Генуя и ее окрестности
Я хорошо понимаю, что первые впечатления от такого места как пригород Генуи Альбаро, в котором, по выражению моих американских друзей, я сейчас «квартирую», едва ли могут не быть мрачными и разочаровывающими. Нужны известное время и привычка, чтобы преодолеть чувство подавленности при виде стольких развалин и подобной запущенности. Новизна, большинством людей воспринимаемая как нечто приятное, пленяет меня, я полагаю, как никого. Имея возможность предаваться своим фантазиям и занятиям, я нелегко поддаюсь унынию; к тому же, я, по-видимому, наделен врожденным уменьем приспосабливаться к окружающим обстоятельствам. И все же, бродя по окрестностям и заглядывая во все дыры и закоулки, я до сих пор пребываю в состоянии растерянности и, возвращаясь к себе на виллу — виллу Баньярелло (это звучит романтически, но синьор Баньярелло всего лишь соседний мясник), я бываю поглощен вплоть до следующего своего похода обдумыванием новых впечатлений и сопоставлением их — что начало забавлять меня — с моими надеждами и ожиданиями.
Вилла Баньярелло, или Розовая тюрьма — более выразительное название для моего обиталища, — расположена как нельзя лучше. Благородный Генуэзский залив и темно-синее Средиземное море простираются у наших ног; повсюду виднеются огромные старые, заброшенные дома и дворцы; слева нависают высокие холмы, вершины которых зачастую скрываются в облаках, с грозными укреплениями, венчающими их обрывистые края; а впереди, от самых стен дома до разрушенной часовни, стоящие на крутых и живописных бережных скалах, расстилаются зеленые виноградники, где вы можете бродить целыми днями в полутени лоз, вьющихся на неуклюжих шпалерах.
К этому уединенному месту можно добраться лишь узкими переулками — настолько узкими, что в таможне нас поджидали люди, смерившие наиболее узкий из них, чтобы сравнить свою мерку с шириной нашей кареты. Эта церемония была с превеликою важностью выполнена на улице в нашем присутствии, и мы, затаив дыхание, наблюдали за ней. Выяснилось, что карета сможет проехать, хотя и с большим трудом; об этом мне ежедневно напоминают многочисленные и довольно большие дыры, выдавленные ею на стенах по обеим сторонам переулка. Говорят, что мы оказались счастливее некоей пожилой дамы, которая недавно сняла поблизости дом и накрепко застряла в своей карете посреди одного из таких переулков; так как не было ни малейшей возможности открыть дверцу, даме пришлось претерпеть бесчестие и дать извлечь себя, словно какого-нибудь арлекина, через одно из крошечных передних окошек.
Миновав узкие переулки, вы окажетесь перед аркой, не полностью перегороженной старыми проржавленными воротами, — это и есть мои ворота. Проржавленные ворота снабжены столь же ржавой ручкой от колокольчика, но дергайте ее сколько угодно: никто не отзовется, так как между нею и домом нарушена всякая связь. Но тут есть еще старый, проржавленный дверной молоток, настолько расшатанный, что вертится у вас под рукой, но если вы освоитесь с ним и будете стучать достаточно долго, кто-нибудь в конце концов все-таки явится. Явится бравый курьер и впустит вас. Вы попадаете в жалкий, одичавший и заросший сорной травой маленький садик, за которым начинаются виноградники; пройдя через садик, входите в квадратный, похожий на погреб, вестибюль и поднимаетесь по полуразрушенной мраморной лестнице в огромную комнату со сводчатым потолком и выбеленными стенами, не лишенную сходства с методистской часовней. Это зал. В нем пять окон и пять дверей, и он украшен картинами, способными порадовать сердца тех лондонских реставраторов, которые пользуются в качестве вывески наполовину отмытой картиной, разделенной пополам, как изображение Красавицы и Смерти в лубочном издании известной старой баллады, так что не поймешь — отмыл ли искусный мастер одну половину или, наоборот, закоптил другую. Мебель в этом зале обита красной парчой. Кресла здесь таковы, что сдвинуть их с места решительно невозможно, а диван весит несколько тонн.
На этом же этаже, примыкая к залу, находятся также столовая, гостиная и несколько спален, каждая — с бесчисленными дверями и окнами. Этажом выше расположено еще несколько мрачных комнат и кухня; внизу — вторая кухня с разными диковинными приспособлениями для сжигания древесного угля, похожая на лабораторию алхимика; кроме того насчитывается еще добрых полдюжины маленьких комнаток, где в этот знойный июль слуги могут отдохнуть от кухонного жара и где бравый курьер играет весь вечер на различных музыкальных инструментах собственного изготовления. В общем, это — громадный, старый, неприкаянный, населенный привидениями, гулкий, мрачный и пустой дом, каких я никогда прежде не видел и даже не рисовал в своем воображении.
Из гостиной можно попасть на небольшую, увитую виноградом террасу; прямо под этой террасой, образуя одну из стен садика, находится бывшая конюшня. Теперь это коровник, и в нем три коровы, так что свежего молока у нас хоть отбавляй. Никакого пастбища поблизости нет, и коровы никогда не выходят на воздух, а все время лежат в коровнике и насыщаются виноградными листьями, проводя весь день — настоящие итальянские коровы — в dolce far'niente. За ними присматривают и спят вместе с ними старик, по имени Антоньо, и его сын — оба местные жители с загаром цвета жженой сиены, с голыми по колено ногами и босые; на каждом из них рубашка, короткие штаны и красный шарф, а на шее не то священные реликвии, не то амулеты, похожие на леденцы с крещенского пирога. Старик жаждет обратить меня в католичество и частенько мне проповедует. Мы иногда сидим вечерком на камне у двери — как Робинзон Крузо и Пятница, поменявшиеся ролями, — и он, в целях моего обращения, вкратце рассказывает историю св. Петра, главным образом, я полагаю, из-за неизъяснимого удовольствия, которое доставляет ему подражание петуху.
Вид из нашего дома, как я говорил, восхитительный; но весь день приходится держать жалюзи закрытыми, иначе солнце может свести с ума; а когда зайдет солнце, приходится наглухо закрывать окна, иначе москиты могут вас довести до самоубийства. Так что в это время года не очень-то удается наслаждаться окрестным пейзажем, не выходя из дому. Что касается мух, то на них вы не обращаете никакого внимания; то же можно сказать и о блохах, хотя они чудовищного размера и имя им — легион, и они населяют каретный сарай в таких несметных количествах, что каждый день я ожидаю увидеть, как оттуда торжественно выкатывается наша карета, которую усердно тащат мириады блох в упряжи. От крыс нас спасают десятки тощих котов, которые рыщут по саду. Ящерицы, конечно, никого не пугают; они резвятся на солнце и не кусаются. Маленькие скорпионы проявляют вполне невинное любопытство. Жуки немного запаздывают, и их пока не заметно. Лягушки служат тут развлечением. Их питомник находится по соседству, и с наступлением сумерек кажется, будто вереницы женщин шлепают деревянными калошами по влажной каменной мостовой. Таков в точности шум, подымаемый ими.
Разрушенная часовня, стоящая в прекрасном и живописном месте на берегу моря, была некогда часовней св. Иоанна Крестителя. Кажется, существует поверье, что кости св. Иоанна после того, как их доставили в Геную — они и поныне находятся там, — были торжественно помещены именно в этой часовне. Когда на море разражается особенно сильная буря, их выносят и выставляют наружу, и буря тотчас стихает. По причине этих связей св. Иоанна с городом, большое число простолюдинов получает при крещении имя Джованни-Батиста, причем в генуэзском говоре вторая часть этого имени произносится «Бачича», что очень похоже на звук, издаваемый при чихании. И слышать, как в воскресенье или в какой-нибудь праздник, когда на улицах полно народу, всякий зовет другого Бачичей, — удивительно и забавно для иностранца.
В узкие переулки выходят обширные виллы, стены которых (я имею в виду наружные) щедро расписаны всевозможными мрачными сценами из священного писания. Но время и морской воздух стерли их почти начисто, и сейчас эти стены выглядят как вход в сады лондонского Воксхолла в солнечный день. Дворы домов густо заросли травой. Всевозможные отвратительного вида пятна испещряют цоколи статуй, и кажется, будто они поражены какой-то накожной болезнью. Наружные ворота проржавели, и все железные решетки на окнах нижнего этажа едва держатся и вот-вот выпадут. В залах, где могли бы храниться сокровища, навалены кучи дров: каскады заглохли и высохли; фонтаны, слишком вялые, чтобы играть, и слишком ленивые, чтобы работать, все-таки сохраняют кое-какие воспоминания о том, чем они были когда-то, и погруженные в сон исподволь заболачивают окрестности; и нередко на все это по нескольку дней подряд дует сирокко, дышащий жаром, как гигантская печь совершающая прогулку.
