
Жемчужно-яркое, нетронутое, в ход
Непущенное и вбирающее яркий воздух.
Четыре глаза их, слегка сощурясь
Перед пылавшим Ликом Девы Солнца,
Себя напротив меньшее сиянье
Друг дружки глаз узрели, под убором
Волос блестящих локонов златых.
Мужчины первого сверкнули голубые
Как сталь глаза, и огонёк ответный
В лазоревых глазах у Ивы вспыхнул,
И мигом кровь пунцовая, дар Локи,
Им в лица жарко прыгнула. Тут Ясень
Увидел, что ему подобна Ива,
Но всё ж другая; а она, увидев,
Как Ясеня лицо ей улыбалось,
Своё лицо в его уразумела, —
И так они, уставясь друг на дружку,
Всё улыбались, и с улыбкой Боги
Взирали, как созданья их прекрасны,
Начавши век с признанья и приязни.
Ясень на брег пустынный наступил,
И тронул руку Ивы, та его
Схватила крепко руку. Бессловесны
Пошли они вдоль голоса морского,
Что грозно пел в их внемлющие уши.
За ними, первая на ровном на песке,
Легла следов темнеющих цепочка,
Солёной наполняясь скоро влагой,
То в мире первый отпечаток жизни
И времени, любови и надежды
Скудельной – исчезающий уже…
Рандольф Генри Падуб, «Рагнарёк, или Гибель богов». Книга II, строфы 1 и след.
В 1859 году гостиница в Хофф-Ланн-Спаут существовала, хотя в письмах Падуба о ней не упоминается. Поэт останавливался в Скарборо, в гостинице «Утёс», ныне уже снесённой; ночлежил он и в городке Файли. Мод разыскала Хофф-Ланн-Спаут в брошюре для туристов, под рубрикой «Где можно вкусно поесть». Заведение рекомендовали как «место, где неизменно предупредительный, пусть и слегка неулыбчивый персонал всегда предложит вам отменные блюда из свежей рыбы». К тому же плата за комнаты была дешёвая – Мод хотелось угодить карману Роланда.
Гостиница стояла на краю болотистой пустоши, при дороге, что вела от Залива Робин Гуда в Уитби. Здание её, длинное и приземистое, было сложено из того простого серого камня, который для северян привычен, а жителям юга – с их любовью к «тёплому» красному кирпичу и некоторым архитектурным изыскам – может казаться недружелюбным. Шиферная кровля; один ряд окошек с белым переплётом… Гостиницу окружала обширная и почти пустая асфальтовая стоянка для автомобилей… Ещё Элизабет Гаскелл, посетившая Уитби в 1859 году и набросавшая здесь план своего романа «Любовники Сильвии», отметила, что на севере садоводство не в чести и что даже на западной или южной стороне грубо-каменных домов никто не пытался сажать цветы. И по сей день такие места, как Хофф-Ланн-Спаут, поражают отсутствием растительности; лишь весною эти чёрствые, сложенные без раствора стены ненадолго оживляются по низу обриеттой.
Мод привезла Роланда из Линкольна в своём зелёном автомобильчике; они поспели как раз к ужину. Хозяйка гостиницы, крупная красивая викингша, без всякого любопытства наблюдала, как новые постояльцы понесли связки книг вверх по лестнице между общим баром и рестораном.
Ресторан являл собой лабиринт кабинок, доходивших примерно до плеча, отделанных панелями тёмного морёного дерева, неярко освещённых. Положив в комнатах вещи, Роланд и Мод встретились здесь внизу и заказали довольно лёгкий, по их понятию, ужин: овощной суп по-домашнему, камбалу с креветками, профитроли. Другая викингша, помоложе, степенно и серьёзно принесла заказ, причем пища не просто оказалась добротной, но и подана была в великанском количестве: супа, густющего варева из овощей и кореньев, было по изрядному горшочку, рыбное блюдо состояло из двух нетонких кусков белого филе размером с тарелку, между которыми помещалось добрых полфунта креветок, профитроли величиною с теннисные мячи утопали в целом озере подливки из горького шоколада. Мод и Роланд обменивались шутливыми восклицаниями по поводу этого ужина; для настоящего разговора оба были слишком взволнованы. Они лишь постарались по-деловому наметить план действий.
В запасе у них пять дней. В первые два надо посетить места на побережье – Файли, Фламборо, Залив Робин Гуда, Уитби. Потом они повторят прогулки Падуба – вдоль рек к водопадам. И еще один день останется на всякие непредвиденности.
Спаленка Роланда была со скошенным мансардным потолком, на стенах грубоватые голубые обои с узором в виде веточек. Пол неровен и скрипуч; старая дверь имела засов, задвижку и в придачу исполинскую замочную скважину. Кровать – высокая, с тёмным, в пятнах, деревянным изголовьем. Роланд оглядел эту келью и вдруг ощутил свободу и покой. Он был один… Может, всё для того и приключилось, чтобы он очутился в этом месте, где так покойно? Он скользнул под одеяло и приступил к знакомству с Кристабель. Мод одолжила ему книгу Леоноры Стерн «Мотив и матрица в произведениях Кристабель Ла Мотт». Роланд принялся её листать, главы назывались: «От Грота Венеры к Бесплодной пустоши», «Женские ландшафты, девственные воды, непроницаемые поверхности», «От „Источника утолимой жажды“ к армориканской океанической коже»…
Какие же типы земной поверхности мы, женщины, более всего желаем восславить, не те ли, что в фаллоцентрических текстах, как правило, предстают в виде проницаемого отверстия, влекущего или, напротив, отвращающего, окружённого или окаймлённого чем-либо? Можно заметить, что женщины-писатели и женщины-художники создали свои собственные ландшафты, которые – и это, конечно, не случайно – весьма обманчивы, которые способны перехитрить прямолинейный проникающий взгляд, или ускользнуть от него, – эти своего рода тактильные, секретные ландшафты не распахнут своих тайн перед примитивно-господствующим взором. Героини женских произведений приятнее всего чувствуют себя в такой местности, которая достаточно открыта, обнажена и одновременно не давит на тебя: небольшие холмы, некрутые подъёмы, отдельные пучки растительности, каменистые утёсы, возвышающиеся столь ненавязчиво, что об истинной крутизне склонов судить трудно, скрытые расселины, не одно, но многие потаённые отверстия и проходы, из которых свободно сочатся или внутрь которых, также без насилия, пробираются животворящие воды. Такими внешними построениями, отражающими внутренние видения, являются Красные пещеры у Джордж Элиот, извилистые тайные тропы в Берри у Жорж Санд, каньоны Уиллы Кэзер, – всё это словно очертания самой Матери-земли, открывшиеся женщинам и женщинам же несущие наслаждение. Сиксу отмечает, что у многих женщин во время оргазма вследствие аутоэротизации или взаимных ласк бывают видения пещер и бьющих источников. Это особый ландшафт прикосновений или соприкосновений, поскольку, как это убедительно продемонстрировала Иригарэ, все наши «видения» глубинного уровня берут начало в нашей самостимуляции, в соприкосновении, поцелуе двух наших внутренних губ, воплощающих нашу двоякую половую сущность. Женщинами подмечено, что героини литературных произведений нередко испытывают острейшее наслаждение, пребывая в одиночестве в тайных местностях, укрытых от постороннего взора. По моему скромному убеждению, сюда следует добавить уединённую прогулку по морскому берегу, где волны одна за другой накатывают на песок, давая ощутить их сокровенную связь с последовательно-содрогательными волнами наслаждения при женском оргазме. Есть некое морское-солёное-волнообразнее женское начало, с которым ещё предстоит разобраться и которое – в отличие от Венеры Анадиомены – не составлено из бросового мужского семени, павшего пеною на лоно вод в момент оскопления Отца-Кроноса его эдипообразным сыном. Наслаждение неразмеренным и в то же время упорядоченным движением вод, чередою волн, бесформенных, но не аморфных, набегающих на берег, явственно ощутимо в работах Вирджинии Вульф, в построении её фраз, в длинно-перебивчивом дыхании ее прозы. И я могу лишь поражаться удивительной чуткости и душевному такту спутниц Шарлотты Бронте во время первой её встречи с морем в Файли; уловив состояние Шарлотты, они отдалились и спокойно ожидали в стороне, пока она наконец, трепещущая всем телом, с краскою на лице, с глазами, влажными от слёз, не присоединилась к ним вновь и не продолжила прогулку.
