Книга: Обладать
Назад: ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Дом – это что?
Это крепкие стены,
Тёплый приют от студёных ветров.
Дом – это где ступают степенно
И отступают за шторы без слов.
А сердце – как мина: тук-тук, тук-тук.
А думы – как крик средь гардин и ковров.
И вдруг – стёкла градом из окон, вдруг —
Взрыв разносит и стены и кров.
Кристабель Ла Мотт

 

Они стояли на тротуаре и глядели на высеченную над террасой надпись: «Вифания». Светило апрельское солнце. Он и она смущённо сторонились друг друга. Трёхэтажный дом с подъёмными окнами был не дом, а игрушечка. В окнах – симпатичные шторы с ветвистым узором, крепившиеся резными деревянными колечками к медным прутьям. В окне первого этажа виднелся декоративный папоротник в белом керамическом горшке. На входной двери, выкрашенной в густой лиловато-голубой цвет, висел медный дверной молоток – изогнувшийся Дельфин. Розы стояли в бутонах, у самых ног раскинулось целое море незабудок. Между этажами в обрамлении кирпичей красовались лепные цветы подсолнечника. Каждый кирпичик дышал воздухом улицы; кладка, обожжённая ацетиленовыми горелками, промытая водой из струйных форсунок, словно лишилась кожи, и обнажилась сама плоть дома.
– Вот это реставрация, – заметила Мод. – Даже не по себе. Муляж какой-то.
– Как египетский Сфинкс из стекловолокна.
– Именно. Так и видишь внутри камин в истинно викторианском вкусе. То ли подлинный, то ли сооружён из обломков после сноса какого-нибудь особнячка.
Они снова оглядели не то благодушный, не то обездушенный фасад «Вифании».
– Стены, наверно, были чумазее. Здание, наверно, выглядело старше. Когда было ещё новым.
– Постмодернистская цитата, а не дом.
Они перевели взгляд на террасу, всю из чистеньких белых деревянных арок, увенчанную миниатюрной башенкой. Террасу только-только начинали оплетать первые побеги клематиса.
Вот, значит, откуда спустилась она тогда торопливым шагом: решительно колышутся чёрные юбки, губы решительно сжаты, руки стискивают ридикюль, в горячечных, широко раскрытых глазах страх и надежда – так это было? А навстречу, со стороны церкви святого Матфия, в цилиндре и сюртуке – он? А наверху, в окне, щурит за стёклами очков затуманенные слезами глаза та, другая?
– Меня вообще не очень интересуют места – или вещи, – которые с чем-то связаны, – признался Роланд.
– Меня тоже. Я работаю с текстами. И увлечённость современных феминисток личными жизнями писателей мне как-то не нравится.
– Но какой же без этого полноценный анализ? – возразил Роланд.
– Можно пользоваться методами психоанализа без всякого личного отношения, – ответила Мод.
Роланд не стал спорить. Это была его мысль – вместе съездить в Ричмонд и обсудить дальнейшие шаги, но не перед этим же действительно жутковатым домишкой. И Роланд предложил перебраться в церковь в конце улицы – массивное, амбароподобное здание викторианского времени, с застеклёнными уже в наше время хорами и тихим кафетерием. В церкви мельтешила детвора: прыгали клоуны в пёстрых костюмах, порхали феи и балерины, торчали мольберты, пиликали скрипки, наяривали магнитофоны. Роланд и Мод пристроились в кафетерии, в уголке, озарённом таким знакомым витражным светом.
С самого января, когда они послали сэру Джорджу иные благодарственные письма, от него не было ни слуху ни духу. У Мод выдался трудный семестр. Роланд искал работу – отправил запросы в Гонконг, в Барселону и Амстердам. Отправил без особой надежды: как-то в Падубоведнике ему на глаза попалась стандартная рекомендация, которую написал на него Аспидс, где тот аттестовал Роланда как старательного, педантичного, добросовестного исследователя, отчего Роланд выходил настоящим учёным сухарём. Они – Роланд и Мод – условились никому о находке не сообщать и ничего не предпринимать, пока не получат известие от сэра Джорджа или снова не повидаются друг с другом.
Ещё в Линкольне, в последний холодный день накануне отъезда, Роланд сказал Мод, что Кристабель, вероятно, намеревалась отправиться вместе с Рандольфом в ту самую естественнонаучную экспедицию в Северный Йоркшир, которую он совершил в июне 1859 года. Роланду это казалось очевидным: он, в отличие от Мод, был прекрасно осведомлён о датах и маршрутах путешествий Р.Г. Падуба. Теперь Роланд рассказал об этой поездке подробнее. Продолжалась она около месяца. Падуб путешествовал в одиночку, бродил по побережью, взбирался на утёсы, изучал геологические породы и морскую флору и фауну. Сначала предполагалось, что у него будет спутник – преподобный Френсис Тагвелл, автор труда «Анемоны Британского побережья», но мистеру Тагвеллу пришлось отказаться от поездки из-за болезни. По мнению литературоведов, рассказывал Роланд, этот месяц научных занятий и привёл к тому, что в творчестве поэта историческая тематика сменилась, так сказать, естественноисторической. Сам Роланд этого мнения не разделял. Ведь интерес к естественным наукам захватил тогда не только Падуба, но и всё мыслящее человечество. Как раз в 1859 году было опубликовано «Происхождение видов». Тогда же обратился к изучению природы приятель Падуба, великий историк Мишле, написавший четыре книги о четырёх стихиях: «Море» (о воде), «Гора» (о земле), «Птица» (о воздухе), «Насекомое» (об огне – поскольку насекомые обитали в жарких недрах земли). В этот же ряд можно было поставить и «природоведческие» поэмы Падуба – вместе с последними шедеврами Тернера, изображавшими стихию света.
Во время путешествия Падуб чуть ли не каждый день писал жене. Письма были включены в собрание, издаваемое Собрайлом. Отправляясь в Ричмонд, Мод и Роланд захватили с собой их фотокопии.

 

Дорогая моя Эллен,

 

Я и моя высокая корзина с банками для образцов доставлены в Залив Робин Гуда – оба изрядно помятые от дорожной тряски и перепачканные сажей, которой вперемешку с искрами неустанно посыпала нас паровозная труба. Железная дорога из Пикеринга в Гросмонт проходит Ньютондейлской тесниной – разломом, образовавшимся в ледниковый период, где по случаю крутого подъёма паровоз представляет в романтической вересковой глуши величественное извержение вулкана. Мне при этом припомнился Мильтонов Сатана, рассекающий взмахами чёрных крыл асфальтические испарения Хаоса – и ещё солидный, рождённый усидчивостью, но от этого не менее вдохновенный труд Лайелля о возникновении холмов и образовании долин на пути движения ледников. Я слышал настойчиво-призывные, томительные крики степных куликов, видел, как мне хочется думать, орла – может быть, впрочем, то был не орёл, но всё же парила в прозрачной стихии какая-то хищная птица. Пасутся тут странные узкогрудые овцы, грузные и неповоротливые. Они поскакивают, разбрасывая копытами камни, и рунистые их бока колышутся, словно купы прибрежных водорослей. Или смотрят на тебя с утёсов – чуть было не написал «нечеловеческим взглядом», но каким же ещё? – с видом что-то уж очень враждебным для домашних животных, почти бесовским. Тебе было бы любопытно увидеть их глаза: жёлтые, с чёрной щёлкой-зрачком – вдоль, а не поперёк. Эти глаза и придают им столь зловещий вид.
Нынешний поезд – преемник вагонов славной конножелезной дороги, придуманной и построенной ещё Джорджем Стефенсоном. Я почти жалел, что меня везёт не более степенный предшественник паровоза, а этот пыхтящий, огнедышащий дракон, который замарал мне надетую в дорогу сорочку (нет, домой не отошлю: я не сомневаюсь, что предоставившая мне стол и кров миссис Кэммиш превосходно стирает и крахмалит).
Всё здесь словно хранит свою первозданность: и напластования горных толщ, и крутые мятущиеся валы по приливе, и рыбаки со своими лодками (на местном наречии – «набойными», потому что у них набиты борта), не очень, мнится мне, отличающимися от простых, но подвижных судёнышек, на которых в древности ходили завоеватели-викинги. Здесь, на берегу Германского Океана так и чувствуешь, что за холодным серо-зелёным простором лежит их Северный край – совсем не то, что близость обихоженных полей Франции, столь ощутительная на побережье Ла-Манша. Даже воздух тут вместе и древний и свежий – свежий от запаха соли и вереска, словно бы обжигающий совершенной своей чистотой, и такая же на вкус вода, упоительно журчащая, пробиваясь из ноздреватого известняка: после воды взбухшей Темзы эта кажется чудеснее вина.
Но ты, пожалуй, заключишь, что я не скучаю по тёплому дому, по библиотеке, по домашней куртке и письменному столу, по обществу милой моей жены. Я думаю о тебе неизменно, с неизменной любовью – впрочем, ты знаешь это и без моих уверений. Что твоё здоровье? Довольно ли ты поправилась, чтобы выходить из дома? Не болит ли, когда читаешь, голова? Пиши же, сообщай обо всех своих занятиях. Я ещё продолжу это письмо, и ты увидишь, что я сделался заправским анатомом по части простейших форм жизни: ремесло, которое сегодня привлекает меня больше, чем живописание душевных судорог человеческих.