Недавно здесь праздновали день матери девы Марии. Местные юноши, надев на себя зеленые венки из виноградной лозы, прошли какой-то процессией и затем купались в таком виде целой гурьбой. Это было необычное и красивое зрелище. Должен, впрочем, признаться, что, не зная тогда о празднике, я решил — и был вполне удовлетворен своею догадкой, — что они надели эти венки для того же, для чего их надевают на лошадей, а именно, ради защиты от мух.
Вскоре был еще один праздник, день некоего св. Надзаро. Один из молодых людей Альбаро, явившись вскоре после первого завтрака с двумя большими букетами. поднялся в наш зал и собственноручно поднес их нам. Это был способ собирать взносы на музыку в честь названного святого: мы вручили его посланнику некую толику денег, и он удалился, чрезвычайно довольный. В шесть часов вечера мы отправились в церковь — совсем рядом с нами, очень нарядную и сплошь увешанною гирляндами и яркими драпировками; от алтаря и до главною входа она была заполнена сидящими женщинами.
Здесь не носят шляпок, довольствуясь длинными белыми покрывалами — mezzero; и такой бесплотной и воздушной паствы я никогда еще не видел. Местные девушки, вообще говоря, не так уж красивы, но в их поразительно плавной походке, в манере держаться и заворачиваться в свое покрывало много врожденного изящества и благородства. Присутствовали тут и мужчины, но в небольшом числе, причем некоторые из них стояли на коленях в приделах, так что всякий спотыкался о них. В церкви горели бесчисленные свечи, и кусочки серебра и олова на образах (и особенно в ожерелье мадонны) сверкали ослепительным блеском; священники сидели у главного алтаря; громко играл орган, а также оркестр; в небольшой галерее напротив оркестра регент колотил нотным свитком по стоявшему перед ним пюпитру, а безголосый тенор силился петь. Оркестр гнул свою линию, органист — свою, певец избрал для себя третью, а несчастный регент все стучал, стучал и размахивал своим свитком, по-видимому довольный общим звучанием. Никогда еще я не слышал подобной разноголосицы. К тому же стояла нестерпимая духота.
У самой церкви мужчины в красных шапочках и с накинутыми на плечи куртками (они никогда не надевают их в рукава) играли в шары и раскупали всевозможные сласти. Окончив партию, они входили группами в церковный придел, кропили себя святою водой, опускались на мгновение на колено и тотчас же снова выходили сыграть еще партию. Они поразительно наловчились и играют где придется — в каменистых переулках, па улицах и на самой неровной и неблагоприятной для этого занятия почве с такою же ловкостью, как на бильярдном столе. Но самая излюбленная игра — это национальная «мора», которой они предаются с неистовым пылом и ради которой готовы рисковать всем, что имеют. Это чрезвычайно азартная игра, для которой требуются десять пальцев и ничего больше, а они — я не собирался отпустить каламбур — всегда под рукой.
Играют двое. Один из них называет какое-нибудь число, например наивысшее — десять. Одновременно тремя, четырьмя или пятью пальцами он обозначает, какую долю его он берет на себя; второй игрок, наугад, не видя руки партнера, должен в свою очередь показать столько пальцев, чтобы числа, обозначенные обоими игроками, составили в сумме названное первоначально. Их глаза и руки до того наловчились, и они проделывают это с такой невероятною быстротой, что непосвященному наблюдателю почти невозможно уследить за ходом игры. Но посвященные, которые всегда тут как тут, с жадным вниманием следят за игрой. И так как зрители неизменно готовы примкнуть в случае спора к той или другой стороне и часто разделяются на враждебные партии, здесь нередко поднимается неистовый крик. Да и сама игра никоим образом не может быть названа тихой, так как числа выкликаются пронзительно-резкими голосами, и притом так стремительно сыплются одно за другим, что еще немного, и их было бы не учесть. В праздничный вечер, стоя у окна, или прогуливаясь в саду, или даже бродя где-нибудь в пустынных местах, вы слышите, как в эту игру играют сразу во множестве кабачков, и, взглянув поверх кустов винограда или обогнув какой-нибудь угол, обязательно обнаружите кучку отчаянно горланящих игроков. Замечено, что у большинства людей существует явная склонность называть иные числа чаще других; и наблюдать настороженность, с которою два зорких партнера изучают друг друга, чтобы обнаружить в противнике эту слабость и приспособиться к ней, весьма любопытно и занимательно. Эффекту, производимому этой игрой, в немалой мере способствует внезапность и порывистость жестикуляции; играющие ставят по полфартинга с такой страстностью, как если б ставкою была их жизнь.
Невдалеке от нас находится просторный палаццо, некогда принадлежавший одному из представителей рода Бриньоле, а теперь сдаваемый на лето иезуитской коллегии. Как-то вечером перед заходом солнца я забрел в эти запущенные владения и некоторое время прохаживался взад и вперед, задумчиво рассматривая представшую передо мною картину, которая повторяется, впрочем, повсюду, куда бы вы ни направились.
Я прогуливался под колоннадою, образующей две стороны заросшего травою двора, тогда как дом образует третью, а невысокая терраса, с которой открывается вид на сад и прилегающие холмы, четвертую его сторону. Двор был мощеный, но на нем не осталось, полагаю, ни одной целой плиты. В центре его стояла унылая статуя, до того испещренная трещинами и другими изъянами, что казалась оклеенной липким пластырем и затем припудренной. Конюшни, каретные сараи, службы — все было пусто, все разрушено, все заброшено.
Двери были без петель и держались на одних щеколдах; стекла выбиты, цветная штукатурка облупилась и лежала кучками возле стен; куры и кошки настолько завладели пристройками, что мне невольно вспомнились сказки о злых волшебниках, и, разглядывая всех этих тварей, я не мог удержаться от подозрения, уж не заколдованные ли это домочадцы и слуги, ожидающие, когда же их, наконец, расколдуют. Один старый кот, взлохмаченный, дикий, с голодным блеском в зеленых глазах (очевидно, какой-нибудь бедный родственник), все время вертелся вокруг меня, словно надеясь, что я — тот самый герой, которому суждено жениться на молодой госпоже и навести здесь порядок. Но обнаружив свое заблуждение, он внезапно угрюмо фыркнул и удалился, так грозно задрав хвост, что не мог пролезть в крошечную дыру, где обитал, и вынужден был выждать снаружи, пока не уляжется его негодование и вместе с ним — хвост.
В чем-то вроде беседки, расположенной внутри колоннады, обитали, подобно червям в орехе, несколько англичан, но иезуиты велели им выбраться, и они выбрались, и это помещение также теперь заколочено. Сам палаццо — какое-то неприкаянное, гулкое, похожее на огромную казарму строение с окнами первого этажа, заделанными, как обычно, решетками, — стоял с распахнутой настежь дверью, и я нисколько не сомневаюсь, что мог бы войти в него, отправиться спать и отправиться на тот свет, и никто бы об этом ничего не узнал. Лишь несколько комнат верхнего этажа были заселены, и оттуда, разносясь в безмолвии вечера, лился звонкий и сильный голос юной певицы, бойко разучивавшей бравурную арию.
Я сошел в сад, который, судя по всему, был когда-то затейливым и нарядным — с аллеями, террасами, апельсиновыми деревьями, статуями и каменными водоемами; но все тут было незрелым, чахлым, одичавшим, недоросшим или, наоборот, переросшим, влажным, покрытым ржавчиной и грибками, и эта липкая плесень была единственным проявлением жизни. Во всей этой картине не было ничего светлого, кроме одного-единственного светлячка, казавшегося на фоне темных кустов последним отблеском былого великолепия; но и он то взлетал вверх, то стремглав несся вниз, вычерчивая неожиданные углы, срываясь вдруг с места и возвращаясь в ту же самую точку с такой судорожной стремительностью, точно разыскивал былое великолепие и дивился (и было чему дивиться, видит бог!), что же с ним сталось.
Прошло два месяца и смутные хаотические впечатления, подавлявшие меня вначале, стали привычными и реальными, и я начинаю думать, что через год, когда кончится мой длительный отдых и настанет пора уезжать, мне будет отнюдь не легко расстаться с Генуей.
Это — место, к которому привязываешься с каждым днем все больше. В нем всегда можно найти что-то новое. Здесь к вашим услугам самые невероятные переулки и закоулки, где можно бродить в свое удовольствие. Вам ничего не стоит, если вы того пожелаете, заблудиться раз двадцать за день (а какое это удовольствие, когда вам нечего делать!) и снова найти дорогу, сталкиваясь с самыми неожиданными и невообразимыми трудностями. Этот город полон контрастов. На каждом шагу пред вашими взорами предстает прекрасное, безобразное, жалкое, величественное, чарующее и отвратительное.