Героини текстов Ла Мотт – как правило, водные существа. Дауда, матриархальная королева-чародейка, правит потаённым королевством, расположенным в глубине нетронутых вод Армориканского (Бретонского) залива. Фея Мелюзина в её первичном и наиболее благом состоянии – водное существо. Подобно своей матери, волшебнице Пресине, она впервые встречается с будущим мужем у Источника утолимой жажды (так Ла Мотт передаёт французское название Fontain de Soif); имя источника у Ла Мотт можно истолковать двояко: «источник, который жаждет», или же – «источник, который утоляет жажду». Хотя второе толкование кому-то может показаться более «логичным», не следует забывать, что в мире женского сознания, которое питается информацией иррационального и формируется интуитивно, по наитию, по законам чувств, а не разума, именно первая интерпретация, не лежащая на поверхности, может быть искомой и главной: «источник жаждущий», другими же словами – «источник пересохший». Что же Кристабель Ла Мотт сообщает нам об этом Источнике утолимой жажды?
В своей поэме она во многом опирается на прозаическую фантастическую повесть монаха Жана Арасского. У Жана Арасского Источник «бьёт из дикого склона, над коим величавые скалы, дорога же к нему через дремучий лес и горную долину с прекрасным лугом». У этого источника и находят мать Мелюзины, поющую «более гармонично и прелестно, чем пела какая-либо иная сирена, волшебница или нимфа». Таким образом, все они воспринимаются – мужским сознанием, конечно! – как искусительницы, действующие в союзе с могучими соблазнами самой Природы. У Ла Мотт источник, напротив – недоступен, потаён; рыцарь и конь, сбившиеся с пути, вынуждены то спускаться, то с трудом карабкаться по крутым склонам, стремясь на голос феи Мелюзины – «ясный, золотой», прежде чем достигнут источника; Мелюзина погружена «в себя и в это пенье», и только когда незваный гость уже стоит перед ней, слышит «её волос манящий тёплый шёпот», хочет преодолеть пространство «меж собою» и «стихией дивной» этих золотых волос, и глаза их наконец встречаются – только тогда сокровенная песня Мелюзины обрывается. Описание растений у Кристабель по своей точной изысканности заставляет вспомнить прерафаэлитов: округлый валун, где сидит Фея, одет «в изумрудную одежду / Из мха», на нём также растут «папоротник с мятой» и «душисто, остро / Средь влаги пахнут». Сам источник не бьёт вверх; вода «струёй спокойной сверху» сочилась «в водоём секретный», посреди которого и помещался этот заветный, поросший изумрудным мхом валун, «возвышенный немного над водою»; вокруг валуна, в воде «темнели смутно, шевелились / Растений перья от воздушных струек, / Взбегавших и слегка рябивших воду».
Всё это можно счесть своего рода символом женского языка – подавленного, пытающегося беседовать интимно с самим собой, но перед навязчивым мужским началом – немеющего и теряющего способность к выражению. Мужской источник бьёт вверх энергичной струёй. Источник же Мелюзины олицетворяет женственную влажность, воды его не взмётываются уверенно вверх, а тихо сочатся, переливаясь через край заветной каменной чаши – в сознании они как бы зеркальное отражение тех женских выделений, секретов , которые не вписаны в наш обиходный, повседневный язык (langue): sputum (слюна), mucus (слизь), lacte (молоко) и иные телесные выделения женщин, обрекаемых сухостью на молчание.
Мелюзина, сама себе напевающая на краю мистического источника – могущественное создание, обладающее большой властью, ей дано знать начала и концы вещей, но она – в своём водно-змеином качестве – ещё и полностью воплощённое существо, способное порождать как жизнь, так и новые философские смыслы, самостоятельно, без посторонней помощи. Не случайно итальянская исследовательница Сильвия Веггетти Финци полагает, что «змеино-чудовищное», самодостаточное тело Мелюзины есть продукт женских аутоэротических фантазий, фантазий неких поколений, не имевших возможности совокупляться; фантазии эти, по утверждению учёной, нашли очень малое отражение в мифологии. «Следы их мы встречаем лишь в так называемых мифах о происхождении , где существа, подобные Мелюзине, персонифицируют мировой хаос, который предшествует космическому порядку и приготавливает установление последнего. Таков ассиро-вавилонский миф о Тиамат, таков миф о Тиресии, который увидел доисторическое размножение змей и, побывав женщиной, оценил женское наслаждение как девятикратно превосходящее мужское; таковы мифемы (mitemi) о растительном цикле салата».
С тихим вздохом Роланд отложил Леонору Стерн. Местность, которую им с Мод предстояло исследовать, привиделась ему испещрённою скважинами – засасывающими в себя скважинами – человеческого тела, и с характерными пучками спутанной растительности в придачу. Это зрелище не вызвало у него радости, и всё же, дитя своего времени, он оказался им заворожён, невольно проникся его значимостью, как в век естествоиспытательства, наверно, был бы пленён геологическим разрезом оолита. Сексуальность – словно толстое, закопчённое стекло, на что сквозь это стекло ни глянь, всё принимает одинаковый, смутно-расплывчатый оттенок. Вообразить просто углубление в камне, наполненное просто водой, уже невозможно!
Роланд приготовился ко сну. Простыни были белые, слегка тугие от крахмала, ему почудилось, что они пахнут свежим воздухом или даже морской солью. Забив ногами как пловец, он погрузился в их чистую белизну, поручая им себя, пускаясь в свободный дрейф. Его не слишком тренированные мышцы расслабились. Наступил сон.
По другую сторону деревянной оштукатуренной перегородки, Мод громко захлопнула «Великого Чревовещателя». Она заключила, что сия биография, подобно многим другим сочинениям этого жанра, приближает читателя не столько к изображаемой личности (или, как сейчас принято говорить – «субъекту повествования»), сколько к персоне автора, – находиться же в компании Мортимера Собрайла было довольно неприятно. Неприязнь к Собрайлу невольно переползала и на Рандольфа Генри Падуба в собрайловском исполнении. К тому же в глубине души Мод всё ещё досадовала, что Кристабель, видно, и впрямь поддалась на пылкие уговоры Падуба. Мод было жаль расставаться со своим любимым представлением о Кристабель как о женщине гордой, исключительно ценящей независимость, – каковой, судя по письмам, себя полагала сама поэтесса. С неохотой Мод думала о предстоящем серьёзном изучении поэм и стихотворений Падуба… Что до рассказа Собрайла об йоркширском путешествии Рандольфа Генри, то он был весьма скрупулёзен.