 

15 июня

 

Усердно штудирую Лайелля. За этим занятием коротаю долгие вечера после анатомических сеансов, которые провожу засветло, между прогулками и ужином. Высокие банки для образцов не пригодились, вместо них по всей гостиной у меня расставлены обыкновенные жёлтые противни. В них я держу Eolis pellucida, Doris billomellata, Aplysia и кое-какие разновидности полипов: тубуларии, плюмулярии, сепгуларии, изящных малюток эолид и сложносоставных асцидий. Да, Эллен, глядя на эти совершенно очаровательные, чудесно устроенные создания, как не счесть их произведением некого Разума? – Но не поспоришь и с многочисленными свидетельствами теории развития, которые показывают, что изменения во всех живых организмах, происходившие в течение невообразимой череды лет, были следствием постепенного действия естественных причин. Напиши, удалось ли тебе, позволило ли тебе здоровье послушать доклад профессора Гексли «Устойчивые типы живых существ». Он, должно быть, оспаривал мнение, что отдельные виды появились на Земле как следствие повторяющихся актов Творения, и выдвигал теорию о постепенном изменении существующих видов. Удалось ли тебе сделать какие-нибудь записи? Важность их была бы неоценима – хотя бы тем, что они удовольствовали бы любопытство твоего супруга, увлечённого натуралиста-любителя.
Сегодня я спустился с холмов со стороны Скарборо к страшному и величавому мысу Фламборо, где не один мореход нашёл ужасную смерть в споре прибрежных вод и мощных течений; даже в такой погожий, приветливый день, как нынче, почти не стихает их борение и слышен за плеском высоких волн их хохот. Утёсы имеют меловую окраску; источенные, изломанные, выграненные стихиями, они приобрели причудливые очертания, отчего суеверы легко могут принять их за изваяния божеств либо окаменевших древних исполинов. Один стоит в море поодаль от берега, то ли из последних сил, то ли с угрозой воздев култышку, похожую на обвязанный обрубок конечности, изъеденный белой проказой. Были тут две скалы, прозванные Король и Королева, но до наших дней сохранилась лишь последняя. Лайелль полагает, что всё здешнее побережье подвержено постепенному разрушению: Фламборо, пишет он, уничтожается, составляющие его породы разлагаются под действием солёных брызг, причём на побережье у основания мыса разложению способствуют ещё и родники, бьющие из глинистых пластов.
Мне пришло на мысль, что если солёная и пресная вода способны с таким терпением, с такой слепою неотвратимостью созидать эти мраморные гроты и соборы, ваять невиданные фигуры – резцом ли, напором ли струй, набирающих силу в весеннюю пору, действием ли крохотных капель, протачивающих тончайшие русла, при помощи лишь земного тяготения, – если силы, заключённые в минералах, способны порождать такие образования, как сталактиты и сталагмиты, то не могут ли тысячелетиями длящиеся воздействия и побуждения внешних сил сказываться на устройстве ушныx каналов и сердечных полостей?
Чем объяснить, что рождённое, обретшее форму по причине исподволь действующих обстоятельств, наделено способностью воспроизводить эту форму в потомстве – воспроизводить тип – даже если единичная особь терпит крах? На этот вопрос, если не ошибаюсь, ответа не найдено. Вот я срезаю с дерева веточку и выращиваю из неё целое дерево, с корнями и кроной – но как это стало возможно? Откуда узнал черенок, как образовать корни и крону?
Мы, дорогая моя, фаустовское поколение: всё стремимся познать такое, что человеку познать, может быть, и не дано (если способности человеку в самом деле Кем-то даются).
Среди прочего Лайелль рассказывает о поглощённых водами прибрежных деревнях: Оберне, Хартберне, Хайде, а также Альдборо, которая выстроена теперь заново дальше от берега. Я так и не узнал, отразилось ли исчезновение этих горестных селений в каких-нибудь легендах или преданиях – какие, сколько мне известно, бытуют, например, в Бретани, – однако на отмелях вдали от берега рыбакам попадаются остатки домов и церквей. Что ж, хоть меня и не тревожит призывный звон подводных колоколов затонувшего города Ис, зато нашёл я доморощенного британского нечистика, хобгоблина: жилище его прозвали, понятно, «Хобово Логово». Добряк хоб умеет вылечивать коклюш, (известный в этих местах как «кашель-задохлец»). Хобово Логово – пещера в береговом утёсе близ деревушки Кеттлнесс; однажды тёмной декабрьской ночью 1829 года вся деревушка сползла по скользкому склону в море.
Ты, верно, уже тревожишься, как бы я не утонул, как бы не погребли меня пески на дне пучины. Сеть мою волна унесла, что было то было: я неосмотрительно бросил её рядом, когда нашаривал в глубокой Бриггской заводи в Файли никак не дававшегося в руки полипа – но сам я цел и невредим, если не считать нескольких почётных царапин, оставленных острыми раковинами морских уточек и маленьких мидий. Ещё неделя-другая – и я с грузом мёртвых морских диковин вновь буду рядом с тобой.

 

– Мортимер Собрайл утверждает, – сказал Роланд, – Что проследил каждый шаг Падуба во время той экспедиции. «После долгой прогулки по Римской дороге до Пикеринга поэт, вероятно, стёр себе ноги: со мной так и было. Однако его острый глаз, должно быть, подметил больше занятных и живописных деталей, чем через много лет попались на глаза мне».
– И никаких подозрений, что у Падуба была спутница?
– Никаких. А вы бы по таким письмам что-нибудь заподозрили?
– Нет. Обычные письма мужа в отъезде: выдался свободный вечер, и его тянет поболтать с женой. Одно только бросается в глаза: он нигде не пишет: «Жаль, что тебя со мной нет» или хотя бы «Жаль, что ты не видела…» Вот и всё, что выведет литературовед на основании текста. Ещё ну разве что прямое упоминание города Ис – но что Падуб о нём знал, мы уже выяснили. Вот смотрите: если бы это вы были в таком возбуждении, как тот человек, который писал письма Кристабель, смогли бы вы каждый вечер садиться и писать жене ? А писать-то, наверно, приходилось, сидя рядом с Кристабель. Смогли бы вы сочинять такие вот… путевые очерки?
– Если бы я решил, что так надо – ради неё, Эллен, – смог бы, пожалуй.
– Ну, для этого нужно иметь жуткое самообладание и жутко двуличную натуру. А письма такие безмятежные.
– И всё-таки он как будто её ободряет – время от времени…
– Это уже натяжка: раз мы предположили…
– А Кристабель? Известно, что она делала в июне пятьдесят девятого?
– В Архиве никаких сведений. До шестидесятого года – до гибели Бланш – ничего. Вы думаете…
– Как именно погибла Бланш?
– Утопилась. Бросилась в реку с моста в Патни. В мокром платье, да притом ещё набила карманы большими круглыми камнями. Чтобы уж наверняка. Где-то есть запись, что она восхищалась доблестью Мэри Уоллстоункрафт: та тоже пыталась покончить с собой таким же образом, на том же месте. Бланш, как видно, учла, что Уоллстоункрафт не пошла ко дну, потому что её удержала на плаву одежда.
– Мод… а известно, почему Бланш утопилась?
– В точности неизвестно. В предсмертной записке она писала, что не может расплатиться с долгами, что на этом свете она «существо лишнее и никому не нужное». В банке у неё действительно не было ни гроша. По заключению следователя – временное помрачение рассудка от женской неуравновешенности. Следователь написал: «Как известно, женщины подвержены сильным беспричинным перепадам настроения».
– Верно. Феминистки тоже на это ссылаются, когда дело касается автокатастроф, экзаменов…
– Не отвлекайтесь, я поняла. Так вот, литературоведы всегда считали, что Кристабель была там : она показала, что «в то время отлучилась из дома». Я всегда думала – ну, на день, на неделю, много на две…
– В каком месяце погибла Бланш?
– В июне шестидесятого. До этого за целый год о Кристабель никаких сведений – то есть, кроме линкольнширской переписки. И ещё, как нам кажется, кое-каких фрагментов «Мелюзины» да нескольких сказок, которые она послала в «Хоум ноутс» , и среди них… постойте-ка, среди них одна про хобгоблина, умеющего лечить коклюш. Но это ведь ничего не доказывает.
– Может, Падуб рассказал.
– А может быть, где-нибудь вычитала. Вычитала, как вы думаете?
– Думаю, нет. Вы считаете, она ездила в Йоркшир?
– Да. Но как это доказать? Или опровергнуть?
– Не заглянуть ли в дневник Эллен? Вы не могли бы поговорить с Беатрисой Пуховер? Ничего не объясняя, без ссылок на меня.
– Ну, это нетрудно.