Кто хочет насладиться красотами ближайших окрестностей Генуи, тому следует взобраться в ясную погоду на Monte-Faccio или хотя бы проехаться вокруг городских укреплений: последнее выполнить много проще. Нет ничего живописнее и прелестнее, чем вид на гавань и на долины двух рек Польчеверы и Бизаньо, открывающийся с высот, вдоль которых тянутся крепкие стены — точно Китайская стена в миниатюре. На одном из живописных отрезков этого маршрута находится превосходный образец настоящей генуэзской таверны, где посетитель может хорошо угоститься настоящими генуэзскими кушаньями: тальярини, равиоли, немецкой чесночной колбасой, которую нарезают ломтиками и едят со свежими зелеными фигами; петушиными гребешками и бараньими почками, подаваемыми в изрубленном виде вместе с бараньей котлетою и печенкой; кусочками какой-то неведомой части телятины, свернутыми колечком, поджаренными и выложенными на большом блюде, как это делают с мелкой рыбешкой. В этих пригородных тратториях нередко потчуют французским, испанским или португальским вином, привозимым шкиперами небольших торговых судов. Его покупают по такой-то цене за бутылку, не спрашивая названия и не стараясь запомнить его, если оно и было указано продавцом, и делят всю партию на две половины, из которых одна получает ярлык шампанского, а другая — мадеры. Под этими общими рубриками объединяется множество вин самых различных букетов, достоинств, стран, возрастов и урожаев. Кривая их качества идет по меньшей мере вверх от холодного овсяного киселя до выдержанной марсалы, а оттуда обратно до яблочного чая.
Большинство улиц так узко, как только могут быть узки улицы, где людям (даже если они итальянцы) надо жить и передвигаться; это скорее проходы, местами расширяющиеся наподобие колодца — очевидно, чтобы было где вздохнуть. Дома чрезвычайно высоки, выкрашены во все мыслимые цвета и находятся на самых различных стадиях разорения, загрязненности и ветхости. Обычно их сдают целыми ярусами или этажами, как это принято в старых кварталах Эдинбурга и нередко в Париже. Тут очень мало дверей, выходящих на улицу; вестибюли считаются общественной собственностью, и умеренно предприимчивый мусорщик мог бы нажить состояние, очищая их время от времени от разного хлама. Поскольку экипажам на эти улицы не проникнуть, здесь широко пользуются портшезами, с позолотой или более скромными, которые можно нанять в различных местах.
Знать и дворянство держат изрядное число собственных портшезов, и по вечерам они снуют во всех направлениях, предшествуемые слугами с большими фонарями, сделанными из натянутого на каркас полотна. Портшезы и фонари — законные преемники длинных верениц терпеливых и нещадно избиваемых мулов, проходящих весь день, позвякивая бубенчиками, по этим тесным улицам. Первые сменяют вторых с такою же регулярностью, с какою звезды сменяют солнце.
Смогу ли я когда-нибудь забыть улицы дворцов — Страда Нуова и Бальби! Особенно Страда Нуова в летний солнечный день, когда я впервые увидел ее под самым ярким и самым синим, какое только бывает, летним безоблачным небом, которое в просвете между громадами зданий имело вид узенькой драгоценной полоски яркого света, смотревшей вниз, в густую непроглядную тень. Этот яркий свет, если разобраться как следует, не такая уж обычная для Генуи вещь, ибо, говоря по правде, небо тут было синим не более восьми раз за столько же недель в разгар лета, если не считать ранних утренних часов; тогда, смотря на море, я видел воду и твердь небесную слитыми в одну нераздельную густую и сверкающую синеву. В прочее время облаков и туманной дымки было достаточно, чтобы заставить ворчать англичанина даже на его собственном острове.
Бесконечные детали этих роскошных дворцов — некоторые из них увешаны внутри шедеврами Ван Дейка, — большие тяжелые каменные балконы, один над другим и ярус над ярусом, а местами какой-нибудь больше других — целая мраморная платформа, — громоздится выше всех. Вестибюли без дверей, заделанные прочными решетками окна нижнего этажа, огромные парадные лестницы, могучие мраморные опоры, монументальные, похожие на крепостные ворота арки и мрачные, гулкие сводчатые комнаты, среди которых теряется взгляд — ибо за одним дворцом возникает другой, а между ними, на высоких уступах, на двадцать, тридцать и сорок футов выше улицы, сады с зелеными арками, увитыми виноградом, рощи апельсиновых деревьев, краснеющий олеандр в цвету — вестибюли с отставшей и осыпавшейся штукатуркой, с заплесневелыми углами, но еще блистающие яркими красками.
Там, где стены не отсырели, — поблекшая наружная роспись, все эти фигуры с венками и гирляндами, летящие вверх или вниз, или стоящие в нишах, местами совсем вылинявшие и едва различимые рядом со свежими купидонами какого-нибудь недавно отделанного фасада, которые держат нечто похожее на одеяло, а на самом деле — циферблат солнечных часов; круто идущие в гору улочки с дворцами меньших размеров (но все-таки очень большими), где мраморные террасы нависают над тесными закоулками; бесчисленные, блистающие великолепием церкви; а потом внезапный переход от величавых зданий к самым гнусным трущобам, где стоит зловоние, кишат полуголые дети, толпятся люди в грязных лохмотьях — все это, вместе взятое, представляет собой зрелище столь поразительное, столь полнокровное и одновременно мертвое; такое шумное и такое тихое; такое назойливое и вместе с тем робкое и приниженное, такое суматошное и такое сонное, что чужестранец, идя все вперед, вперед и вперед и озираясь вокруг, начинает испытывать своего рода тяжелое опьянение. Дикая фантасмагория со всеми несообразностями сновидения и всеми страданиями и радостями нелепой действительности!
Характерно и то различное применение, которое неожиданно находят для некоторых из этих дворцов. Так, например, один английский банкир (мой добрый и гостеприимный друг) разместил свою контору в обширном палаццо на Страда Нуова. В вестибюле (каждый дюйм которого старательно расписан, но который не менее грязен, чем лондонский полицейский участок) «голова сарацина» с крючковатым носом и копной черных волос (к ней прикреплен некий мужчина) торгует тросточками. По другую сторону от входной двери дама в пестром платке вместо головного убора, очевидно супруга «сарацинской головы», продает изделия своего собственного вязания и иногда, кроме того, цветы. Чуть подальше двое или трое слепых при случае просят милостыню. Порой их посещает безногий мужчина на крошечной колясочке; но у него такое румяное и живое лицо и настолько дородное, здоровое тело, что можно подумать, будто он наполовину врос в землю или, напротив, поднялся до половины лестницы, которая ведет в погреб, чтобы с кем-то поговорить. Еще дальше несколько человек прилегли поспать среди дня. Это могут быть носильщики портшеза, поджидающие отлучившегося седока. В этом случае они внесли сюда и портшез, и он стоит тут же.
По левую сторону вестибюля находится маленькая каморка. Это лавка торговца шляпами. В бельэтаже размещается английский банк. Кроме того, там есть еще жилая квартира, и надо сказать, отличная большая квартира. Одному небу ведомо, что расположено выше: ведь мы поднялись только до бельэтажа. Спустившись по лестнице и раздумывая над этим, вы поворачиваете не туда и вместо того, чтобы выйти на улицу, выходите через большую ветхую дверь в задней стене вестибюля. Эта дверь захлопывается за вами, рождая крайне жуткое и унылое эхо, и вы оказываетесь во дворе (дворе того же самого дома), где, видимо, лет сто не ступала человеческая нога. Ни один звук не нарушает тишину. Ни в одном из хмурых окон не видно живой души, и сорная трава между потрескавшимися плитами может не опасаться, что чьи-нибудь руки когда-нибудь до нее доберутся. Против вас — огромная, высеченная из камня фигура полулежит с урной в руках на высокой искусственной скале. Из урны торчит обломок свинцовой трубки, которая некогда изливала тонкую струйку воды, стекавшую по скале. Теперь этот ручеек так же сух, как глазницы каменного гиганта. Кажется, что он стукнул по донышку своей перевернутой урны и, возопив как певчий из похоронного хора «все кончено», погрузился в каменное молчание.
На торговых улицах дома значительно меньше, но и они все же большого размера и чрезвычайно высокие. К тому же они очень грязны и, если верить моему носу, совершенно незнакомы со сточными трубами. От них исходит зловоние особого рода, напоминающее запах очень скверного сыра, который держат в теплом одеяле. Несмотря на высоту домов, город, видимо, задыхается от недостатка места: новые дома тут втискивают куда только удастся. Где была хоть малейшая возможность всунуть в какую-нибудь щель или угол еще одну шаткую хибарку, она туда всунута. Если стена какой-нибудь церкви образует впадину или выступ или какая-нибудь глухая стена дала трещину, можете быть уверены, что вы найдете в них то или иное человеческое жилье, которое выросло тут, точно гриб. У правительственного дворца, у старого здания сената, у любого большого строения лепятся крошечные лавчонки, как черви, кишащие на трупе большого животного. Куда ни посмотришь — вверх, вниз или вокруг себя — всюду бесчисленные дома самой причудливой постройки; одни завалились назад, другие вперед, третьи привалились друг к другу или норовят друг друга свалить, пока какой-нибудь из них, самый нелепый, не преградит вам путь и дальше вы уж ничего не увидите.