Ярким июньским утром 1859 года купальщицы на пляже городка Файли могли заметить одинокую фигуру, твёрдым размашистым шагом направлявшуюся по пустынным и ровным прибрежным пескам к Бриггской приливной заводи. Этот человек вооружён был всем возможным impedimenta своего новоявленного увлечения, при нём имелись рыболовный сачок, плоская корзина для улова, геологический молоток, ручное зубило, нож для вскрытия устриц, нож для резки бумаги, химические пробирки и пузатые лабораторные бутылочки, а также зловещего вида отрезки стальных прутков различной толщины и длины, для того чтобы исследовать и при необходимости прокалывать то, что вызовет интерес. При нём был даже его собственной конструкции ящичек для содержания подопытных морских организмов, сохранявший водонепроницаемость и при пересылке почтою: в изящном корпусе из полированного металла помещался точно повторявший его форму внутренний стеклянный сосуд, в котором можно было герметически закупорить мелких морских обитателей в их исконной среде. И конечно, человек опирался на прочный ясеневый посох, от которого его отделить трудно и который, как я указывал ранее, был неотъемлемой частью его личного мифа, крепким метафорическим продолжением его Личности. (Не могу здесь вновь не посетовать на то, что мне до сих пор не удалось заполучить экземпляр этого Одиновского жезла, принадлежность которого поэту была бы установлена, в Стэнтовское собрание.) Во время прежних его вылазок в приливную заводь, местные жители видели, как он в сумерках будоражил этой палкой воду, оставленную приливом во впадинах, словно сборщик пиявок, – тогда как на самом деле он желал наблюдать фосфоресцентное свечение крошечных морских созданий, ночесветок, или светящихся медуз пелагий. Если он, как и многие подобные ему, устремившиеся в модном порыве к зоне прилива, кому-то покажется этаким мишурным Белым Рыцарем-Конём из «Алисы в Зазеркалье» – обвешанный своей сбруей, с ботинками, свисающими с шеи на перевязанных шнурках, – то давайте также вспомним, что он, как и многие подобные ему, был не столь уж безвреден в своём научном воодушевлении. Наш известный критик Эдмунд Госс, первопроходец в современном искусстве биографии и автобиографии, был сыном Филипа Госса, натуралиста, чьи воззрения на природу, как известно, трагически ошибочны, но чьё «Пособие по морской зоологии» тем не менее являлось sine qua non во всех подобных любительских экспедициях. Так вот, по убеждению Эдмунда Госса, на его веку свершилось расхищение невинного Рая, убийство живых форм природы, сравнимое с геноцидом. Эдмунд Госс пишет:
Поясок живой красоты вкруг наших берегов был необычайно тонким и хрупким. Долгие века он сохранялся лишь по причине равнодушия или же благого невежества человека. Все эти прибрежные заводи в оправе скал и бахроме кораллов, наполненные спокойной водой, почти столь же прозрачной, как воздух над нею, и некогда кишевшие прекрасными, чувствительными формами жизни – более не существуют, они осквернены, разграблены, опошлены. По ним прокатилась целая армия собирателей, а точнее будет сказать, расхитителей морской фауны. Этот сказочный рай погублен, изысканнейшие плоды многовекового естественного отбора – раздавлены грубою пятой любопытствующих, праздных доброхотов.
И всё же, не чуждый заблуждениям обычных людей своего времени, наш поэт, в поисках, как он выражался сам, «сущности происхождения жизни и самого рожденья», пусть и без злого умысла, своими грубыми ботинками, облитыми натуральным каучуком, своим скальпелем и убийственными невольничьими сосудами, нёс гибель тем созданиям, которых сам находил столь прекрасными, и тому морскому побережью, чью девственную красоту помогал разрушать.
Здесь, в этом диком северном крае, Рандольф проводил свои утра, собирая морские организмы, которые потворчивая хозяйка помещала затем в разные супницы, пирожницы и «прочий крупный домашний фарфор» в его гостиной. Жене он писал, что даже рад тому обстоятельству, что она не может лицезреть искусственный мир морской флоры и фауны, средь которого он принимает пищу и где после обеда трудится с микроскопом, – ибо она, с её любовью к порядку, ни за что бы не вынесла «этого плодотворного хаоса». Особенно тщательно он изучал морских анемонов – различные подвиды коих и поныне в изобилии встречаются на этом побережье, – поддавшись, как признавал он сам, всеобщей мании: тогда в сотнях и тысячах добропорядочных гостиных по всей стране держали, в стеклянных ёмкостях и аквариумах, этих крошечных обитателей моря, мрачноватостью цветов соперничавших с запылёнными птичьими чучелами или пришпиленными насекомыми под стеклянным колпаком.
Учёные мужи и незамужние школьные учительницы, священники в сюртуках и степенные мастеровые, – все они в эту пору убивали с целью научного исследования; раздирали и рассекали на части, скребли и протыкали жёсткие или же, напротив, нежные ткани, пытаясь во что бы то ни стало добраться до ускользающего вещества самой Жизни. Широкое распространение получили яростные призывы против вивисекции, и Рандольф, конечно, о них ведал; ведал он и о тех обвинениях в жестокости, коим мог подвергнуться за свои ретивые действия скальпелем и за опыты под микроскопом. В его поэтической натуре чувствительная разборчивость соседствовала с решительностью, и он нарочно проделывал точные опыты, чтобы доказать, что извивания и содрогания плоти у различных примитивных организмов, хоть и кажутся их ответом на боль, в действительности происходят уже после смерти – и длятся довольно долгое время после того, как скальпель рассёк сердце и пищеварительные органы этих существ. Он заключил: примитивные организмы не испытывают ничего, что можно было бы назвать болью в нашем понимании; если воздух выходит с шипеньем из тела, если плоть содрогается, съёживается – это всего лишь проявления автоматизма. Впрочем, даже и не приди он к подобному заключению, он, вероятно, продолжал бы опыты, ведь в воззрениях он склонялся к тому, что наука и знание налагают на людской род «суровые, горькие обязательства».
Особенно тщательно он исследовал у подопытных организмов систему размножения. Интерес его к этим предметам возник ещё раньше – автор «Сваммердама» отлично понимал всю значимость открытия яйцеклетки, как у людей, так и у насекомых. На него сильно повлияли работы великого анатома Ричарда Оуэна по вопросу партеногенеза, то есть воспроизводства живых тварей не путём полового общения, а путём деления клетки. Рандольф собственноручно производил тончайшие опыты на различных гидрах и реснитчатых червях, что умеют отращивать новые головы или дольки тела из одного-единственного хвоста, посредством так называемого почкования. Он с волнением приходил к выводу, что прелестные медузы или прозрачные гребневики могут быть неоплодотворёнными почками некоторых полипов. Он деловито резал на части щупальца гидры и, сейчас же их надсекши, насильно вживлял в них полипы, и каждая такая часть становилась новым созданием. Рандольф был заворожён этим феноменом, так как видел в нём свидетельство непрерывности и взаимозависимости всех форм жизни; подобное свидетельство было тем драгоценно, что могло видоизменить или вовсе упразднить понятие смерти отдельного живого существа – и тем самым помочь обуздать отвратительный страх, который овладел душою Рандольфа и его современников, пред чьим умственным взором, протрепетав в Небесах, развеялось обетование бессмертия.