 

В кафетерий влетела труппа озорных упырят в белых саванах, с синюшно-зелёными мордашками; упырята загалдели: «Соку! Соку! Соку!» Рядом приплясывал бутуз в боевой раскраске и в таком тугом трико, что каждая складка на теле купидончика-дикаря проступала более чем отчётливо.
– Что бы сказала Кристабель? – заметил Роланд, и Мод ответила:
– Мало ли она сама напридумывала гоблинов. Она-то понимала, что мы такое. Её, похоже, не останавливали соображения благопристойности.
– Бедная Бланш.
– Она приходила сюда – в церковь, – как раз перед тем как решила покончить с собой. Она была знакома с викарием. «Он терпит меня, как терпит многих немолодых девиц с их надуманными страданиями. Церковь его всегда полна женщин, которым тут положено молчать; вышивать обивку на табуреточки им ещё разрешается, но пожертвовать храму картины духовного содержания – ни под каким видом».
– Бедная Бланш.

 

– Алло.
– Попросите, пожалуйста, Роланда Митчелла.
– Его нет. Куда ушёл – не знаю.
– Вы не могли бы ему кое-что передать?
– Если увижу – передам. Мы с ним то видимся, то нет. А записки он не читает. А кто это говорит?
– Меня зовут Мод Бейли. Я только хотела его предупредить, что завтра буду в Британской библиотеке. У доктора Пуховер.
– Мод Бейли…
– Да-да. Я хотела сперва переговорить с ним… если можно… А то вдруг кто-нибудь… Тут один деликатный вопрос… Я только хотела предупредить … чтобы он успел подготовиться. Вы меня слышите?
– Мод Бейли…
– Ну да, Мод Бейли. Алло! Вы слушаете? Что там, разъединили? Чёрт.

 

– Вэл.
– Что?
– Случилось что-нибудь?
– Нет. Ничего особенного.
– Ты себя ведёшь так, будто что-то случилось.
– Да ну? И как же это я себя веду? Надо же, заметил, что я себя веду.
– За весь вечер слова не сказала.
– В первый раз, что ли?
– Нет. Но молчать тоже можно по-разному.
– Да ладно. Нашёл из-за чего беспокоиться.
– Ну что ж, ладно так ладно.
– Я завтра задержусь. Можешь вздохнуть свободно.
– Ничего. Я тогда тоже задержусь в Британском музее, поработаю.
– Да, приятная тебе предстоит работёнка. Тебе тут просили кое-что передать. Все думают, я какая-то вечная секретарша: нету у меня других дел – телефонограммы передавать.
– Телефонограммы?
– Звонила тут одна, вся из себя de haut en bas. Твоя приятельница Мод Бейли. Завтра будет в музее. Подробностей не помню.
– Что ты ей сказала?
– Смотри, как оживился. Ничего я ей не сказала. Бросила трубку.
– Эх, Вэл.
– «Эх, Вэл», «Эх, Вэл», «Эх, Вэл». Только и слышишь от тебя. Я пошла спать. Надо выспаться: завтра много работы. Дело о крупных махинациях с подоходным налогом. Жутко интересно, да?
– Мод ничего не говорила, чтобы я… чтобы я не… Она не упоминала Беатрису Пуховер?
– Говорю же, не помню. Вроде не упоминала. Это ж надо, в Лондон заявилась. Мод Бейли…
Если бы у него хватило духу повысить голос, прикрикнуть: «Что ты несёшь!» – прикрикнуть по-настоящему – может, до такого и не дошло бы?
Будь у них дома другая кровать, он прибег бы к своей обычной защите: ушёл бы в себя. Сидя на краешке матраса, он весь напрягся, чтобы не наговорить лишнего.
– Это не то, что ты думаешь.
– Ничего не думаю. Здесь мне думать не полагается. Мне ничего не рассказывают, ничем со мной не делятся – я и не думаю. Я никому не нужна. Ну и пусть.
И если – страшно подумать – эта женщина в некотором смысле уже не Вэл, то где же она, Пропавшая Вэл, Вэл изменившаяся, неясная? Надо что-то делать – но что? Что он может? В чём отвечает он за ту пропавшую Вэл?

 

Поначалу Мод и Беатриса никак не могли найти общий язык – уже потому что каждая в глазах собеседницы была наделена нерасполагающей наружностью: Беатриса – точь-в-точь рыхлая груда спутанной шерстяной пряжи; Мод – чёткая, острая, устремлённая. Накануне Мод составила что-то вроде вопросника о жёнах именитых викторианцев, разбитого на рубрики, и теперь медленно подводила разговор к самому главному вопросу: что представляет собой дневник Эллен и почему она его писала.
– Мне очень хочется разобраться, что чувствовали жёны так называемых великих людей…
– Он и есть великий, по-моему…
– Да-да. Что они чувствовали: достаточно ли им было купаться в лучах славы своих мужей или они считали что при благоприятных обстоятельствах и сами могли чего-то достичь? Ведь вон сколько из них вели дневники, и во многих случаях это настоящая литература, потаённая, но высокой пробы. Возьмите превосходную прозу Дороти Водсворт. Если бы она не осталась просто сестрой поэта, а решила стать писательницей – вот была бы писательница! Меня, собственно, вот что интересует: зачем Эллен вела дневник? Угодить мужу?
– Ну нет.
– Она ему показывала?
– Ну нет. По-моему, не показывала. Она нигде не пишет.
– Может, она взялась за дневник в надежде, что его опубликуют или вообще как-нибудь прочтут, как вы думаете?
– На этот вопрос ответить труднее. Что его могут прочесть, она, кажется, знала: встречаются в записях резкие замечания насчёт замашек тогдашних биографов – о том, что Диккенса и похоронить толком не успели, а они уже роются в его письменном столе. Типично викторианские замечания. Она понимала, что Падуб – великий поэт, и, конечно, догадывалась, что рано или поздно, если дневники не сжечь, то они – эти любители покопаться в грязном белье – до них доберутся. Догадывалась – но не сожгла. Хотя писем сожгла множество. Мортимер Собрайл считает, что письма уничтожили Вера и Надин, а по-моему, – Эллен. Некоторые с ней и похоронены.
– И всё-таки, доктор Пуховер, ваше мнение: зачем она вела дневник? Излить душу? Разобраться в себе? Из чувства долга? Зачем?
– Есть у меня одна гипотеза. Надуманная, наверно.
– И что это за гипотеза?
– Мне кажется, она писала, чтобы сбить с толку.
Собеседницы уставились друг на друга.
– Кого сбить? – спросила Мод. – Его биографов?
– Просто сбить с толку.
Мод выжидающе молчала. И Беатриса, с трудом подбирая слова, принялась рассказывать подлинную историю своих отношений с дневником:
– Когда я только-только за него принялась, я думала про Эллен: «Какая милая бесцветность». Потом мне стало казаться, что за этим твёрдым… под этой дубовой обшивкой, вот как… там что-то бьётся, трепещет. Тогда я попыталась… меня тянуло представить себе, что же там трепещет и бьётся, и получилось – такая же закрытость и бесцветность. Я уж решила, что сама их придумала, что, может, она – хоть изредка – всё же записывала что-нибудь интересное… как бы лучше сказать… интригующее. Но не тут-то было. Может, это профессиональное заболевание такое у тех, кто работает со скучными дневниками, – воображать, будто автор нарочно озадачивает?
Мод озадаченно оглядела Беатрису. Под нарядом из мягкой-премягкой шерсти, скрывавшим подушечно-пухлый бюст, она различила тугие тесёмки. Шерсть была бирюзовая в крапинку. Рыхлая груда шерсти казалась почти беззащитной.
Беатриса заговорила тише:
– Вы, наверно, думаете: столько лет работы – и такой ничтожный результат. Да, двадцать пять лет, и время притом летит всё быстрее, быстрее. Я и сама понимаю… понимаю, что работа движется медленно, а учёные – вроде вас, со своими представлениями об Эллен Падуб и её труде – они всё больше и больше интересуются. Я поначалу, скажем так, увлеклась ей – ну, как спутницей жизни великого поэта. И если честно, ещё потому, что он, Генри Падуб, был моим кумиром. А эта работа – она сама, так сказать, подвернулась, и они говорили, что работа как раз по мне – как раз для… для женщины, для человека моих способностей, как им казалось. В те годы , доктор Бейли, настоящей феминистке пришлось бы добиваться, чтобы ей позволили работать с циклом про Аска и Эмблу.
– Позволили?
– Ой, то есть… Ну да. Работать с циклом про Аска и Эмблу.
Беатриса замялась. Потом:
– Вы, мисс Бейли, наверно, не представляете тогдашние порядки. Нас никуда не принимали, не давали никакой самостоятельности. Когда я начинала преподавать – и даже до конца шестидесятых – в Колледже Принца Альберта женщин в профессорскую не допускали. Нам была отведена особая комната, тесная и такая, знаете, симпатичненькая . Вопросы все решались в пабах – важные вопросы, – а женщин туда не звали, да нас и самих туда не тянуло. Терпеть не могу запах табака и пива. Но нельзя же из-за этого лишать меня права обсуждать политику факультета. Нам предоставляли работу, и мы были благодарны. Мы думали: как же это скверно – быть молодой, а кое-кому – не мне – казалось, что и хорошенькой быть скверно. А начнёшь стареть – ещё хуже. Я, доктор Бейли, глубоко убеждена, что есть возраст, когда женщина – в таких обстоятельствах – превращается в ведьму . Только потому, что возраст пришёл. В истории много таких примеров. И ведь бывает же ещё охота на ведьм… Вы, наверно, скажете – я ненормальная: затянула работу на двадцать пять лет и ссылаюсь на… на личные причины. Вы бы на моём месте двадцать лет назад всё издали. Но дело ещё в том, что я сомневаюсь: а хорошо ли это? Одобрила бы она мои занятия или нет?
И вдруг Мод сильно, горячо прониклась её переживаниями.
– Может, вам всё это бросить? Занялись бы, чем занимались.
– У меня такое чувство, что это мой долг. Перед собой – за все эти годы. Перед ней .
– Можно будет посмотреть дневник? Меня особенно интересуют записи за пятьдесят девятый год. Я читала его письма к ней. Из Йоркшира. Удалось ей послушать лекцию Гексли?
Не сболтнула ли она лишнего? Видимо, нет. Беатриса медленно поднялась и извлекла из серого стального шкафа нужный том. На мгновение она стиснула его в руках, словно защищая от посягательств.
– Заходила сюда какая-то профессор Стерн. Из Таллахасси. Спрашивала… хотела разузнать про сексуальные отношения Эллен Падуб – с ним, вообще с кем-нибудь. Я сказала, что в дневниках ничего такого нет. А она говорит – должно быть. В метафорах, в умолчаниях. Нас, доктор Бейли, не учили, что исследователь должен в первую очередь обращать внимание на то, о чём умалчивается. Вы, конечно, считаете меня наивной.
– Нет. Зато Леонора Стерн, по-моему, – та действительно бывает наивна. Или нет, не так: она не наивная, она зацикленная, одержимая. Но может, она права. Может, именно эти постоянные умолчания вас и озадачивают.
Беатриса задумалась.
– С этим я ещё могу согласиться. Что-то там явно замалчивается. Я только не понимаю, почему непременно надо думать, что замалчиваются именно… такие вещи.
Этот робкий, но упрямый вызов, подёрнутый застенчивым румянцем, снова всколыхнул в душе Мод родственные чувства. Она вместе со стулом подвинулась ближе и заглянула в осунувшееся помятое лицо. Вспомнилась исступлённость Леоноры, ёрничество Фергуса, вся направленность и пафос литературоведения XX века, постель, похожая на грязный белок…
– Согласна, доктор Пуховер. То есть совершенно согласна. Вся наша наука – вся наша мысль… мы ставим под сомнение что угодно, только не главенство сексуальности. Но феминисткам – увы – как же не уделять этой сфере столько внимания? Иногда я жалею, что не подалась в геологию.
Беатриса Пуховер улыбнулась и протянула Мод дневник.