Из всех частей города самая запущенная, по-моему, та, что расположена внизу, около пристани; впрочем, быть может, она ярче запечатлелась у меня в памяти, так как тесно связана с тем зрелищем всеобщей запущенности, которое предстало предо мной в вечер нашего прибытия в Геную. Дома и здесь очень высоки и отличаются бесконечным разнообразием неправильных форм; и здесь (как в большинстве прочих домов) что-нибудь всегда вывешено из окон и распространяет аромат затхлости, разносимый легким морским ветерком. Иногда это занавеска, иногда ковер, иногда — тюфяк, иногда — полная веревка белья, но почти всегда что-нибудь да найдется.
К основаниям этих домов пристроена обычно аркада, массивная, темная и приземистая, как старинный склеп. Камень или гипс, из которых сооружены эти аркады, совсем почернел, и возле каждой из их опор как бы сами собой накапливаются мусор и всякая дрянь. Под некоторыми из этих арок торгуют с лотков макаронами или полентой, и эти лотки весьма неаппетитны. Отбросы соседнего рыбного рынка, — вернее, переулка, где торговцы сидят на земле или на старых судовых переборках и каких-то деревянных щитах и продают рыбу, когда она у них есть, — и овощных рядов, устроенных по такому же принципу, немало приумножают красу этого делового квартала, и так как в нем сосредоточена вся торговля и тут целый день снуют толпы людей, он издает весьма определенное благовоние. Здесь же находится Порто-франко, или Свободная гавань, где товары, привезенные из-за границы, не облагаются пошлиной, пока их не продадут и не вывезут, как это принято в английских таможнях; у входа в нее стоят два дородных чиновника в треуголках, которые имеют право подвергнуть вас обыску и не пропускают монахов и женщин. Ведь известно, что святость и красота неспособны устоять перед соблазном контрабанды, и притом поступают совершенно одинаковым образом, а именно — прячут ее под свободными складками своего платья. Итак, святости и красоте вход сюда воспрещен.
Улицы Генуи немало бы выиграли, если бы сюда ввезли некоторое число священников с располагающей внешностью. Каждый четвертый или пятый мужчина на улице — священник или монах; в любой наемной карете на ведущих в город дорогах вы обнаружите среди внешних или внутренних пассажиров по меньшей мере одного представителя духовенства. Я нигде не встречал более отталкивающих физиономий, чем среди этого сословия. Если почерк природы вообще доступен прочтению, то большего разнообразия лени, хитрости и умственной тупости не найти, пожалуй, ни и каком другом разряде людей во всем мире.
Мистер Пепис слышал однажды, как некий проповедник, желая подчеркнуть свое уважение к духовному знанию, утверждал, что если бы ему пришлось встретить священника вместе с ангелом, то он приветствовал бы сначала священника. Что касается меня, то я согласен с Петраркой, который, получив письмо от своего ученика Боккаччо, — в смятении писавшего, что его посетил и порицал за его сочинения некий картезианский монах, объявивший себя посланником небес, направленным к нему с этой целью, — ответил, что на его месте он разрешил бы себе проверить, действительно ли это полномочный посланник, внимательно наблюдая его лицо, глаза, лоб, поведение и речи. Проведя такие же наблюдения, я пришел к выводу, что среди тех, кто крадучись скользит по улицам Генуи или проводит в праздности жизнь в других городах Италии, достаточно много самозванных посланников неба.
Среди прочих монашеских орденов капуцины, хоть они и не являются ученою конгрегацией, быть может, ближе всего к народу. Они теснее соприкасаются с ним в качестве советников и утешителей; они чаще бывают среди простых людей, навещая больных; в отличие от других орденов они не так настойчиво стремятся проникнуть в семейные тайны, чтобы обеспечить себе пагубное господство над малодушными членами какой-либо семьи, и не так одержимы жаждою обращать, чтобы предоставить затем обращенным погибать душою и телом. Облаченные в свою грубую одежду, они встречаются вам во всякое время и во всех частях города, и особенно рано утром на рынках, где собирают подаяние. Иезуитов здесь также множество; они ходят попарно и неслышно скользят по улицам, похожие на черных котов.
В некоторых тесных проходах сосредоточена торговля определенным товаром. Есть улица ювелиров, есть ряд книгопродавцев, но даже в таких местах, куда не может и никогда не могла проехать карета, высятся величественные старинные дворцы, наглухо огороженные на редкость мрачными и прочными стенами и почти полностью отгороженные от солнца.
Лишь немногие из этих торговцев умеют выставить и расположить свой товар для всеобщего обозрения. Если вы, чужестранец, захотите сделать какую-нибудь покупку, вам придется внимательно оглядывать лавку, пока вы не найдете нужную вещь, затем дотронуться до нее рукой, если она в пределах досягаемости, и спросить ее цену. Все продается в самом неподобающем месте. Если вам нужно кофе, отправляйтесь в конфетную лавку, если — мясо, вы, быть может, найдете его за истрепанной клетчатой занавеской, спустившись на полдюжины ступеней в подвал, в каком-нибудь до того глухом закоулке, словно это не мясо, а яд, и генуэзский закон карает смертною казнью всякого, кто им торгует.
Большинство аптек служат местом сборищ бездельников. Важного вида мужчины с тростями просиживают здесь по многу часов подряд, передавая из рук в руки тощую генуэзскую газетку и сонно и односложно переговариваясь о новостях. Двое-трое из них — нищие врачи, готовые, в случае обращения за медицинскою помощью, заявить о своей профессии и напряженно высматривающие, не пришел ли за ними посыльный. Вы можете распознать их по тому, как они вытягивают шеи и прислушиваются, когда вы входите, и со вздохом откидываются назад в свой угол, узнав, что вам требуется только лекарство. Собираются и в парикмахерских, но тут народу бывает немного; впрочем, они весьма многочисленны, хотя едва ли кто-нибудь в Генуе бреется. Другое дело лавки аптекарей — те имеют своих завсегдатаев, которые рассаживаются где-нибудь в глубине, среди бутылок, сложив руки на набалдашниках тростей. Они сидят так тихо и неподвижно, что вы можете совсем не заметить их в глубине темной лавки или впасть в ошибку, как это случилось со мной, когда некий человек в платье бутылочною цвета и шляпе, похожей на пробку, показался мне… огромной бутылью с конским лекарством.
В летние вечера генуэзцы любят заполнять собой как их предки заполняли домами — каждый доступный им дюйм пространства как внутри, так и вне города. Во всех переулках и закоулках, на каждом бугорке, каждой стенке и каждом пролете лестниц они роятся как пчелы. При этом (особенно в праздники) неумолчно гудят церковные колокола; но это не мелодичный перезвон специально подобранных колоколов, а ужасный, беспорядочный, судорожный трезвон с паузой примерно после пятнадцатого удара, способный свести с ума. Обычно этим занимается мальчишка, который дергает за язык колокола или за привязанную к нему короткую веревку и старается трезвонить громче всех других мальчишек, занятых тем же. Считается, что подымаемый ими гул чрезвычайно неприятен злым духам, но посмотрев вверх, на колокольню, и послушав этих юных христиан, легко впасть к ошибку и принять их самих за бесов.
Ранней осенью праздники тут следуют один за другим. По случаю этих праздников дважды в неделю бывают заперты лавки, а однажды вечером все дома по соседству с какой-то примечательной церковью были ярко иллюминованы; сама церковь освещалась снаружи рядами горящих плошек, а на открытом месте за одними из городских ворот был воткнут в землю целый лес факелов. Эти праздничные огни выглядят еще красивее и необычнее в сельской местности, где вы можете видеть по всему склону крутого холма цепочку иллюминованных хижин или проходите мимо гирлянд свечей, истаивающих в звездную ночь перед каким-нибудь одиноким домиком у дороги.
Церковь того святого, которого чествуют, украшается очень нарядно. С арок свешиваются расшитые золотом фестоны всех цветов радуги, выставляется алтарная утварь и даже колонны бывают порой сверху донизу туго запеленуты тканями. Здешний собор возведен во имя св. Лоренцо. В день св. Лоренцо мы и посетили его, как раз перед заходом солнца. Хотя праздничное убранство церквей не отвечает обычно требованиям строгого вкуса, на этот раз оно было на редкость эффектным. Все здание было задрапировано красным, и лучи заходящего солнца, проникая сквозь большой красный занавес в дверях, придавали всему этому подлинное великолепие. Солнце село, и храм мало-помалу погрузился во тьму; лишь немногие свечи мерцали у главного алтаря, да теплилось несколько маленьких серебряных висячих лампад — и все было очень таинственно и производило сильное впечатление. Посидеть в любой церкви под вечер-это то же, что принять небольшую дозу опиума.