Его приятель Мишле в ту пору работал над книгой «La Мег», которая вышла в свет в 1860 году. В ней историк, среди прочего, пытается отыскать в море возможность вечной жизни, побеждающей смерть. Мишле описывает, как представил в мензурке сначала великому химику, а затем великому физиологу «mucus моря… вязкое, беловатое, слизистое вещество». Химик ответствовал кратко, что это – вещество самой жизни. Физиолог же в ответ нарисовал целую микрокосмическую драму:
О составе воды нам известно не более чем о составе крови. Нам сразу приходит на ум, в отношении морской водной слизи, что в ней одновременно содержится и конец, и начало. Так не являет ли она собою совокупность бесчисленных бренных останков, которая затем вновь и вновь вовлекается в жизнь? Всеобщий закон бытия, несомненно, таков; но в мире бытия морского, благодаря стремительности поглощения, большинство существ поглощаются, будучи живыми; они не длят подолгу состояния смерти, как это было бы на земле, где живое разрушается медленнее.
Живые тела, ещё не достигнув полного растворения, выделяют из себя всё лишнее, сбрасывают с себя всё избыточное путём беспрестанной линьки или отслойки. Наземные животные, разновидностью коих мы являемся, постоянно сбрасывают эпидермис. В морском же мире продукты этой «линьки», которую можно было бы назвать ежедневным или частичным умиранием, наполняют собою воду, создавая в ней вязкую, плодородную среду, которой не замедлит воспользоваться вновь рождающаяся жизнь. Ведь новая жизнь, себе в подспорье, здесь находит во взвешенном виде многочисленные живые маслянистые выделения. Все эти частицы, по-прежнему подвижные, все эти жидкости, по-прежнему живые, не имея времени умереть, впасть в неорганическое состояние, вовлекаются стремительно в жизнь других организмов, обретают новое бытие. Такова наиболее вероятная из всех гипотез; отказавшись от неё, мы столкнёмся с огромными трудностями.
Нам становится ясно, почему именно этому человеку Падуб писал, что «узрел наконец-то сокровенный смысл ученья Платона о мире как о едином огромном живом существе».
Однако что же может заключить обо всей этой бешеной исследовательской деятельности критик, вооружённый достижениями современного психоанализа? С какими потребностями психики можно соотнести столь безумную страсть к рассечению живого, к наблюдениям за «сущностью рождения»?
Мне представляется, что в эту пору Рандольф, вместе со всем своим веком, столкнулся с тем, что можно огрублено считать типичным «кризисом среднего возраста». Рандольф, великий психолог, чья поэзия характеризовалась глубочайшим проникновением во внутренний мир отдельно взятой личности, в различные проекции сознания, вдруг увидел перед собою сплошной путь вниз, к упадку, остро понял, что его личное бытие не продлится в потомстве, что люди недолговечны как пузырьки воздуха. И тогда, подобно многим, от темы жизни и смерти отдельного человека он обратился к темам жизни Природы и Вселенной. Это было своеобразным возрождением Романтизма – или, если так можно выразиться, рождением Нового романтизма путём почкования от тела Старого романтизма; сей Неоромантизм подкреплён был достижениями механистического анализа, и новейшим оптимизмом – не касательно устройства человеческой души, а касательно извечной божественной гармонии вселенной. Как Теннисону, Падубу открылась природа – «с зубами и когтями, во плоти». И Рандольф воспылал интересом к функциям продолжения жизни в их связи с физиологическими функциями – у всех живых организмов, от амёбы до кита.
Изо всей этой писанины Мод интуитивно вывела кое-что ужасное о воображении самого Собрайла. Собрайл, обладая поистине зловещим даром агиографии навыворот, не давал «субъекту повествования» вырасти ни на дюйм выше его, Собрайла. С некоторым удовольствием Мод предалась мыслям о двусмысленности понятия «субъект» в данном контексте. Был ли Падуб субъектом собрайловского исследования или оказался в страдательном залоге – пострадал от исследовательских методов Собрайла и стал заложником, жертвой собрайловского субъективизма? Кто в результате является подлинным субъектом всех предложений текста? Как роли Собрайла и Падуба соотносятся с учением Лакана о том, что грамматический субъект высказывания отличен от субъективного «я» повествователя? Кому отведена роль объекта? Интересно, насколько оригинальны эти мои мысли? – подумала Мод, и тут же решила, что об оригинальности не может быть и речи: все возможные логические повороты в связи с проблемой литературной субъективности давным-давно и насквозь изучены…
Где-то дальше в этой главе, как того и следовало ожидать, Собрайл пристёгивал Германа Мелвилла, цитату из «Моби Дика»:
Ещё глубже для нас значение легенды о Нарциссе, который, не будучи способен уловить неясный, терзающий его мечтательность образ в водах ручья, свалился в ручей и утонул. Но тот же образ мы видим и теперь в зерцале рек и океанов. Это образ неуловимого призрака самой жизни; в этом образе – ключ ко всему.
Итак, нарциссизм, неустойчивое «я», деформированное эго… Кто же я сама такая? – подумала Мод. Некая умственная матрица, благодаря которой тексты и коды пробуждаются и тихо возговаривают? Помыслить о собственной несамодостаточности, нецелостности было приятно, но и неуютно. Ведь ещё оставалось неловкое обстоятельство – тело. Действительно, что прикажете делать с кожей, глазами, волосами – у них как-никак своя настоящая жизнь, своя история?..
Она встала перед незанавешенным окном, и стала расчёсывать волосы, глядя на полную луну и слушая, как порою вдали, на Северном море, шумно срывается ветер.
Потом она подошла к постели и, с тем же пловцовским движением ног, что и Роланд за стеной, нырнула под белые простыни.
Их первый день чуть не сгубила схоластика. Они отправились во Фламборо в маленьком зелёном автомобильчике, по следу своего небезызвестного предшественника и вожатого Мортимера Собрайла в его чёрном «мерседесе», а также по следу его ещё более известного предшественника Рандольфа Падуба и – гипотетического призрака Кристабель Ла Мотт! Вот они уже в Файли, и пешком, по тем же стопам, пришли к Бриггской приливной заводи. Они толком не знали, чего именно ищут, но просто наслаждаться прогулкой считали себя не вправе. Шагали они широко и – сами того не замечая – в ногу…
У Собрайла имелся следующий пассаж:
Рандольф проводил долгие часы в северной части Бриггской заводи за пристальным изучением глубоких и мелких впадин, где после прилива оставалась вода. Можно было видеть, как он ворошит в них фосфоресцентное вещество своим ясеневым посохом и, собрав это вещество прилежно в корзины, несёт домой, чтобы на досуге исследовать крошечных живых существ – ночесветок и медуз, которые, выражаясь словами самого Падуба, «невооружённым глазом трудно отличимы от пузырьков пены», но на поверку оказываются «шаровидными скопищами желеобразных телец с подвижными хвостиками». Здесь же он собирал своих морских анемон (Actiniae) и купался в Императорской ванне – просторной округлой зеленоватой впадине, где, согласно легендам, в своё время плавал некий римский император. Рандольф, чьё историческое воображение никогда не дремало, несомненно, испытывал огромное наслаждение, соприкасаясь столь непосредственно с отдалённым прошлым этого края.