 

Дневник Эллен Падуб

 

4 июня 1859 г.

 

Уехал мой Рандольф, и в доме поселилось гулкое безмолвие. У меня множество замыслов: хочу как следует обиходить комнаты к его возвращению. Надо снять занавеси в кабинете и гардеробной и хорошенько выбить пыль. Никак не решу, постирать ли те, наверху. Занавеси из гостиной после стирки потеряли вид: нету прежнего блеска и складки какие-то неказистые. Велю Берте выколотить занавеси, а там посмотрим. Берта в последнее время выказывает некоторую леность: на зов не спешит, работу исполняет нерадиво (у серебряных подсвечников под ободком не почищено, а на ночной рубашке Р. по-прежнему недостаёт пуговиц). Не приключилось ли с ней что-нибудь неладное? Я надеялась, что подозрения и запущенность – и, прямо сказать, развал и порча, учиняемая её предшественницами, – с её приходом закончатся и Берта и впредь будет оставаться той же почти невидимой домовитой хлопотуньей, какой показала себя вначале. Занемогла она или расстроена? Боюсь, то и другое вместе, но гадать нету охоты. Завтра спрошу напрямик. То-то подивилась бы она, если бы знала, какого мужества, сколь многообразного мужества (одно дело – потревожить её благополучный уклад, другое – свой собственный) потребуют у меня эти расспросы. Нету во мне матушкиной твёрдости. Многих её качеств и талантов, которыми в избытке наградила её природа, я не унаследовала.
Больше всего, если милый в отъезде, недостаёт мне тихих вечерних часов, когда мы читаем друг другу вслух. Подумывала было приняться за недочитанного им Петрарку, но не стала: без Рандольфа будет не то, лишь его чудный голос способен в полной мере воскресить страстность итальянца былых веков. Прочла главу-другую из «Основ геологии» Лайелля, чтобы разделить увлечённость Рандольфа предметом его исследований, была покорена обдуманной основательностью взглядов автора и трепетала, воображая, сколько же эонов дочеловеческой истории продолжалось образование земной коры – которое, если верить Лайеллю, не закончено и сейчас. Но, по счастливому выражению поэта, «где ж то, что возлюбило персть земную?» Я, в отличие от преподобного мистера Болка, не думаю, что новые представления о происходившем в незапамятные времена, – сколько-нибудь опасное посягательство на утвердившееся вероучение. Может быть, я лишена воображения либо чересчур полагаюсь на своё чутьё и безотчётные убеждения. Но если окажется, что история о Вселенском Потопе есть не что иное, как прекрасная поэтическая выдумка, разве я, жена великого поэта, перестану видеть в ней назидание о том, какая кара может постичь человечество за грехи? Иное дело – считать выдумкой историю достойной подражания жизни и таинственной, благостной смерти величайшего и единственно праведного Человека: это поистине опасно.
И однако – жить во времена, когда настроение умов побуждает к подобным сомнениям… Что ни говори, а Герберт Болк имеет основания для тревоги. Он советует мне не смущать себя вопросами, в которых моё чутьё (как он его аттестует, «женское», «безошибочное», «неиспорченное» и проч. и проч.) поможет распознать суемудрие. Он твердит, что я знаю, мой Искупитель жив , и с жаром домогается, чтобы я признала истинность этого утверждения, будто признание это укрепит и его самого. Что ж, признаю. Признаю всей душой. Я в самом деле знаю, что мой Искупитель жив. Но я была бы несказанно рада, если бы Герберт Болк сумел наконец разрешить свои сомнения приличным образом, чтобы молитвы наши исполнились искренней хвалы и крепкой веры в неусыпное Провидение, а не превращались, как сейчас, в разгадывание мучительных загадок.
Но я всё пишу, а час уже поздний. Это потому, что я дома одна – если не считать прислуги, – вот и заработалась до ночи. Пора закрыть дневник и отойти ко сну, чтобы набраться сил перед битвой с занавесями и разговором с Бертою.

 

6 июня

 

Сегодня получила письмо от Надин: она со своими отпрысками отправляется в Этрета провести лето на побережье и умоляет, чтобы я позволила им проездом переночевать у нас. Надо принять её как следует. Я и в самом деле куда как рада перекинуться с ней словечком, услышать известия о дорогих мне людях, живущих, по несчастью, так далеко. Но визиты сейчас так некстати: дом чуть не весь вверх дном, я затеяла обревизовать обстановку, перемыть фарфор, и работа ещё не кончена. Кресла какие в чехлах, какие вверены попечениям незаменимого мистера Била: он зашивает, где порвалось. В кресле из кабинета Рандольфа (полукруглом, обитом зелёной кожей), в щели между подушкой на сиденье и подлокотником он нашёл две гинеи, пропавший счёт за свечи, из-за которого вышел такой спор, и перочистку, поднесённую Обществом прихожанок церкви Св.Свитина (как им только в голову пришло, что кто-то решится запачкать такую изящную вещь чернилами!). Люстра спущена, хрустальные подвески тщательно чистятся и натираются до блеска. И в этот до известной степени прирученный беспорядок ворвутся Энид, Джордж, Артур и Дора, чьё преувеличенно бережное обращение с хрусталинками от люстры будет пострашнее легкомысленной неосторожности. И всё же, конечно, пусть приезжают. Я так им и написала. Вернуть люстру на прежнее место или убрать подальше? Ужинаю у себя в кабинете: бульон и ломтик хлеба.