Деньги, собранные и храмовой праздник, идут на украшение церкви, на оплату музыкантов и на свечи. Если за вычетом этих расходов остается излишек (что, полагаю, случается редко), то он идет в пользу душ, пребывающих в чистилище. Предполагается, что они извлекают пользу и из усердия маленьких мальчиков, потряхивающих церковными кружками перед таинственными крошечными строениями, похожими на будки деревенских застав, которые обычно наглухо заперты, а в дни, отмеченные в календаре красным, отпираются настежь и выставляют напоказ свое содержимое: какой-нибудь образ, убранный цветами.
Сейчас же за городскими воротами, на дороге в Альбаро, стоит такой маленький домик с алтарем и постоянной денежной кружкой — также в пользу душ, пребывающих в чистилище. Кроме того, ради вящего воздействия на милосердного, на стене — по обе стороны зарешеченной двери — нарисована чудовищная картина, изображающая избранную компанию поджариваемых душ. У одной из них седые усы и седая голова с настолько тщательно сделанною прической, как если бы эту душу ввергли в огонь прямо с витрины парикмахерской. Такова эта душа, удивительно нелепая и смешная пожилая душа, навеки обреченная коробиться под настоящим солнцем и гореть в намалеванном пламени в назидание генуэзской бедноте (и ради сбора ее даяний).
Генуэзцы не очень-то веселый народ, и даже в праздники их редко увидишь танцующими; развлечения женщин состоят преимущественно в посещении церкви и общественных садов. Они добродушны, учтивы и отличаются трудолюбием. Трудолюбие, впрочем, не сделало их опрятнее: жилища их до крайности грязны, и обычное их занятие в погожий воскресный день — это сидеть на пороге своих домов и искать в головах друг у друга. Живут они так скученно, что если бы эти кварталы города были разрушены Массеной во время ужасной осады, то наряду с бесчисленными бедствиями она по крайней мере принесла бы и пользу.
Босые крестьянские женщины так усердно и неустанно стирают в общественных водоемах, в любом ручейке и канаве, что поневоле задаешься вопросом: кто же носит все это и почему ни на ком не видно чистого. Здесь принято класть намоченное белье на большой гладкий камень и бить его деревянной колотушкой. Женщины предаются этому делу с таким неистовством, словно хотели бы отомстить белью и одежде сразу за все — ведь их появление связано с грехопадением человечества.
Частенько на краю водоема или на плоском камне лежит несчастный грудной младенец, туго запеленутый предлинным свивальником, так что он не в состоянии пошевелить пальчиком на ручке или на ножке. Этот обычай — подобные сцены нередко изображены на старинных картинах — среди простого народа имеет повсеместное распространение. Ребенка оставляют где придется, лишь бы он не мог уползти; время от времени он, правда, падает с полки, или сваливается с кровати, или повисает на каком-нибудь крюке, болтаясь на нем, как кукла в лавке английского старьевщика, но это никому не причиняет ни малейшего беспокойства.
Однажды в воскресенье, вскоре после моего прибытия, я сидел в деревенской церковке в Сан-Мартино, милях в двух от города, когда там крестили ребенка. Я видел священника и причетника с большою свечой, мужчину и женщину и еще нескольких человек. Но пока церемония не окончилась, я не подозревал, что это были крестины и что загадочный жесткий предмет, который они передавали друг другу, держа за один конец, точно коротенькую кочергу, был ребенок. Я скорее поверил бы, что это мои собственные крестины. После этого я взял ребенка на руки (он лежал тогда поперек купели) и обнаружил, что у него очень красное личико, но что он совершенно спокоен и что его никакими силами не согнуть. Обилие калек на улицах вскоре перестало меня удивлять.
Существует множество алтарей различных святых и, конечно, девы Марии, расставленных обычно на уличных перекрестках. Среди верующих Генуи наибольшей популярностью пользуется картина, изображающая коленопреклоненного крестьянина, возле которого лежит лопата и другие сельскохозяйственные орудия, и мадонну с младенцем, явившуюся ему в облаке. Это — легенда о Мадонне делла Гвардиа; так называется знаменитая часовня, стоящая на горе в нескольких милях от города. Рассказывают, что этот крестьянин одиноко жил на вершине горы, трудясь на своем крохотном поле, и, будучи человеком благочестивым, ежедневно возносил под открытым небом молитвы деве Марии; его хижина была слишком убогой для этого. Однажды дева Мария явилась ему, как показано на картине, и молвила: «Почему ты молишься под открытым небом и без священника?» Крестьянин объяснил, что поблизости нет ни священника, ни церкви — жалоба, вообще говоря, странная в такой стране, как Италия. «Раз так, я хотела бы, — заметила небесная посетительница, — чтобы здесь была выстроена часовня, в которой верующий мог бы обращаться ко мне с молитвой». — «Но, Santissima Madonna, — ответил крестьянин, — я человек бедный, а часовню нельзя построить без денег. К тому же, Santissima, ее необходимо поддерживать, ибо иметь часовню и не поддерживать ее щедрой рукой, это кощунство и смертный грех». Эти чувства пришлись по душе посетительнице. «Ступай, — сказала она, — налево в долине стоит деревня такая-то, направо — такая-то, а подальше — еще одна, и все они с радостью сделают сбор на постройку часовни. Ступай туда! Расскажи, что ты видел, и не сомневайся, что получишь достаточно денег и на постройку моей часовни и на то, чтобы впоследствии содержать ее в подобающем виде».
Все это чудесным образом сбылось. И в подтверждение этого предсказания и откровения там стоит и поныне богатая и прославленная часовня Мадонны делла Гвардиа.
Великолепие и своеобразие генуэзских церквей едва ли можно преувеличить. В особенности это относится к церкви Annunciata. Построенная, подобно многим другим, на пожертвования одной знатной семьи и теперь постепенно восстанавливаемая, она от входных дверей до самой верхушки высокого купола искусно расписана и раззолочена и похожа (как говорит Симон в своей прелестной книге об Италии) на большую эмалевую табакерку. В большинстве богатых церквей есть превосходные картины и другие ценные украшения, но тут же, рядом с ними, — грубо намалеванные изображения слезливых монахов и самая низкопробная мишура.
Возможно, что это следствие частых призывов к народной совести (и карману) не забывать о душах чистилища; но только телам умерших здесь уделяют очень мало внимания. Для самых бедных недалеко от моря, за одним из углов городских стен, позади выступа укреплений существуют общественные могилы-колодцы, по одному на каждый день в году, которые остаются закрытыми, пока не подойдет очередь тому или другому из них принять дневную порцию мертвецов. Среди солдат городского гарнизона всегда бывает некоторое число швейцарцев, и когда кто-нибудь из них умирает, его хоронят на средства из особого фонда, учрежденного их соотечественниками, постоянно живущими в Генуе. Их забота о гробах для этих покойников повергает местные власти в величайшее изумление.
Это непристойное и грубое сбрасывание трупов в общие могилы-колодцы несомненно отрицательно сказывается на нравах. Оно окружает смерть отталкивающими представлениями, которые невольно связываются и с теми, к кому она приближается.
В результате появляется безразличие к мертвым и умирающим, исчезает смягчающее влияние глубокого горя.
Когда умирает пожилой cavaliere или кто-нибудь в этом роде, в соборе воздвигают возвышение из скамеек, покрываемое черным бархатом и изображающее гроб умершего; сверху кладут его шляпу и шпагу; вокруг возвышения расставляют стулья и посылают формальные приглашения его друзьям и знакомым прийти и выслушать заупокойную мессу, которую служат у главного алтаря, украшенного по этому случаю бесчисленными свечами.
Если умирают или находятся при смерчи люди высшего круга, их ближайшие родственники чаще всего уезжают ради смены впечатлений куда-нибудь за город, возлагая заботы о покойнике на посторонних и предоставляя им неограниченную свободу действий. Вынос тела и распоряжение похоронами поручается обычно членам особого братства (Confraternita), которые в качестве добровольной эпитемии возлагают на себя обязанности служения мертвым, выполняя их строго по очереди. Однако, примешивая к своему смирению некоторую долю гордыни, они облачаются в просторные балахоны до пят и прячут лица под капюшонами с прорезями для глаз и для доступа воздуха. Это одеяние производит жуткое впечатление — особенно у генуэзского Синего братства. Члены его выглядят, мягко выражаясь, на редкость мерзко, и, встретив их внезапно на улице при исполнении ими их благочестивых обязанностей, можно подумать, что это — бесы или вампиры, уносящие труп себе на поживу.
Обычай этот — подобно многим итальянским обычаям — плох тем, что считается верным способом открыть себе текущий счет в небесах на случай будущих грехов и во искупление прежних; но по существу является хорошим и полезным обычаем и несомненно приносящим много добра. Добровольное служение вроде этого бесспорно лучше, чем возлагаемая священником эпитемия (не такая уж редкая), предписывающая столько-то раз вылизать такие-то плиты на полу собора или обет мадонне не носить год или два никаких других цветов, кроме синего. Предполагается, что сверху на это взирают с большим удовольствием, ибо синий цвет, как известно, любимый цвет мадонны. Женщины, посвятившие себя этому подвигу благочестия, постоянно попадаются на улицах Генуи.