Роланд отыскал морскую анемону, бледно-красно-лиловую; анемона сидела под изрябленным бесчисленными дырочками валуном, песок под валуном был грубый и сверкучий, с розовыми, золотыми, синими, чёрными переливами. Анемона имела вид простой и очень древний, и в то же время – какой-то новый, сияющий. Живою была её пышная корона нервных и умно устроенных щупалок, которыми она цедила и будоражила воду. Если точнее и образнее описать её цвет, она была как тёмный сердолик, или как тёмный, красноватый янтарь. Своим крепким стеблем, или основанием, или ножкой она ловко держалась за камень.
Мод уселась на соседнем валуне, подогнув длинные ноги под себя. Открыла на коленке «Великого Чревовещателя» и принялась цитировать Собрайла, который, в свою очередь, цитировал Падуба:
Вообразите себе перчатку, надутую воздухом до вида безупречного цилиндра и у которой удалили большой палец, а все остальные пальцы – только их гораздо больше – расположились в два или три ряда вкруг вершины этого цилиндра; основание же цилиндра плоское и гладко заделано кожей. Если теперь надавить на эту вершину, что обведена кругом пальцев, эластичные пальцы наклонятся, согнутся в сторону центра, и образуется своеобразный мешочек, как бы подвешенный внутри цилиндра – вот вам разом и рот и желудок…
– Сравнение довольно любопытное, – сказал Роланд.
– У Ла Мотт образ перчаток всегда связан с темой скрытности, соблюдения внешних приличий. С темой утаивания чего-то недозволенного, если угодно. Ну и конечно, где перчатки, там и Бланш Перстчетт, «белая перчатка».
– У Падуба есть стихотворение под названием «Перчатка». Про средневековую Даму, которая дала свою перчатку рыцарю, чтобы носил её в знак милости этой дамы. Перчатка была «бела как молоко, неровным мелким жемчугом расшита»…
– Собрайл здесь дальше говорит: «Падуб ошибочно полагал, что яичники у актинии располагаются в пальцах этой „перчатки“…»
– Я никак не мог понять в детстве, где именно рыцари носили перчатку своей дамы. Да и сейчас, честно говоря, не понимаю…
– Смотрите-ка, Собрайл здесь пишет о размышлениях Падуба по поводу собственного имени. А Кристабель Ла Мотт, та всё больше размышляла о фамилии Перстчетт. В результате чего на свет появились некоторые прекрасные, хотя и проникнутые смятением стихотворения.
– У Падуба в «Гибели богов» есть кусок, где он описывает, как бог Тор спрятался в огромной пещере, а пещера потом оказалась мизинцем великанской перчатки. Это был тот великан, что обманом заставил Тора пробовать выпить море.
– А ещё был Генри Джеймс, который писал о Бальзаке: мол, тот проник в общественное сознание, как пальцы в перчатку.
– Это типичный фаллический образ.
– Разумеется. Как, впрочем, и все другие, в той или иной мере. Если вдуматься хорошенько. За исключением, пожалуй, образа Бланш Перстчетт.
– Актиния, между прочим, начинает вбираться в себя. Ей не по душе, что я её трогаю.
Актиния сделалась похожа на большой резиновый пуп, из которого торчали, медленно втягиваемые внутрь, два или три телесных усика. Еще несколько мгновений, и она обратилась в нечто совсем скрытное: пухлый холмик плоти, тёмно-кровяного цвета, с укромным, стиснутым отверстием посередине.
– Я прочёл эссе Леоноры Стерн про Грот Венеры и Бесплодную пустошь… – Роланд слегка замялся.
Мод хотела высказать своё отношение к работе Леоноры, принялась подыскивать слова, чуть было не сказала: «Эта работа проникает в глубь проблемы», потом, убоявшись, нет ли тут фаллического подтекста, выразилась скромнее:
– Это очень глубокая работа.
– Глубокая-то она глубокая… Но… Она меня повергла в смятение.
– По мысли Леоноры, это так и должно действовать. На мужчин.
– Нет, дело не в том, что я мужчина. Просто… Попробую объяснить… У вас никогда не бывает ощущения, что наши метафоры пожирают наш мир? Я согласен: от всего ко всему на свете сознание прокладывает связи – беспрестанно, – потому-то и изучают люди литературу – я, во всяком случае, потому изучаю… эти связи возникают бесконечно и так же бесконечно нас волнуют, – и в то же время в них чудится какая-то власть, возникает соблазн поверить, будто благодаря метафорам мы получаем ключи к истинной природе вещей. Я хочу сказать, все эти перчатки, о которых мы толковали минуту назад, играя в нашу профессиональную игру, ловя всё подряд на крючок метафоры: средневековые перчатки, перчатки великанов, Бланш Перстчетт, перчатки Бальзака, яичники перчаткообразной актинии, – всё это теряет объём, уваривается, как повидло – на дне остаются одни проявления человеческой сексуальности. А Леонора Стерн, та вообще заставляет всю земную поверхность восприниматься как женское тело; весь человеческий язык – во всём его многообразии – сводится к женскому языку. Вся растительность, по Леоноре Стерн – исключительно лобковая…
Мод рассмеялась, сухо. Роланд продолжал:
– И добро бы мы приобретали какую-то особую сокровенную силу оттого, что во всём узрели человеческую сексуальность! На самом деле это не сила, а бессилие!
– То есть импотенция, – оживилась Мод.
– Этого слова я избегал сознательно, оно опять-таки всё переводит не в ту плоскость! Мы воображаем себя всезнающими. А в действительности – открыли способ самогипноза, придумали магию и сами же ею обольщаемся, наподобие примитивных народов. Если вдуматься – это разновидность детского извращённого полиморфизма – считать, что всё связано с нами. Мы оказываемся запертыми в себе – и уже не можем видеть мир подлинный. И в результате начинаем всё подряд стричь под гребёнку одной-единственной метафоры…
– Похоже, Леонора вас рассердила не на шутку.
– Она очень талантливый учёный. Но мне претит видеть мир её глазами. И не потому, что она женщина, а я мужчина. Просто мир гораздо больше – и шире!
Мод, немного поразмыслив, ответила:
– Наверное, в каждую эпоху существуют какие-то истины, против которых человеку данной эпохи спорить бессмысленно, нравятся они ему или нет. И пусть даже неизвестно, будут ли их считать за истину в будущих веках. Мы, хотим того или нет, живём под сенью фрейдовских открытий, фрейдовских истин. Конечно, нам пришлось их слегка развить и уточнить. Однако это не даёт нам права воображать, будто учение Фрейда о природе человека ошибочно. В каких-то деталях он мог ошибаться, но глобально…
Роланд хотел спросить: и вас устраивает такое положение вещей?.. – Хотя, наверное, устраивает. Ведь её работы написаны в психоаналитическом ключе, во всяком случае, та статья о лиминальной поэзии и клаустрофобии. Вместо этого он промолвил:
– Интересней было бы вообразить другое – хоть это и нелегко – попробовать увидеть мир глазами людей других эпох. Таким, каким его видел Падуб, когда стоял вот на этом, допустим, валуне. Его занимала морская анемона. Его занимало происхождение жизни. И причина, по которой мы вброшены в мир.