 

7 июня

 

Письмо от Рандольфа. Он здоров, работа его идёт успешно. Будет о чём побеседовать по возвращении. Днём у меня разболелось горло, я расчихалась – верно, из-за пыли, поднятой при уборке, – так что после обеда прилегла у себя на кушетке, задёрнула шторы и вздремнула – но спала дурно, беспокойно. Завтра к приезду Надин мне надо будет крепко стоять на ногах. Берта постелила малышам в бывшей детской. Я так и не спросила, что с нею происходит; сегодня, во всяком случае, она ещё угрюмее и сонливее, чем неделю назад.

 

9 июня

 

Какая удача, что хозяин в отлучке, ибо за прошедшие сутки дом обратился в сущий пандемониум. Джордж и Артур растут крепышами, можно только радоваться. Девчушки – когда отдыхают – само очарование: кожа мягкая, белоснежная, большие лучистые глаза. Надин называет их «мои ангелочки» – что правда то правда, но мильтонов Пандемониум населяли падшие ангелы, а по части паданья милейшие мои племянники и племянницы никому не уступят, причём места для падений они выбирают на редкость неудачно: стягивают скатерти, опрокидывают вазы с цветами, а Джордж, как я и опасалась, задел фарфоровую миску с водою, где лежали хрусталинки от люстры, отчего те загремели, точно камушки. Держать детей в строгости гувернантка не способна, она мастерица только целовать их да тискать и упражняется в этом непрестанно. Надин же на это улыбается благодушно и замечает, что Грейс на детишек не надышится, в чем я не сомневаюсь.
Я сказала Надин, что она всё цветёт. Это не совсем так, но буду уповать, что Господь простит мне эту невинную маленькую ложь. На самом деле я чуть не ахнула, когда увидала, как она переменилась: волосы поутратили блеск, милое личико припухло, глядело утомлённо, фигура, некогда чаровавшая стройностью, расплылась. Она то и дело повторяет, что здорова и счастлива, а сама жалуется на одышку, прострелы, на беспрестанную зубную боль, мигрени и прочие коварные недуги, которые не оставляют её – «прямо ополчились» на неё, по её выражению, со времени последних родов. При этом, говорит она, Барнабас показывает себя деликатнейшим из мужей. Сейчас он корпит над богословским трудом – убеждения его не такого рода, как у Герберта Болка – и в скором будущем, как рассказала Надин, он рассчитывает получить место настоятеля.

 

10 июня

 

Нам с Надин выдался случай поговорить с глазу на глаз – за обедом, когда стайка херувимов упорхнула проветриться в Риджентс-парк. Мы предались тягостно-сладким воспоминаниям о былой нашей жизни в доме настоятеля возле собора: как бегали мы взапуски по саду, как мечтали о той поре, когда будем женщинами. Точно девчонки, болтали о тогдашних наших веерах и чулках, о том, какая мука эти тесные чепцы, когда проповедь затягивается, о том, каково пришлось нашей бедной матушке, родившей пятнадцать детей, из которых в живых остались лишь четыре девочки.
Как всегда наблюдательная Надин сразу приметила, что с Бертой неладно, и высказала весьма правдоподобную догадку. Я отвечала, что с Бертой надо бы поговорить: я было собиралась, да всё ожидала удобной минуты. Надин же на это сказала, что откладывать разговор не годится: и Берте и прочим домашним эта оттяжка послужит только во вред. Она твёрдо держится того мнения, что присутствие греха в доме – соблазн другим. Я заметила, что нам как будто бы заповедано любить грешников, но Надин возразила, что это не вменяет нам в обязанность жить под одним кровом с видимым напоминанием о грехе, оставленном без взыскания. Мы вспомнили, какую непреклонность показывала в таких случаях матушка, считавшая за должное наказывать провинившихся собственноручно. Особенно запомнилась мне одна, Тирза Коллит: как она, бедняжка, с криком металась по комнатам, а за нею, занеся руку, матушка. Никогда не забуду я эти крики. Никогда не подниму я руку ни на кого из прислуги. То же и Надин, что бы она ни говорила – хотя Барнабас и утверждает, что если употреблять это средство с разбором, оно способно оказывать благотворное действие. Не могу представить, чтобы славный мой Рандольф допустил себя с кем-нибудь из состоящих у нас в услужении девушек до рукоприкладства или ещё как-нибудь их обидел. Пока он не вернулся, велю Берте оставить наш дом: это мой долг.

 

12 июня

 

Милый обстоятельно пишет о своих делах. Он здоров, изыскания его подвигаются как нельзя лучше. Я во всех подробностях изобразила события этих хлопотливых дней в письме к нему, уже отосланном, и не имею ни времени, ни желания записывать их здесь – разве вот мелочи, которыми я не стала его беспокоить. Две хрустальные подвески треснули: одна – из тех, что висят посредине, другая, не так заметная, от внешнего круга. Что теперь делать? Я убеждена… нет, несправедливо: я склонна думать, что треснули они, когда Артур и Джорджи по нечаянности задели миску с отмокающими хрусталинками. Славному моему Р. я об этой скорбной утрате не написала: хочу сделать так, чтобы дом приятно удивил его неожиданной чистотой и опрятностью. Подвески можно бы заказать новые, но к сроку они точно не поспеют, да и накладно. Как же не хочется чтобы в доме висела люстра, где на подвесках щербинки и трещины!
Имела разговор с Бертой. Всё как я и думала и как говорила Надин. Выпытать у неё имя виновника происшедшего не удалось. Обливаясь слезами, она твердила одно: требовать, чтобы он взял над ней попечение, став её мужем или ещё как-нибудь – об этом не может идти и речи. Раскаяния в её словах не было, но и вызова также; она вновь и вновь спрашивала: «Что же мне делать?» но я не могла дать ей удовлетворительного ответа. «Хоть бы и не хотела, а всё продолжается», – добавила она загадочно. Я сказала, что напишу к её матери, но она умоляла не писать: «Она не переживёт, она мне в жизни не простит». Куда она теперь? Где найдёт кров? Как мне с ней обойтись, чтобы было в духе христианского милосердия? Не хотелось бы отрывать Рандольфа от занятий, но без его согласия у меня будет не так много возможностей помочь ей. И вот ещё беда: кем её заменить. Как подумаю, что может последовать, если замена окажется неудачной: и пьянство, и воровство, и битьё посуды, и безнравственность. Иные из знакомых мне дам ищут прислугу в провинции, подальше от города; не тушеваться и держать себя хозяйкой с видавшим виды лондонским простонародьем удаётся мне не без труда.
Надин утверждает, что прислуге по недостатку образованности свойственна неблагодарность, это-де в порядке вещей. В такие минуты – когда мне приходится с ними знакомиться, выносить суждение о них, задавать им вопросы – я поневоле удивляюсь, как они вообще нас не возненавидят. Убеждена, что есть среди них такие, кто подлинно ненавидит. Не понимаю, как истинный христианин, говоря о мире, где люди делятся на слуг и хозяев, может находить в нём «порядок вещей». – Ведь Он пришёл ко всем, даже и к самым малым – к ним-то, может быть, в первую очередь, к ничтожным, нищим. Нищим имущественно и нищим духом.
Будь рядом Рандольф я бы порассуждала об этом с ним. А может и лучше, что его нет: это моя забота, моя обязанность.

 

Июнь

 

Поутру Надин с отпрысками, расточая улыбки и взмахивая на прощанье платками, отбыли в Дувр. Надеюсь, плавание их было благополучным. И надеюсь, они сполна наслаждаются прелестями отдыха у моря. Получила новое письмо от Рандольфа. Оно пришло, едва отправилось в путь сестрино семейство, полное (письмо, не семейство) дыхания моря, свежего ветра и иных отголосков упоительной вольной стихии. В Лондоне воздух жгуч и тяжёл, как раскалённая медь: это, кажется, перед грозою. Безветрие, духота небывалая. Я решила спросить совета касательно Берты у Герберта Болка. На меня накатило предчувствие мигрени, вдруг снова разбередили душу пустота и безмолвие дома. Удалилась к себе и поспала два часа. Сон немного взбодрил, хотя мигрень ещё не совсем отпустила.