В городе три театра, не считая еще одного, старого, который теперь почти постоянно закрыт. Важнейший из них — Карло Феличе, генуэзская опера; это — великолепный, удобный и очень красивый театр. Когда мы приехали в Геную, в нем играла труппа комедиантов, потом их сменила второсортная оперная труппа. Разгар сезона приходится на пору карнавала, весной. При моих посещениях этого театра (кстати, весьма многочисленных) ничто не оставило во мне такого сильного впечатления, как необыкновенная суровость публики, которая подмечает малейший промах, ни к чему не относится добродушно, подстерегает, видимо, любой повод освистать исполнителей и одинаково беспощадна к актерам и к актрисам. Но поскольку тут нет других проявлений общественной жизни, где дозволялось бы выразить хоть малейшее неудовольствие, генуэзцы, видимо, хватаются за эту единственную возможность.
Среди зрителей много офицеров Пьемонтской армии, которые пользуются привилегией располагаться в партере почти бесплатно, так как губернатор требует для них даровых или удешевленных билетов во все места общественных и полуобщественных развлечений. По этой причине они — высокомерные критики и бесконечно более требовательны, чем если бы доставляли доход несчастному антрепренеру.
Teatro Diurno, или Дневной театр, представляет собой крытою сцену на вольном воздухе. Представления тут даются при дневном свете, в предвечерней прохладе; они начинаются в четыре или пять часов пополудни и длятся около трех часов.
Любопытно сидеть в публике и иметь возможность любоваться прелестным видом на соседние холмы и дом, поглядывать на соседних жителей, глазеющих из своих окон на представление, и слышать колокола церквей и монастырей, трезвонящие в полном несоответствии с действием пьесы. Но помимо этого и новизны театра на свежем воздухе, в приятной прохладе подкрадывающихся сумерек, в этих спектаклях нет ничего интересного и характерного. Актеры посредственны, и, хоть порою они играют какую-нибудь из комедий Гольдони, основа их репертуара — французская драма. Что-нибудь хоть отдаленно похожее на национальную самобытность опасно для деспотической формы правления и для государей, одолеваемых иезуитами.
Театр кукол, или Marionetti, в котором подвизается Знаменитая миланская труппа, несомненно забавнейшее из известных мне зрелищ. В жизни своей не видал я ничего уморительнее. Куклы кажутся четырех или пяти футов ростом, но в действительности они много меньше, ибо когда музыканту в оркестре случается положить на просцениум свою шляпу, она приобретает угрожающие размеры и заслоняет собою актера. Тут обычно ставят комедию и балет. Комический персонаж в одной из пьес, которую я смотрел, — трактирный слуга. От сотворения мира не бывало еще такого подвижного актера. В него было вложено немало труда. У него были какие-то сверхсуставы ног и искусно сделанные, совсем как живые, глаза, которые подмигивали партеру так, что новому человеку становилось не по себе; зато посвященная публика, состоявшая главным образом из простолюдинов, принимала это — и все остальное — как нечто совершенно естественное и как если бы он был действительно живой. Веселость его была поистине неистощимой. Он беспрерывно выкидывал коленца ногами и подмигивал зрителям. Тут был и седовласый «благородный отец», который присаживался на традиционную театральную скамейку и в традиционной театральной манере благословлял свою дочь.
В балете волшебник похищает невесту прямо из-под венца. Он приносит ее в свою пещеру и старается утешить. Они усаживаются на софу (традиционную софу на традиционном месте, напротив суфлера!), и на сцену выходит процессия музыкантов; одно из этих существ бьет в барабан и при каждом ударе валится с ног. Музыканты не нравятся девушке, и их сменяют танцоры. Сначала четверо, потом двое. Эти двое — в костюмах телесного цвета. И как они танцуют! Мне никогда не забыть ни высоты их прыжков, ни немыслимой и нечеловеческой продолжительности их пируэтов, ни их нелепых ног, видных из-под платья, ни того, как они замирали на пуантах, когда это требовалось паузой в музыке, ни того, как кавалер отступал назад, когда полагалось танцевать даме, а дама — когда полагалось танцевать кавалеру, ни страстности финального pas de deux ни, наконец, того, как они напоследок покинули одним прыжком сцену! Отныне я уже не смогу смотреть настоящий балет, сохраняя серьезную мину.
Я побывал в этом театре еще раз; в тот вечер я смотрел кукол в пьесе под названием «Святая Елена, или Кончина Наполеона». В первой картине был показан Наполеон с непомерно большой головой, сидевший на софе в своей комнате на острове св. Елены; вошел слуга и обратился к нему со следующим загадочным сообщением.
«Сэр Юд-се-он-Лау» (именно Лау, а не Лоу). Сэр Хэдсон (о, если б вы могли видеть его мундир!) рядом с Наполеоном казался совершеннейшим мамонтом в образе человека. Он был премерзкой наружности; у него было чудовищно непропорциональное лицо, и вместо нижней челюсти — какая-то тяжелая глыба, долженствовавшая подчеркивать его тираническую и бесчувственную натуру. Он сразу же приступил к своей системе преследований, назвав своего узника «генерал Буонапарте», на что последний ответил с глубочайшим трагизмом: «Сэр Юд-се-он-Лау! Не смейте называть меня так! Повторите эти слова и оставьте меня! Я Наполеон — император Франции!» Ничуть не смутившись, сэр Юд-се-он-Лау принялся излагать ему предписания британского правительства, определявшие распорядок дня пленника, убранство его комнат и прочее и ограничивавшие число его приближенных четырьмя или пятью лицами. «Четверо или пятеро! И это при мне, который недавно единолично командовал ста тысячами человек! А теперь этот английский офицер толкует о каких-то четырех-пяти людях при мне!» На протяжении всей пьесы Наполеон, говоривший очень похоже на настоящего Наполеона и то и дело обращавшийся к себе с небольшими монологами, был чрезвычайно сердит на «этих английских офицеров» и «этих английских солдат», что доставляло огромное удовлетворение публике, которая приходила в восторг, когда он одергивал Лоу, и всякий раз, как тот произносил: «генерал Буонапарте» (а он только и делал это, неизменно выслушивая все ту же поправку) — проникалась к нему лютой ненавистью. Было бы трудно сказать за что. Видит бог, у итальянцев не слишком много причин симпатизировать Наполеону.
Сюжета в этой пьесе не было, за исключением истории с переодетым в английскую форму французским офицером, предложившим Наполеону побег. Заговор был раскрыт, после того как движимый благородством пленник отказался украсть для себя свободу, а офицер был тотчас же приговорен Лоу к повешению. При этом Лоу произнес две очень длинные речи, примечательные тем, что и ту и другую он заключил громким «Yas» — очевидно, чтобы показать, что он англичанин, — чем вызвал бурю рукоплесканий. Наполеон был настолько потрясен этой катастрофой, что с ним тут же случился обморок, и двум куклам пришлось унести его на руках. Судя по дальнейшему, он так и не оправился от этого удара, ибо в следующем действии его показали в кровати (с пологом из малиновой и белой материи) и в белоснежной рубашке. Тут же была некая преждевременно облачившаяся в траур дама с двумя малютками, которые стояли на коленях возле кровати Наполеона, пока он благопристойно не отошел в вечность. Последним словом, слетевшим с его уст, было «Ватерлоо».
Все это было невыразимо забавно. Сапоги Наполеона отличались редкостным своеволием и по собственному почину проделывали самые невероятные вещи: то подворачивались, то забирались под стол, то повисали в воздухе, то вдруг начинали скользить и вовсе исчезали со сцены, увлекая и его за собой бог весть куда, и притом в тот момент, когда он произносил свои речи, — и самое смешное было то, что при всех злоключениях лицо его неизменно сохраняло грустное выражение. Чтобы положить конец одному из своих объяснений с Лоу, ему пришлось сесть за стол и взяться за чтение. При этом туловище его согнулось над книгой, как машинка для стаскивания сапог, а глаза с сентиментальным выражением были по-прежнему устремлены в партер. Никогда я не видел ничего более забавного. Он был поразительно хорош и в постели, в рубашке с огромным воротником и маленькими ручками поверх одеяла.
Хорош был и доктор Антомарки, изображаемый куклой с длинными гладкими волосами, совсем как у Мауорма, которая, вследствие какой-то неисправности проволок, парила над ложем Наполеона, как коршун, и давала медицинские заключения в воздухе. Доктор Антомарки был почти так же хорош, как Лоу, но последний был неизменно на высоте — законченный негодяй и злодей, не оставлявший на этот счет ни малейших сомнений. Всего великолепнее Лоу оказался в финале. Услышав слова доктора и камердинера: «Император скончался», он вынул часы и подвел, нет, не часы, а итог всему представлению злорадным, характерным для его бесчеловечности восклицанием: «Ха! ха! Без одиннадцати шесть! Генерал умер! Шпион повешен!» — На этом занавес торжественно опустился.