– Падуб и его современники ценили себя. Прежде, до них, считалось, что Бог ценит своих созданий. А потом они решили, что Бога нет и что в природе правят одни слепые силы. И вот они стали пуще всего ценить и любить себя, и потворствовать собственной натуре…
– А мы ей не потворствуем?
– В какой-то момент их самопочитание привело… примерно к тому же, что беспокоит вас сейчас. К ужасному, чрезмерному упрощению взгляда на жизнь. Скажем, совесть, или чувство вины стало казаться ненужным. – Мод закрыла «Великого Чревовещателя», и с валуна, на котором полулежала, гибко потянулась вперёд, протянула руку: – Ну что, поедем дальше?..
– Куда? Чего мы хотим найти?
– Нужно пытаться отыскать какие-то факты, переклички образов. Я предлагаю отправиться в Уитби, где была куплена брошь из чёрного янтаря.
Дорогая моя Эллен.
Я нашёл немало любопытного в Уитби, процветающей рыбацкой деревне – впрочем, издавна носящей гордое званье города – в устьи реки Эск; Уитби весь устроен под-уклон и своими живописными переулками и дворами, будто бы наступающими друг дружке на пятки, спускается к воде по каменистым террасам, словно по ступеням, – но с самой верхней ступени мнится, что море где-то вверху – и верно, оно, с подвешенною к нему гаванью и развалинами аббатства, брезжит над подвижным сонмищем мачт и дымящих домовых труб, – и не море оно на самом деле, а Германский Океан.
Прошлое здесь вокруг повсюду, о нём возвещают древние захороненья, и ямины, где предположительно свершали свои жертвоприношенья доисторические бритты, о нём говорят и более поздние следы римского владычества и, наконец, памятники первых времён христианизации под знаменем Св. Хильды; замечу, что в те достопамятные поры город звался Стреоншалх, и, следственно, Синод, который мы по трудам наших историков знаем как Уитбийский Синод 644 г. – был конечно же Стреоншалхским Синодом. Я предавался раздумьям обо всём этом на обломках аббатства, под крики чаек; видел я и явленья более тёмной старины – могильники на топкой низине, или, как их здесь называют, бугорчики, и неведомые постройки, возможно друидические, такие как Брайдстоунз, который состоит из полукруглого ряда огромных стоячих камней у местечка Слайтс, и говорят, что этот полукруг – сохранившаяся часть сооруженья, подобного Стоунхенджу. Древние, давно исчезнувшие народы вдруг вновь воскресают в воображении, благодаря каким-то подробностям и находкам. Таковою находкой можно почитать серьгу из чёрного янтаря, отрытую в здешних местах из земли, вкупе с челюстной костью скелета, к которой серьга притиснута; или большое число разных крупных бусин чёрного янтаря, срезанных разными гранями – также откопанных из могилы вместе с её обитателем, что при захоронении помещен был в землю с коленами подтянутыми к подбородку.
Существует преданье, объясняющее происхождение стоящих на топкой низине камней и увлекающее моё воображение. Из предания можно заключить, что древние боги в сравнительно ещё недавние времена были живы. У городка Уитби имелся свой собственный местный великан – некий грозный Вейде, который со своею жёнушкой-великаншей Белл любили швыряться валунами. Вейде и Белл в чём-то схожи с великанами Хримтурсами, что воздвигли стену Асгарда, или с Волшебницей Мелюзиной, возводившей замки для неблагодарных людей; именно великанской чете Вейде и Белл молва приписывает строительство римской дороги из Уитби по этой низменности к восхитительному городу Пикерингу. Эта дорога, самая обычная, сделана из камней на подушке гравия или дроблёного песчаника, добытого тут же на низине. В здешних краях она именуется Коровьей дорогой Вейде, или просто Коровьей дорогой. Я намереваюсь совершить по ней прогулку. Считается, что Вейде построил её для удобства Белл, которая держала на отдалённом пастбище исполинскую корову и имела обыкновение ходить туда с подойником. Одно из рёбер этого чудовищного жвачного животного как-то было выставлено на обозренье в Мальгрейвском замке, что в Пикеринге, – и на деле оказалось челюстью кита. Холмы-бугорчики из камней, согласно поверью, образовались оттого, что хозяйственная Белл носила валуны в своём переднике и у передника развязывались порою тесёмки. Чарлтон полагает, что Вейде – всего лишь навсего разновидность имени древнего германского бога Водана. Во всяком случае, другому богу, могучему Тору, здесь явно поклонялись во времена саксов, – иначе отчего бы деревенька в верховье ручья Истроу звалась Тордиса? В человеческом воображении жизнь былая примешивается к позднейшим представлениям, и из многообразных составляющих складываются новые сущности – пожалуй, так же, как работает воображение поэта. Кит, замок в Пикеринге, старый бог-громовник Тор, могилы древних вождей бриттов и саксонцев, твёрдая поступь римских захватчиков, – всё это пересоставилось в образ местного великана и его супруги – подобно тому как камни Римской дороги идут на сухую кладку каменных стен вокруг выпасов, к вящей досаде археологов и во сохранение поголовья наших овец. Или взять гигантский валун на Слайтсовой низине, якобы нечаянно брошенный великанским ребёнком нашей четы в мать и защербившийся об её исполинский железный корсет, – этот валун раздробили на починку дороги, по которой шагаю я, собственными ногами!..
Я посетил местный янтарный промысел, находящийся в расцвете и дающий высокие образцы этой тонкой работы. Я послал тебе одну вещицу – с маленьким стихотворением, и конечно же, с неизменной любовью. Я знаю, что тебе нравятся искусные изделия человеческих рук, и тебя бы наверняка восхитили здешние занимательные ремёсла – из чего только не рождаются украшения! – древние существа-аммониты, например, обретают новую жизнь, обращаясь в отшлифованные броши. Мне также показалось занимательным, как ископаемые останки преобразуются мастером в изящные вещи – вот гладко отшлифованная столешница из цельного куска окаменелости, – если приглядеться, то увидишь сплетенья невообразимо древних, Бог весть когда опочивших улиткоподобных существ, или перистые листья окаменелых доисторических цикадовых, – и все они настолько же отчётливо сохранились, как те цветки и листья папоротника, что населяют твой молитвенник, засушенные меж его страниц. Если есть на свете какой-то предмет, моя дорогая Эллен, который меня влечёт, я имею в виду, увлекает меня как писателя, то это нескончаемая работа времени над жизнью и формой вещей давным-давно умерших, но не исчезнувших. Я желал бы написать, создать нечто настолько совершенное по исполнению, что и долгое, долгое время спустя о нём думали бы, и смотрели б на него, как мы, смотрим на этих в камне запечатленных созданий. Хоть мне и сдаётся, что век людей на земле не столь будет долог, как век прежних её обитателей.