 

Июнь

 

Заходил Герберт Болк. Остался выпить чаю и побеседовать. Я предложила сыграть в шахматы – так я надеялась отвлечь его от не в меру пылкого изложения своих сомнений и убеждений; к тому же эти игрушечные баталии доставляют мне удовольствие. Он с радостью объявил, что для женщины я играю очень и очень недурно. Я согласилась: обыграла я его превосходнейшим образом.
Спросила его о Берте. Он рассказал про заведение, куда помещают женщин в её положении на время родов; там они имеют за собою хороший уход, а после, если такое возможно, им помогают снова приняться за какое-нибудь полезное занятие. Он обещал узнать, примут ли туда Берту. Я взяла на себя смелость поручиться – то есть связать обязательством славного моего Рандольфа, – что добавлю из своих средств на её содержание до родов, если такое пожертвование доставит ей место в приюте. Мистер Болк уверял, что спальни стараниями самих же обитательниц приюта содержатся в безукоризненной чистоте, что пища там простая, но сытная и готовят её те же самые обитательницы.

 

Июнь

 

Спала дурно, и от этого видела странный бессвязный сон. Я играю в шахматы с Гербертом Болком, и он объявляет, что моей королеве положено передвигаться только на одну клетку, как его королю. Я понимаю, что это несправедливо, но, во сне растерявшись, не догадываюсь, что дело в моём короле: большой, красный, он застыл в крайнем ряду, и хода ему, кажется нет. Я вижу все ходы, какие могла бы сделать моя королева – вижу ясно, как неправильности в сложном вязаном или кружевном узоре, – но ей приходится грузно ковылять с клетки на клетку, на один ход за раз. «Вот видите, – произносит вполголоса мистер Болк (там же, во сне). – Говорил я, что вам не победить». И я вижу, что не победить, но всё равно отчего-то волнуюсь и хочу лишь одного: чтобы мне было позволено передвигать свою королеву по диагонали в любом направлении. Странно выходит, как подумаешь, что в шахматах фигуре, изображающей женщину, разрешается продвигаться так далеко и свободно перемещаться в какую угодно сторону – в жизни порядки большей частью иные.
После обеда опять заходил мистер Болк. Витиевато и пространно обличал тех, кто усматривает в новозаветных чудесах – особенно в воскрешении Лазаря – мошеннические уловки. Рассказал, что дело о помещении Берты в приют устраивается. Берте пока ничего не говорю, чтобы не подать надежду, может быть, напрасную. Лицо у Берты сделалось одутловатое, работу она исполняет вяло, нерасторопно.

 

Июнь

 

Вот так сюрприз! Получила по почте маленький свёрток, а в нём подарок от моего дорогого Рандольфа и стихи – и то и другое мне. Он побывал в Уитби, рыбацкой деревне, жители которой достигли большой сноровки в обработке выбрасываемого морем чёрного янтаря и с большим искусством вырезывают из него пуговицы, а также всякие изящные вещицы и ювелирные украшения. Мне он прислал редкой красоты брошь с резьбою в виде венка из йоркширских роз: сплетённые колючие веточки, листики – работа артистическая, и как натурально сделано! Цветом она чернее сажи, но стоит повернуть – каждый выступ зажигается отблесками, излучает какую-то гневную силу: одно из свойств янтаря состоит в том, что если его потереть, он притягивает к себе мелкие предметы, как бы посредством животного магнетизма. Чёрный янтарь – гагат – разновидность бурого угля, пишет Р., как видно, заворожённый этим материалом, и это понятно: он, как и уголь, – органический камень. Я, конечно, видала такой янтарь не раз, есть у меня гагатовые четки, но чернотою и блеском этот превосходит всё мною виденное.
Привожу здесь стихотворение: мне оно дороже даже этого прелестного подарка. Несмотря на все Мы так счастливы друг с другом, даже разлука лишь укрепляет нашу преданность и сердечную привязанность.

 

Дар падкого на парадоксы: это
Лик белых роз из чёрного гагата.
В них удержалась мимолётность лета
И дышит жизнь, хоть смертию объята.

 

Как ископаемым огнём в камине
Окаменевшие стволы пылают,
Пусть чувство в нас с тобою не остынет,
Пусть на закате дней нас осияет.

 

Июнь

 

День не задался. Я объявила Берте, что она должна оставить наш дом и, если она согласна, мистер Болк устроит её в приют Магдалины. Берта не промолвила ни слова, густо побагровела и, тяжело дыша, воззрилась на меня, словно до неё не дошёл смысл моих слов. Я повторила, что мистер Болк оказывает ей большую любезность, что ей очень повезло. В ответ – всё те же исступлённые вздохи или пыхтение, отдающееся во всех углах моей маленькой гостиной. Я велела ей идти и обдумать моё предложение, а потом дать ответ. Следовало бы добавить, что я прошу её съехать до конца будущей недели, но язык не повернулся. Что с ней теперь станется?
Почта принесла груду писем того рода, что приходят к нам всё чаще: письма, содержащие поэмы или отрывки из поэм, засушенные цветы-закладки для «его» Библии или Шекспира, просьбы об автографе, советы (бесцеремонные), что он должен читать, робкие, а порой и навязчивые пожелания, чтобы он прочёл эпическую поэму или трактат, или даже роман, которые, по мнению их сочинителей, могут вызвать у него интерес и выиграть от тех улучшений, которые он предложит. На такие письма я отвечаю дружелюбно, желаю их авторам успеха и объясняю, что Он очень занят – и это сущая правда. Как они не поймут, что если по их милости у него не останется времени читать и размышлять, то он больше не сможет «поражать и восхищать» их «замысловатой изощрённостью мысли», по словам одного такого почитателя. Нынче среди писем оказалось одно, обращённое ко мне, с просьбой о личной встрече – по делу, как там говорится, величайшей для меня важности. Тоже не ново: многие – особенно молодые дамы – в надежде покороче сойтись с моим Рандольфом адресуются именно ко мне. Я учтиво ответила, что личных встреч незнакомым не назначаю, поскольку подобных встреч добиваются слишком многие, но если особа приславшая письмо, имеет сообщить нечто важное, я просила бы прежде письменно известить меня о предмете разговора. Увидим, выйдет ли из этого что-нибудь или не выйдет ничего – что стоит за письмом: что-то путное или, подозреваю, сумбур и бред.

 

Июнь

 

Нынче ещё хуже. Мигрень совсем одолела. Весь день я пролежала в комнате с задёрнутыми занавесями, между сном и бодрствованием. Есть много таких телесных ощущений – их нельзя описать, но узнаются они мгновенно: запах хлеба в печи, запах состава для чистки столового серебра; тем, кому эти ощущения незнакомы, о них не расскажешь. Из числа таких ощущений и близость мигрени, знаменуемая головокружением или опустошённостью, которые отнимают телесные силы. Занятно: в этом состоянии начинает казаться, что оно не пройдёт уже никогда и, чтобы переносить его, требуется терпение безусловное, беспредельное. Ближе к вечеру боль слегка улеглась.
Ещё одно письмо от настойчивой таинственной незнакомки. Пишет, что дело идёт о жизни и смерти. Дама вполне образованная, склонна к истерике, но без буйства. Письмо я пока отложила: где тут раздумывать над ним, когда так нездоровится. Мигрень переносит тебя в удивительный мир мертвенных сумерек, где жизнь, смерть – не Бог весть какая важность.

 

Июнь

 

Хуже прежнего. Приходил доктор Пимлотт, прописал лауданум, который принёс некоторое облегчение. Днём кто-то забарабанил в дверь, и Берта по рассеянности впустила странную даму, во что бы то ни стало желавшую меня видеть. Я в то время была наверху, попивала бульон. Попросила её прийти в другой раз, когда я буду здорова. Предложение об отсрочке покоробило её и раздражило. Я приняла ещё лауданума и вернулась к себе в тёмную комнату. Ни один из пишущих не изобразил ещё во всей красе блаженство сна. Кольридж описывает сны-мучители , Макбет говорит о сне изгнанном – и никто не напишет про то блаженство, когда расторгаешь связи с этим миром и в тепле, в неподвижности переносишься в другой мир. За оградою занавесей, под тёплыми одеялами, словно бы невесомо…

 

Июнь

 

День выдался наполовину скверный, наполовину всё-таки славный, погожий – день, можно сказать, обновлённый. Пока я пребывала в дремотном забытьи, в доме всё перечистили, и теперь обстановка – кресла, скатерти, лампы, ширма – теперь как новая.
Заходила моя навязчивая посетительница, и мы с нею говорили. Надеюсь, дело совершенно разъяснилось и на этом можно поставить точку.

 

Июнь

 

Поэт – не божество с ангельским зрением. Рандольф никогда с этим определением не соглашался. На этот счёт он охотнее приводит другие слова У-ма Водсворта: «человек, говорящий с людьми» , а уж Рандольф, смею утверждать, знает пестроту и переменчивость натуры человеческой куда лучше Водсворта, обращавшего взгляд большей частью в собственную душу.
Заходил Герберт Болк, ласково говорил с Бертой, а та, как тогда передо мною, стояла вся красная, хлопала глазами и точно в рот воды набрала.