Говорят, что в Италии — и я склонен этому верить — нет жилища красивее, чем Palazzo Peschiere, или Дворец Рыбных Садков, куда мы перебрались из Розовой тюрьмы в Альбаро, как только истек трехмесячный срок, на который мы сняли ее.
Палаццо Пескьере стоит на возвышенности в черте города, но несколько в стороне. Его окружают принадлежащие ему чудеснейшие сады со статуями, вазами, фонтанами, мраморными бассейнами, террасами, аллеями апельсиновых и лимонных деревьев, зарослями роз и камелий. Все его апартаменты отличаются безукоризненными пропорциями и великолепной отделкой, но самое замечательное в этом дворце — большой зал, футов пятьдесят в высоту, с тремя огромными окнами в задней стене, откуда можно обозревать всю Геную, ее гавань и море и откуда открывается один из самых пленительных и чарующих видов на свете. Трудно представить себе более нарядное и удобное жилище, чем просторные комнаты этого дома; и уж, конечно, совсем невозможно нарисовать в своем воображении что-нибудь привлекательнее, чем окружающая его природа, как при солнечном свете, так и в лунную ночь. Он скорее похож на волшебный дворец из «Тысячи и одной ночи», чем на чопорное и солидное обиталище.
То, что вы можете бродить из комнаты в комнату и вам никогда не наскучит рассматривать произведения неудержимой фантазии на стенах и потолках, яркие и свежие по своим краскам, точно вчера только написанные; и то, что покои первого этажа, и даже один большой зал, куда выходят восемь остальных комнат, вполне достаточны, чтобы служить местом прогулок; и то, что наверху есть множество коридоров и спален, которыми мы совершенно не пользуемся и которые редко посещаем, так что едва находим туда дорогу; и то, наконец, что с каждой из четырех сторон здания виды совершенно различны — все это не так уж существенно. Зато панорама из нашего зала представляется мне каким-то дивным видением. Я любуюсь ею в своем воображении, как любовался по сто раз в день в безмятежной действительности, и мысленно переношусь туда, гляжу из окна и вдыхаю сладкие ароматы, струящиеся из сада, погруженный в блаженство ничем не омрачаемых грез.
Передо мной в красочном беспорядке лежит вся Генуя со своими бесчисленными церквами и монастырями, устремленными в озаренное солнцем небо, а внизу, где начинаются крыши, протянулась одинокая стена женской обители, построенная наподобие галереи с железным крестом в конце; здесь не раз в ранние утренние часы я видел монахинь в темных покрывалах, печально скользивших взад и вперед, останавливаясь время от времени, чтобы бросить украдкой взгляд на пробуждающийся ото сна мир, в жизни которого они не принимали участия. Старина Monte Faccio, самый веселый из генуэзских холмов в безоблачную погоду и самый хмурый, когда надвигается ненастье, высится слева. Цитадель внутри крепостных стен (добрый король построил ее, чтобы держать город в повиновении и сносить ядрами дома генуэзцев, если они вздумают проявлять недовольство) господствует над этой высотой справа. Безбрежное море расстилается между ними, а полоска побережья — она начинается у маяка и, постепенно суживаясь, исчезает в розоватой дали, — это красивейшая береговая дорога в Ниццу. Ближайший сад, проглядывающий между крыш и домов, это Acqua Sola, общественный парк, где весело играет военная музыка, мелькают белые шарфы женщин и генуэзская знать катается по кругу, блистая при этом если не мудростью, то во всяком случае роскошью нарядов и экипажей.
Неподалеку оттуда сидит публика Дневного театра; лица зрителей обращены в мою сторону. Но поскольку сцена от меня скрыта, бывает очень забавно наблюдать, не зная в чем дело, за внезапными переменами в выражении лиц, то серьезных, то беззаботно смеющихся. Еще более странно слышать в вечернем воздухе взрывы рукоплесканий, под которые падает занавес. Впрочем, сегодня — воскресный вечер, и актеры играют свою лучшую и самую захватывающую пьесу. Но вот начинается закат солнца; оно заходит в таком великолепном облачении красного, зеленого и золотого цветов, что этого не передать ни пером, ни кистью; и под звон вечерних колоколов сразу, без сумерек, опускается тьма. Тогда загораются огни в Генуе и на дороге за городом; вращающийся фонарь с берегового маяка задевает на мгновение скользящим лучом фасад и портик нашего палаццо и освещает его — точно полная луна вдруг прорывается из-за туч — и вслед за этим он тотчас же снова погружается в кромешную тьму. Именно это, насколько я знаю, — единственная причина, по которой генуэзцы избегают его после наступления темноты: они уверены, что его посещает нечистая сила.
Отныне его часто будут посещать по ночам мои воспоминания, но только они, а не что-нибудь более страшное. Отсюда эти привидения будут уноситься на широкий морской простор, как это сделал я сам одним прекрасным осенним вечером, и вдыхать утренний воздух в Марселе.
Дородный парикмахер все так же сидел и домашних туфлях у дверей своей лавки, но кружившиеся в витрине дамы, со свойственным их полу непостоянством, перестали кружиться и томились теперь и неподвижности, повернувшись прелестными лицами и глухие углы заведения, куда их поклонникам не было доступа.
Пароход приятнейшим образом доставил нас из Генуи за восемнадцать часов, и мы решили возвратиться туда через Ниццу, по дороге, называющейся Карнизом, так как нас не удовлетворило поверхностное ознакомление с внешним видом очаровательных городов, живописно белеющих над берегом моря среди оливковых рощ, скал и холмов.
Суденышко, отплывавшее в Ниццу в тот вечер в восемь часов, было настолько утлым и так набито товарами, что на нем едва можно было передвигаться. К тому же тут не было никакой еды, кроме хлеба, и никаких напитков, за исключением кофе. Но так как нам предстояло прибыть в Ниццу часов в восемь утра, все это не имело существенного значения. Скоро мы начали подмигивать ярким звездам небесным из невольной признательности за то, что и они мигали, глядя на нас, и отправились на свои койки в тесную, но прохладную крошечную каюту, где и проспали крепким сном до утра.
Наше суденышко оказалось самым неповоротливым и упрямым из всех когда-либо спущенных на воду малых судов, и мы вошли в гавань Ниццы только к полудню. Ничего не ждали мы здесь с таким нетерпением, как сытного завтрака. Но мы были гружены шерстью. Шерсть в марсельской таможне хранится беспошлинно не более двенадцати месяцев. Отсюда возникло обыкновение устраивать фиктивные перевозки непроданной шерсти и обходить с помощью этой уловки закон; ее забирают из таможенных складов незадолго до истечения предельных двенадцати месяцев и тотчас же возвращают, как новый груз, на те же самые склады, где она будет храниться еще около года. Доставленная нами шерсть была привезена когда-то с Востока, и в момент нашего прибытия в гавань ее сочли восточным товаром. На этом основании местные власти приказали не подпускать к нам маленькие, нарядные, разукрашенные по-воскресному лодки, набитые празднично разодетыми горожанами, выехавшими нам навстречу. Нас подвергли карантину, и, чтобы оповестить об этом весь город, на верхушку мачты на пристани торжественно взвился пребольшой флаг.
Был отчаянно знойный день. Мы были небриты, неумыты, неодеты и голодны и, разумеется, отнюдь не обрадованы нелепой необходимостью жариться на солнцепеке посреди спокойной ленивой гавани, в то время как весь город глядел на нас с почтительного расстояния, а в отдаленной караульной всякие люди с бакенбардами и в треуголках решали нашу участь с такими жестами (мы не отрываясь наблюдали за ними в подзорные трубы), которые предвещали задержание в лучшем случае на неделю. И все это безо всякого основания.
Но даже в этом критическом положении бравый курьер добился триумфа. Он телеграфически снесся с кем-то на берегу (я этого кого-то, однако, не видел), кто имел постоянное отношение к здешней гостинице или установил связь с этим заведением лишь по данному поводу. На его телеграфные призывы откликнулись; не прошло и получаса, как со стороны караульной послышался громкий крик. Требовали к себе капитана. Все наперебой помогали ему сойти в ялик. Все принялись укладывать вещи и толковать о том, что и мы сейчас съедем на берег. Капитан отвалил от судна и исчез за небольшим угловым выступом, образуемым каторжною тюрьмой, но вскоре возвратился мрачнее тучи с какой-то поклажей. Бравый курьер встретил его у борта и получил от него эту поклажу, как ее законный владелец. То была плетеная корзина, завернутая в льняную ткань; в ней оказались две большие бутылки вина, жареная курица, приправленная чесноком соленая рыба, большой каравай хлеба, дюжина персиков и еще кое-какая, мелочь. Предоставив нам выбрать себе завтрак по вкусу. Бравый курьер пригласил избранных принять участие в трапезе, убеждая их не стесняться, так как он велит прислать вторую корзину, на этот раз за их счет, что он и выполнил — никому неведомо как. Вскоре капитана снова вызвали на берег, и он снова возвратился мрачнее тучи и снова что-то привез. Этим «что-то» мой снискавший широкую популярность спутник распорядился, как прежде, пользуясь при этом складным ножом — своей личной собственностью — чуть поменьше римского боевого меча.