Янтарь тоже ведь был когда-то живым. «Некоторые учёные умы полагали, что янтарь может быть отвердевшею либо нефтью, либо минеральной смолой – но теперь большинством признаётся его древесное происхожденье – ибо находят его в виде сжатого, длинного и сравнительно узкого тела – по внешней поверхности такое янтарное тело имеет продольные бороздки, подобные волокнам древесины; поперечный разлом его раковист и блестит тем же блеском, что древесная смола, и к тому же обнаруживает множество заключённых друг в друга, всё меньших и меньших овалов – то есть годовые кольца». Привожу это описание из труда доктора Янга, но я видел и сам, в помещениях промысла, подобные необработанные продолговатые куски янтаря, и держал их в руках, и был тронут следами времени, как оно длило, расширяло свой медленный бег в этих кольцах. В некоторых случаях тело янтаря загрязнилось избытком кремнистого вещества – встретив подобную кремнистую жилку или изъян, янтарных дел мастер, вырезывающий розу, или змея, или дружеское пожатье двух рук, нередко бывает вынужден снять заготовку с работы. Я наблюдал за трудом здешних искусных резчиков – у каждого из них есть любимая область в сём искусстве – один резчик может передать на отделку брошь другому, если тот, скажем, знаменит той особой резьбой, которая более всего под стать вот этому камню – или ещё один мастер возьмёт вещь в золотую оправу, или приладит к янтарю другой матерьял, слоновую или простую кость, также тонкой резьбы.
Как ты легко можешь себе представить, благодаря всем этим новым впечатленьям и открытиям, моя поэзия пустила всевозможные ростки. Говоря о ростках, моя дорогая, я разумею известные строки Генри Воэна:
Сквозь платье плоти я светло ужален был
Стрелами вечности и к ней ростки пустил.
(Стрелы вечности, светлые, как искры, сыплющиеся из-под кремня… прорастание в человеке семян света – удивительный образ; не могла бы ты переправить сюда ко мне томик «Silex scintillans» , ибо с тех пор, как я начал работать над здешними каменными породами, я много думал о поэзии Воэна и о ключевой каменной метафоре его книги? Когда ты получишь эту гагатовую брошь, то, пожалуйста, погладь её сильно несколько раз, и ты увидишь, как она своим электричеством станет притягивать волосы и кусочки бумаги – в ней живёт некая потаённая волшебная сила; неспроста янтарь издавна использовался в чародействе и белой магии, и даже в древней медицине. Как видишь, перо моё самовольно перепрыгивает с предмета на предмет, оттого что мой ум переполнен – сейчас, например, в нём брезжит новое стихотворение о том, как во время раскопок древнего артезианского колодца вдруг находят, одетый кремнезёмом, древесный побег, с помощью которого впервые отыскали здесь воду – о таких случаях я вычитал у Лайеля в его «Основах геологии».)
Отпиши мне подробно о твоём житье – здоровье, заботах по хозяйству, о книгах, которые ты читаешь…
Твой любящий муж
Рандольф.
Мод и Роланд прогулялись по Уитбийской гавани и начали обход узких улочек, разбегавшихся от неё круто вверх, с переулками, то и дело нырявшими вниз. На месте оживления и благополучия, отмеченного Рандольфом Падубом, они встречали общие признаки безработицы и запустения. В гавани стояло всего лишь несколько судёнышек, да и те с задраенными люками – похоже, на вечном приколе; не слышалось ни стука корабельных моторов, ни хлопанья парусов на ветру. Был почему-то запах угольного дыма, но у наших путешественников он вызывал лишь мысли о неустроенности.
Зато витрины магазинов и лавочек имели вид старинный и романтический. Окошко торговца рыбой украшено было разинутыми акульими челюстями и чудовищно огромными рыбьими скелетами; кондитерщик выставлял на обозрение старинные жестяные коробки из-под сластей и беспорядочные груды разноцветных геометрических сахарных тел – кубиков, шариков, таблеток. Среди ювелирных лавочек было несколько специально занимающихся янтарём. Мод с Роландом остановились перед одной из них, под вывеской «Хоббс и Белл, поставщики украшений из янтаря». Двухэтажное зданьице было высоким и узким, витрина напоминала поставленный на ребро открытый ларец, в котором, свешиваясь гирляндами, помещались несметные бусы и ожерелья из чёрного, сверкающего янтаря, некоторые с медальонами, некоторые без, у одних бусины огранены прихотливо, у других обточены в простые лоснящиеся шарики. Внизу витрины, словно высыпанные из корабельного сундука, прибитого волнами после кораблекрушения: запылённые горсти брошей, браслетов, кольца в прорезях бархатистого картона, чайные ложки, ножи для бумаги, чернильницы, и небольшая коллекция неживых серых раковин. Вот он, север, подумал Роланд, этот черный как уголь янтарь, эта надёжность в поделках, порою в ущерб изяществу, этот блеск, потаённый под пылью…
– А что если, – сказала Мод, – мне купить что-нибудь для Леоноры? Она, помнится, любит оригинальные ювелирные изделия.
– Здесь есть брошь, – отозвался Роланд, – в виде рукопожатия, с незабудками на оправе, и на ней подписано «Дружба».
– Да, ей наверно б понравилось…
В дверях магазинчика-ларца появилась старушка очень малого роста. Она была смуглая и морщинистая, как печёное яблоко, но здоровая и опрятная. Просторное платье-фартук в лиловый и серый цветочек, поверх чёрного тонкого джемпера – чистое и отглаженное; туфли, чёрные, из толстой кожи, на шнурках, блестят; вот только в щиколотке чулки немножко спустились. Лицо маленькое, строгое, седые волосы собраны в пучок. Глаза – голубые глаза викингов; во рту – едва он открылся – чётко видны три зуба.
– Заходите, милочка. Там, внутри, ещё больше разных вещиц. И всё настоящий уитбийский чёрный янтарь. Подделок не держим. Лучше нашего товару не сыщешь.
Стеклянная витрина прилавка напоминала саркофаг, в ней были грудой навалены нитки янтаря, маленькие и большие броши, тяжелые браслеты…
– Всё, что пожелаете, я для вас достану и покажу.
– Вот что-то интересное…
«Что-то» оказалось овальным медальоном, где вырезанная в полный рост женская фигура, слегка античных очертаний, склонялась над урной, из которой струилась вода.
– Это, милочка, викторианский траурный медальон. Вырезал его, поди, сам Томас Эндрюс. Тот самый, Её Величества янтарных дел мастер. Хорошие были тогда денёчки для Уитби, как скончался принц-консорт. Люди в те поры любили вспоминать своих покойных. Не то что нынче. Нынче с глаз долой, из сердца вон…
Мод положила медальон и попросила посмотреть «брошь дружбы» с витрины. Роланд между тем изучал бархатную картонку с прихотливыми брошами и перстнями, изготовленными из косиц и плетений нитей, очевидно, шёлковых, одни заключали в себе янтарь, другие были усыпаны жемчугом.
– Смотрится симпатично. Янтарь, жемчуг, шёлк.
– Э-э, нет, сударь. Это не шёлк! Это человеческие волосы. Траурная брошь, с волосами внутри. Посмотрите, у всех этих брошей по ободку написано «In memoriam» . Они срезали локон с покойного или с покойницы на смертном одре. У волос, стало быть, жизнь продолжалась.
Роланд поглядел сквозь стекло на переплетённые прядки тонких волос.