 

Июль

 

Поутру обнаружилось, что Берта ночью тайком бежала из дома, забрав все свои пожитки и, как уверяет Дженни, кое-что из её вещей, среди прочего ковровый саквояж и шерстяную шаль. Из нашего домашнего имущества не взято, кажется, ничего, хотя всё серебро или на виду, или разложено в незапертых шкафах и комодах. Возможно, что шаль она взяла по ошибке, а может быть, ошибается Дженни.
Куда она подалась? Что мне делать? Написать к её матери? Доводы есть и в пользу такого решения и против него: она не хотела, чтобы мать узнала о её положении, но может, у матери она и нашла прибежище.
Я подарила Дженни одну из своих шалей и один из наших баулов. Она осталась довольна.
Не отправилась ли Берта к тому человеку, который .
Как же быть? Пуститься на поиски? Не могла же она в таком состоянии остаться на улице. А если найдём, не покажется ли, будто мы собираемся притянуть её к ответу? Этого мне бы никак не хотелось.
Я обошлась с ней дурно. Я совершила поступок, хуже которого и быть не может.
Герберт Болк с чужими чувствами не считается. Но я-то ведь знала об этом, когда принимала решение. Следовало бы

 

Июль

 

Вновь скверный день. Весь день провела в постели, занавеси не задёргивала: оставаться в комнате с завешенными окнами не позволяет какой-то суеверный страх. В косматом тумане висело тусклое солнце, а вечером на чёрном небе тускло загорелось другое светило, луна. Целый день я лежала недвижно, ни разу не повернувшись. Оцепенение, нечувствие стали мне убежищем от боли, малейшее движение превращается в пытку. Сколько же дней проводим мы в неподвижности, ожидая, когда это кончится и нам удастся наконец уснуть. Я лежала в беспамятстве, как, должно быть, лежала в стеклянном гробу Белоснежка – живая, но непричастная поднебесному миру, дыханье не пресекается, но тело не шевелится. А там, в поднебесном мире, мужчины претерпевают и стужу, и зной, и разгул ветров.
К его возвращению я должна быть свежа и бодра. Должна непременно.

 

– Да, умела она писать, – произнесла Мод. – Я не сразу поняла, почему вы решили, что она сбивает с толку. Но потом, кажется, сообразила. Если судить о ней только по этим записям… я так и не разобралась, какая она была. Симпатична она мне или нет. Рассказывает она о разном. Разном и интересном. Но цельной картины из этого разного не возникает.
– Кто из нас цельная картина? – сказала Беатриса.
– А что было с Бертой после?
– Нам это выяснить не удалось. Эллен не пишет. Не пишет даже, разыскивала ли она её.
– Для Берты это, наверно, была настоящая трагедия. Она – Эллен, – кажется, не понимает…
– Не понимает ли?
– Даже не знаю. Описывает она её очень отчётливо. Бедная Берта.
– Ладно, всё уже быльём поросло, – сказала Беатриса неожиданно. – История давняя. И с ребёнком непонятно. Если он родился.
– Как же это досадно. Когда не знаешь.
– Профессор Собрайл разыскал янтарную брошь. Ту самую. Сейчас она в Собрании Стэнта. Он говорил, экспонируется на муаровом шёлке цвета морской волны.
Сообщение о броши Мод пропустила мимо ушей.
– У вас есть какие-нибудь соображения, кто была та истеричка, которая писала письма? Или она, как Берта, канула без следа?
– Про неё больше никаких сведений. Совсем ничего.
– Эллен обычно сохраняла письма?
– Не все. Большую часть. Связывала в пачки и держала в коробках из-под обуви. Они у меня здесь. В основном «почитательские письма», как она их называла.
– Можно взглянуть?
– Если интересно. Я пару раз их просматривала. Думала написать статью о, так сказать, викторианских предшественниках нынешних клубов поклонников знаменитостей. А когда взялась за статью, противно стало.
– Так вы мне покажете?
Беатриса окинула бесстрастным взглядом решительное, словно выточенное из слоновой кости лицо Мод и что-то в нём прочла, хотя, может быть, её догадка была не совсем верна.
– Что ж, – пробормотала она, не двигаясь с места. – Отчего не показать.
Чёрная картонная коробка была обвязана тесьмой, плотный картон высох и потрескался. Поминутно вздыхая, Беатриса сняла тесьму. В коробке лежали аккуратные связки писем. Беатриса и Мод принялись перебирать их, отыскивая нужную дату, заглядывая в конверты. Просьбы о пожертвованиях, предложения помочь по секретарской части, стремительные строки с изъявлением пламенных восторгов, обращённые к Рандольфу и адресованные Эллен. Наконец Беатриса по дате отыскала письмо, написанное взволнованным и вместе с тем искусным, отдалённо готическим почерком. Да, это было оно.

 

Уважаемая миссис Падуб.

 

Простите, пожалуйста, что я занимаю Ваше драгоценнейшее время и внимание. Я женщина Вашего круга, совершенно Вам пока незнакомая, но хочу сообщить Вам нечто такое, что прямо касается и меня и Вас и для меня не меньше как дело жизни и смерти. Поверьте, это правда без прикрас.
О, как мне снискать Ваше доверие? Вы непременно должны мне поверить. Не позволите ли Вы мне отнять у Вас несколько времени своим посещением? Я зайду ненадолго, мне надо лишь сообщить Вам это известие, за которое Вы, может быть, скажете мне спасибо. Или не скажете… Не в этом дело. Просто Вы должны узнать.
Меня можно найти во всякое время по указанному здесь, в письме, адресу. Поверьте, о, поверьте: я хочу оказать Вам дружескую услугу.

 

Искренне, искренне Ваша
Бланш Перстчетт.

 

Мод изобразила равнодушие и опустила ресницы, чтобы притушить жадный блеск глаз.
– Похоже, то самое, – проговорила она как можно безразличнее. – А другие есть? Эллен ведь писала про два письма, это, кажется, второе. Нет ли там первого?
Беатриса всколыхнулась.
– Нет. Других нету. Вот разве что в этом почерк похож. Бумага вроде бы та же. Ни обращения, ни подписи.

 

Вы поступили некрасиво, не вернув мне мою улику. Да, она принадлежит не мне – но и не Вам же! Умоляю, подумайте ещё, перемените своё мнение обо мне. Я представляю, какой показалась Вам при встрече. Я говорила, не выбирая слов. Но всё сказанное правда, и дело принимает серьёзный оборот – сами увидите.

 

Мод сидела, держа перед собой этот листок, и мучительно силилась разобраться. Что это за улика, которую не вернула Эллен? О чём она говорила, эта улика? О тайной переписке или о поездке на йоркширское побережье вдвоём с подвизавшимся в биологии поэтом? Что почувствовала, о чём догадалась Эллен? Не передала ли ей Бланш украденную рукопись «Сваммердама»? Как бы снять копию с этих документов так, чтобы Беатриса – а раз Беатриса, то, конечно, и Собрайл с Аспидсом – ничего не заподозрили? Настойчивое желание отдавалось в душе, как удары молоточка, но не успело оно облечься во вкрадчивую просьбу, как ватный голос Беатрисы произнёс:
– Что вас сюда привело, я не знаю, доктор Бейли. И не скажу, чтобы так уж хотела узнать. Вы тут что-то искали, теперь вот нашли.
– Да, – шепнула Мод и предостерегающе обвела длиннопалыми руками отсек, за стенами-перегородками которого угадывалась обстановка Падубоведника и присутствие Аспидса.
На лице у Беатрисы застыло благодушное, выжидающе-вопросительное выражение.
– Это не только моя тайна, – прошептала Мод. – Мне потому и пришлось немного схитрить. Я… я пока сама не знаю , что нашла. Когда разберусь, честное слово, первой расскажу вам. Кажется, я догадываюсь, о чём говорила с ней Бланш Перстчетт. Есть два-три предположения.
– Это важно? – спросил блеклый голос таким тоном, что «важность» можно было понимать и в научном, и в человеческом, и в космическом смысле.
– Не знаю. Но наши представления о его… творчестве могут измениться. Кое в чем.
– И что требуется от меня?
– Ксерокопии этих двух писем. И, если получится, дневниковых записей за время между этими датами. И не говорите ничего профессору Собрайлу. И профессору Аспидсу. Пока что. Это наша находка…
Беатриса Пуховер подперла подбородок руками и задумалась. Размышления несколько затянулись.
– А вот это… ну, то, что вас так занимает… это не выставит её в нелепом или… или ложном свете? Мне очень важно, чтобы её не… да, не выставили : самое подходящее слово – не выставили напоказ.
– Её-то эта история почти что и не касается.
– Не очень успокоительный довод.
И снова – выматывающее душу молчание.
– Что ж, видно, придётся вам поверить. Видно, придётся.