– Старые мастера с выдумкой работали, – продолжала владелица магазина, усаживаясь на свой высокий стул за прилавком. – Чего только не изобретали из волос. Посмотрите – цепочка волосяного плетенья для часов. Или вот, извольте, браслет, как есть самая тонкая работа, из тёмного волоса, а застёжка, видите, золотое сердечко…
Роланд взял в руки этот браслет: когда б не золото застёжки, он был бы совсем невесомым и безжизненным.
– И много их покупают?
– Да не сказать чтоб много. Хотя есть охотники, коллекционеры. Охотники до всего находятся, особливо до старины. Бабочки из старых коллекций одно время были в моде. Запонки для воротничков. Даже, поверите ли, старые чугунные утюги, что на плите грели. У меня был такой аж до шестидесятого года – в шестидесятом Эдит, дочка моя, электрический велела завести, – так вот, приходил один охотник за тем утюгом… А браслет, молодой человек, работы отменной, много труда-терпенья на него пошло. И застёжка, сплошного золота, 18 каратов – для той поры роскошь была, тогда ведь всё больше из томпака делали…
Старушка разложила перед Мод на стекле прилавка с дюжину брошей:
– Я вижу, вы, милочка, понимаете толк в украшениях. Вот редкостная вещица, каких в наше время не сыщешь, на ней цветы вырезаны – но это не просто цветы, это язык цветов! – здесь, смотрите, молодой человек, клематис, утёсник, анютины глазки, а всё вместе означает – «Душевная краса», «Долгая привязанность» и «Мыслей вы моих предмет». Купите для вашей дамы, чай, получше старых волос будет.
Роланд изобразил раздумье. Старушка, не слезая со стула, внезапно потянулась к зелёному платку Мод, который стягивал её волосы сложной повязкой.
– О, я вижу, у вас у самой есть знатная брошь – такие редко встретишь! – сдаётся мне, это работа той мастерской, что Исаак Гринберг завёл в Бакстергейте, – те янтари по всей Европе королевам да принцессам рассылали. Как бы мне получше эту брошь разглядеть, уважьте, сделайте милость…
Мод поднесла руки к повязке и не знала, то ли ей отстегнуть одну брошь, то ли прежде обнажить голову. Затем, с некоторой неловкостью, она сперва стащила повязку-платок с головы и положила на прилавок, потом, разнимая хитрые витки ткани, отстегнула брошь, чёрную, крупную, выпуклую, и подала старушке. Та поспешила к окну и поднесла вещицу к свету, сочившемуся сквозь пыльное стекло.
Роланд смотрел на Мод. В этом свете, отбиравшем цвет у вещей, оставлявшем одни лишь отливы, мерцания, её волосы, её бледные волосы, заплетённые в тонкие косицы и обмотанные вкруг головы, – поражали своей белизной. Кажется, она обнажилась целиком – точно раздели в витрине девушку-манекен, – так подумалось ему в первый миг, – когда же она повернулась к нему лицом, которое он привык полагать надменным – лицо это сделалось вдруг иным! – он почуял в ней ещё и хрупкость, незащищённость. Ему захотелось расслабить напряжение этих косиц, отпустить эти волосы на свободу. Он почувствовал, как кожа его собственной головы отозвалась внушённой болью, – так безжалостно-грубо были стянуты, сколоты волосы Мод. Мод приставила кончики пальцев к виску, то же самое сделал Роланд, будто был её отражением в зеркале.
Старушка воротилась от окна и, поместив брошь Мод на прилавок, включила запылённую маленькую подвесную лампу, желая пробудить свет тёмного камня.
– Честно скажу, не доводилось мне такой дивной вещицы встречать – хотя могу поручиться, она из мастерской Исаака Гринберга, – помню, видела я на Великой выставке одну из его брошей с изображением камней и кораллов, но чтоб с кораллами была ещё русалка, русалка с зеркальцем!.. Откуда она у вас, сударыня?
– Кажется, в таких случаях говорят – семейное достояние. Я нашла её в шкатулке для пуговиц, я тогда была маленькой девочкой – у нас была огромная шкатулка с разными полезными мелочами: пуговицами, пряжками, безделушками, – там я её и отыскала. В моей семье, по-моему, эту брошь никто особо не жаловал. Мама про неё говорила – викторианская дребедень. Она ведь и правда викторианская? Я её полюбила, потому что она напоминала мне Русалочку Андерсена. – Мод повернулась к Роланду и тихо прибавила: – А потом я её стала про себя, в шутку, называть Волшебница Мелюзина.
– Насчёт того, что викторианская, даже и не сомневайтесь. Я бы даже точней сказала: она появилась раньше тысяча восемьсот шестьдесят первого года, то бишь раньше смерти принца-консорта. До той поры чаще делали вещи с весёлым мотивом… хотя печальных было всегда больше… Нет, вы только посмотрите – волосы спадают волною, как всамделишные, а на хвосте-то плавнички – крошечные, ан настоящие. Каково было у людей мастерство! Теперь уж таких искусных мастеров на всём белом свете не сыщешь. Ушло да позабылось…
До этого Роланд никогда внимательно не приглядывался к броши Мод. На броши действительно вырезана русалочка, сидящая на камне, блестящие черные плечи выступают сильнее всего, затем наверное, чтобы маленькие груди скромно спрятались и мастеру не пришлось их изображать. Волосы змеисто спадают по спине, хвост обвился вокруг камня. Всё это обрамлялось тем, что прежде казалось Роланду плетением из прутиков, но теперь, глядя глазами увлечённой хозяйки магазина, он понимал, что это ветви кораллов. Роланд сказал Мод:
– А мне кажется, вы частично унаследовали внешность Кристабель…
– Я знаю. Странно. Я имею в виду, брошь всегда была у нас дома, лежала в шкатулке. Мне в голову не приходило задуматься, откуда она родом. А здесь, в этом магазине, она выглядит совсем по-иному. Среди других янтарей… Вдруг моя шутка насчёт того, что это Мелюзина… вдруг это…
– Вдруг это шутка Падуба?
– Даже если и так, – Мод лихорадочно размышляла, – даже если и так, то отсюда не следует, что она была здесь с ним. Мы только можем предположить, что он купил броши двум женщинам одновременно…
– Да и то не наверняка. Ведь она могла купить брошь сама.
– Могла, если была здесь.
– Или где-нибудь ещё, где их продавали…
– Вы должны беречь это ваше украшение! – напутствовала старушка Мод. – Вещь редкостная, точно вам говорю. – Она повернулась к Роланду: – Ну так как, сударь, покупаете брошку с языком цветов? Уж как бы она пошла к русалочке в пару…
– Я возьму «брошь дружбы», – поспешно проговорила Мод. – Для Леоноры.
Роланду мучительно захотелось заполучить хоть что-нибудь из этого здешнего странно-притягательного, сажисто-чёрного вещества, которого Падуб касался руками и о котором слагал стихи. Приобретать затейливую брошь с цветами, честно говоря, не улыбалось – подарить будет некому – подобные вещи не в духе Вэл, ни в старом её стиле, ни в новом. Наконец он нашёл, в зелёной стеклянной чаше на прилавке, горку разрозненных бусин и кусочков янтаря ценою по 75 пенсов за штуку и отобрал себе из них небольшую кучку самых разных – шариков, плоских овалов и шестиугольников, особенно ему приглянулась одна маленькая атласно-чёрная «подушечка».
– Бусинки личных невзгод! – объяснил Роланд своей спутнице. – На душе у меня неспокойно.
– Это заметно.