 

Мод вышла от Беатрисы и стремительно направилась к кабинету Аспидса, где её вялым взмахом руки приветствовала Паола; самого Аспидса на месте не было. Зато как только она оказалась за пределами Падубоведника, в полумраке коридора забелел знакомый шерстяной свитер и заблестело знакомым блеском золото волос.
– А вот и я, – объявил Фергус Вулфф. – Не ожидала?
Мод с достоинством вскинула голову и попыталась его обогнуть.
– Погоди.
– Я спешу.
– Куда? Распутывать замысловатые сплетения «Мелюзины» или на свидание с Роландом Митчеллом?
– Ни то ни другое.
– Так подожди.
– Не могу.
Она шагнула в сторону. Он снова преградил ей путь. Она – в другую. Он тоже. Протянув крепкую руку, он железной хваткой впился ей в запястье. Перед глазами Мод возникла постель: взбитый белок.
– Не надо так, Мод. Давай поговорим. Я извёлся от любопытства и ревности в равной пропорции. Мне не верится, что ты увлеклась душкой-пустышкой Роландом, а если нет, то я не понимаю , зачем тебя занесло в Пагубовредник.
– Пагубовредник?
– Падубоведник.
Он всё тянул и тянул её за руку, так что её кейс, а с ним и она сама уже почти прижимались к его телу: не те обстоятельства, чтобы, как когда-то, ощутить бьющее от этого тела электричество.
– Надо поговорить, Мод. Сходим в ресторан, угощу тебя чем-нибудь вкусным. Только поговорить, больше ничего. Ты такая умная. И знаешь – забыл сказать – мне тебя так не хватает…
– Не могу. Дела. Пусти, Фергус.
– Тогда расскажи хотя бы, что за дела. Ну скажи, скажи. Я не проболтаюсь.
– Чего тут рассказывать.
– Не скажешь – сам узнаю. А что узнаю, будет считаться моей собственностью.
– Пусти руку.
За их спинами выросла дородная неулыбчивая негритянка в чёрной униформе.
– Прочтите объявление, будьте любезны. «Соблюдайте тишину в коридорах хранилища».
Мод вырвалась и решительно зашагала прочь.
– Я предупредил, – бросил ей вслед Фергус и в сопровождении бренчащей ключами чёрной охранницы направился к Падубоведнику.

 

Два дня спустя Роланд и Мод встретились в вегетарианском ресторанчике «Пальчики оближешь» неподалёку от музея. Мод принесла пачку полученных у Беатрисы ксерокопий. Чтобы договориться о встрече, Мод пришлось пережить нервотрепку – снова позвонить Роланду. А тут ещё радостное письмо Леоноры Стерн: получила грант от Фонда Тарранта и теперь собирается в Англию. «В следующем семестре, – ликовала она, – я уже буду с тобой».
Роланд и Мод выстояли очередь, купили чуть тёплую, приготовленную в микроволновке запеканку из шпината и, чтобы избежать любопытных взглядов, спустились в подвальный зал ресторана. Роланд прочёл дневник Эллен и письма Бланш. Наблюдавшая за ним Мод спросила:
– Что вы об этом думаете?
– Думаю, несомненно тут только одно: Бланш что-то открыла Эллен. Может, показала украденные письма? Мне кажется, она пошла на это из-за того, что Кристабель отправилась в Йоркшир вместе с Падубом. Версия правдоподобная, всё сходится. Но доказательств нет.
– Ума не приложу, как можно это доказать.
– Была у меня одна шальная мысль. Я решил посмотреть их стихи – его и её, – сочинённые приблизительно в это время: может, там что-нибудь обнаружится. Что, если допустить, что Кристабель его сопровождала, и мысленно повторить их путешествие, держа перед собой стихи – не будет ли какой зацепки? Нашли же мы одно совпадение, которого никто не заметил, потому что не искал связи. Рандольф Падуб писал жене про хобгоблина, умеющего лечить коклюш – и у Кристабель есть такая сказка. А вот ещё: Падуб, заинтересовавшись затонувшими йоркширскими деревушками, упоминает в связи с ними не только труды Лайелля, но и город Ис. Так ведь часто бывает, что твоя мысль цепляется за чужую.
– Это верно.
– Вдруг обнаружится возрастающий ряд совпадений.
– Во всяком случае, интересная получится картина.
– У меня давно появилась одна теория насчёт воды и источников. Я уже как-то говорил, что в творчестве Падуба после шестидесятых годов выделяется тема природных стихий: вода и камни, земля и воздух. Он берёт то, что вычитал у Лайелля о гейзерах, и подвёрстывает сюда скандинавские мифы, водные источники из греческой мифологии. И Йоркширские водопады. И я подумал про Источник Жажды в «Мелюзине».
– Какая связь?
– Вот смотрите: нет ли тут какого-нибудь отголоска? Это из цикла «Аск – Эмбле». Вероятно, Падуб связывает этот источник ещё и с тем, который упомянут в Песни Песней. Послушайте:

 

Нас щедро напоял Воклюзский ключ,
Где Север мощию волнует воды,
Узнали мы волненье. Неужели
Источник вольный, утолитель жажды
Для нас отныне станет запечатан?

 

– Ну-ка, ещё раз, – сказала Мод. Роланд повторил.
– Знаете такое чувство, когда по коже бегут мурашки? – спросила Мод. – Вот и у меня сейчас также. По спине мурашки, волосы шевелятся. Послушайте теперь вы. Вот что Раймондин говорит Мелюзине, когда узнаёт, что ей известно, как он в нарушение запрета подглядывал за ней в купальне.

 

Да, Мелюзина, я нарушил слово.
Что делать мне? Как отвести разлуку?
Ужели поседеет в очаге
Остывший пепел ясеня? Ужели
Источник вольный, утолитель жажды
Для нас отныне станет запечатан?

 

– «Ужели поседеет в очаге остывший пепел ясеня…» – повторил Роланд.
– Очаг в «Мелюзине» – сквозной образ. Она строила замки и дома. Очаг – это дом.
– Кто сочинил эту строчку первым? Он или она? Датировка «Аска» – вопрос нерешённый. Видно, заодно мы решим и его. Похоже на классический литературный ключ к разгадке. Изощрённого ума женщина: всюду разбрасывала намёки. Вспомните кукол.
– Литературоведы – прирождённые детективы. Вы же знаете, есть такая теория, что классический детективный рассказ восходит к классическим романам о супружеской неверности: всем хотелось узнать о происхождении ребёнка, проникнуть в тайну его рождения, выяснить имя отца.
– Надо нам эту работу проделать вдвоём, – осторожно заметил Роланд. – Я изучал его творчество, вы – её. Если бы мы оказались в Йоркшире…
– Вы с ума сошли. Надо рассказать Собрайлу, Аспидсу и Леоноре, конечно. Надо действовать сообща.
– Вот, значит, как вы хотите…
– Нет. Я хочу… хочу сама отправиться… по их следам. Эта история захватила меня и не отпускает. Я хочу узнать, что же случилось, – узнать сама. Когда вы появились в Линкольне с этим украденным черновиком, я решила, что вы сумасшедший. А сейчас я чувствую то же, что и вы тогда. Тут не азарт профессионала. Тут что-то более нутряное…
– Любопытство читателя романа: что было дальше…
– Не без этого. Как вы смотрите на то, чтобы мы в выходные после Троицы отправились на несколько дней собирать материал на месте? Сможете?
– Трудновато. Дома неладно – вы, наверно, уже заметили. Если мы с вами… туда поедем… будут коситься. Не так поймут.
– Я знаю, я понимаю. Фергус Вулфф считает… Он считает… Он так прямо и объявил, что думает… будто вы и я…
– Кошмар.
– Пригрозил мне в библиотеке, что докопается, чем мы занимаемся. С ним надо поосторожнее.
Заметив смущение Мод, Роланд не стал спрашивать, как она относится к Фергусу Вулффу. И так ясно, что тут бушуют какие-то страсти. Распространяться о своих отношениях с Вэл он тоже не собирался.
– Те, кто действительно уезжает тайком поразвлечься на стороне, ухитряются же найти предлог, – сказал он. – Придумывают, как отвести глаза. Такое, говорят, сплошь и рядом. Так почему бы и нам что-нибудь не сочинить? Вот с деньгами будет посложнее.
– Вам всего-то и нужен небольшой грант на исследования где-нибудь неподалёку от Йоркшира – но и не очень близко.
– Падуб работал в библиотеке при Йоркширском кафедральном соборе.
– Вот-вот, что-то в этом роде.
Назад: ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