Этот неожиданный подвоз провианта развеселил всех наших попутчиков; более всех веселились маленький болтливый француз, напившийся в пять минут пьяным, и дюжий монах-капуцин, пришедшийся всем как нельзя более по душе и действительно один из лучших монахов на свете, в чем я искренне убежден.
У него было открытое, располагающее лицо и густая каштановая волнистая борода — это был замечательно красивый мужчина лет под пятьдесят. Он подошел к нам рано утром с вопросом, уверены ли мы, что будем в Ницце к одиннадцати; ему нужно знать это с полною достоверностью, потому что, если мы приедем туда вовремя, он будет служить там мессу, а иметь дело со священной облаткой можно лишь натощак; если же у нас нет надежды прибыть туда своевременно, он немедленно позавтракает. При этом он принял Бравого курьера за капитана (он и впрямь больше, чем кто-либо на борту, походил на носителя этого звания). Выслушав наши уверения в том, что мы, разумеется, не опоздаем, он продолжил свой пост и с восхитительным благодушием вступал при этом в разговоры со всеми и каждым, отвечая на шутки по адресу братьев-монахов шутками по адресу нечестивых мирян и утверждая, что хоть он и монах, а берется поднять зубами двух самых дородных мужчин на борту и пронести их, одного за другим, по всей палубе. Никто не предоставил ему этой возможности, но я убежден, что он смог бы это проделать — такой это был мощный, статный мужчина, даже в капуцинской одежде, самой безобразной и невыигрышной, какую только можно придумать.
Болтливый французик был от всего этого в полном восторге. Он взял монаха под свое покровительство и, казалось, сожалел о его злосчастной судьбе, не допустившей его родиться французом. Хотя его покровительство было таким же, какое мышь способна оказывать льву, он был очень доволен своей снисходительностью и в пылу этого чувства иногда становился на цыпочки, чтобы похлопать монаха по широкой спине.
Когда прибыли на борт корзины, время мессы уже прошло, и монах отважно взялся за дело: он поглотил чудовищное количество холодного мяса и хлеба, — запивая их добрыми глотками вина, курил сигары, нюхал табак, поддерживал несмолкающий разговор с судовою командой и время от времени подбегал к корабельному борту, громким криком сообщая кому-то на берегу, что нас необходимо выручить из карантина, потому что он, брат-капуцин, принимает участие в большой религиозной процессии, имеющей состояться в послеполуденные часы. Проделав это, он с веселым и добродушным смехом возвращался к нам, а француз, собирая личико во множество складок, приговаривал: до чего же это забавно и какой славный парень этот монах! В конце концов солнечный зной, подогревавший его снаружи, и вино, подогревавшее изнутри, усыпили француза, и он, в зените своего величия, продолжая покровительствовать своему исполинскому протеже, улегся на тюк шерсти и захрапел.
Нас выпустили только в четыре часа, но француз, грязный, весь в шерсти и нюхательном табаке, все еще спал, когда монах сошел на берег. Узнав о нашем освобождении, мы поспешили умыться и приодеться ради процессии, и я больше не видел француза, пока мы не расположились в удобном месте на главной улице, чтобы посмотреть на проходящее шествие. Тут я увидел, как он протискивался в передний ряд, тщательно принаряженный; расстегнув короткий фрак, чтобы показать свой бархатный жилет с широкими полосами и звездами, он выставил себя самого и свою трость, рассчитывая ошеломить и поразить монаха, когда тот поравняется с ним.
Процессия была очень длинною; ее бесчисленные участники были разбиты на группы, и каждая из них гнусавила на свой лад, не обращая ни малейшего внимания па другие, что приводило к ужасающим результатам. Тут были ангелы, кресты, богоматери, которых несли на плоских подставках в окружении ангелочков, венцы, святые, требники, пехота, свечи, монахи, монахини, мощи, сановники церкви в зеленых шляпах под малиновыми зонтами, а кое-где — водруженные на высокий шест священные фонари, ближайшие родичи уличных. Мы нетерпеливо ждали появления капуцинов; и вот, наконец, показались их коричневые, подпоясанные веревками рясы; они шли все вместе.
Я заметил, как наш французик посмеивался при мысли, что монах, увидев его в жилете с широкими полосами, воскликнет про себя: «Неужели это мой покровитель? Этот выдающийся человек!» — и непременно смутится. Ах, никогда француз так не обманывался! Когда наш друг капуцин приблизился к нам со скрещенными на груди руками, он посмотрел прямо в лицо маленькому французу таким ясным, безмятежным и равнодушным взором, что описать его решительно невозможно. Ни тени улыбки, ни малейшего признака того, что он узнал маленького француза, ни малейшей благодарности за хлеб и мясо, за вино, за табак и сигары. «C'est lui-meme», — пробормотал француз с некоторым сомнением в голосе. Да, это был он. Это не был ни его брат, ни племянник, очень похожие на него. Это был он сам. Он шел, полный величия; он был одним из глав Ордена и превосходно исполнял свою роль. Никогда не бывало ничего более совершенного в своем роде, чем та задумчивая рассеянность, с какою он остановил безмятежный взгляд на нас, своих недавних попутчиках: казалось, он никогда в жизни не видел нас, да и сейчас не видит. Француз, смешавшийся и пристыженный, снял в конце концов шляпу, но монах успел уже миновать его, все такой же безмятежный, и жилет с широкими полосами потерялся в толпе, и больше мы его не встречали.
Процессия завершилась ружейными залпами, от которых во всем городе сотряслись оконные стекла. Назавтра после полудня мы направились в Геную, по знаменитой дороге, называющейся Карнизом.
Веттурино, полуфранцуз, полуитальянец, подрядившийся свезти нас туда за трое суток в своем маленьком тряском экипаже с парою лошадей, был беззаботным красивым парном, чье легкомыслие и вокальные склонности не знали пределов, пока нас сопровождала удача. Все это время у него всегда было наготове словечко, или улыбка, или легкий шлепок бичом для каждой встречной крестьянской девушки, и отрывки из «Сомнамбулы» для каждого эхо. Все это время он проезжал каждую деревушку под звон бубенчиков на лошадях и позвякиванье серег в его ушах. Но в высшей степени любопытно было видеть его при малейшем препятствии, например, когда мы оказались на очень узкой дороге, перегороженной разбитой повозкой. Он тотчас же схватился за волосы, как если бы на его обреченную голову одновременно обрушились все возможные в жизни бедствия. Он бранился по-французски, молился по-итальянски и расхаживал взад и вперед, топая ногами в пароксизме отчаяния. Возле разбитой повозки собралось множество возчиков и погонщиков мулов; в конце концов кто-то из них, наделенный, без сомнения, оригинальным складом ума, предложил общими силами навести порядок и освободить путь — мысль, которая, я глубоко убежден, никогда бы не осенила нашего друга Веттурино, оставайся мы там хоть поныне. Это было проделано без большого труда, но при каждой заминке в работе он снова хватался за волосы, словно ни единый луч надежды не освещал мрачную бездну его страданий. Но усевшись снова на козлы и покатив с отчаянным грохотом вниз по холму, он тотчас же возвратился к своей «Сомнамбуле» и крестьянским девушкам, точно и в самом деле никакие беды не могли повергнуть его в уныние.
Прелестные города и деревни на этой прелестной дороге теряют значительную долю своей романтики, едва вы въезжаете в них; в большинстве случаев они оказываются в высшей степени жалки. Улицы тут очень узкие, темные, грязные; обитатели тощие и оборванные; а морщинистые старухи с жесткими седыми волосами, связанными узлом на макушке как подушечка для ношения тяжестей, до того безобразны и на Ривьере и в Генуе, что, когда они сидят у темных порогов с веретенами или что-то бормочут, собираясь по углам, они кажутся совершенными ведьмами — только они, конечно, никогда не пользуются помелом или другим орудием для наведения чистоты. Нельзя назвать красивыми и бурдюки из свиных кож, всюду употребляемые здесь для хранения вина и вывешенные на солнце; они выглядят точь-в-точь как отвратительные раздутые свиньи с отрубленными головами и ногами, подвешенные за хвосты.
Однако издали эти города с их кровлями и башенками, утопающие в рощах на склоне холма или смотрящиеся в воду прелестной бухты, все же кажутся очаровательными. Растительность повсюду обильна и красива (пальма вносит новую черту в новый для нас пейзаж). В одном городке, а именно в Сан-Ремо, поражающем своей оригинальностью — он сооружен на мрачных открытых арках, так что вы можете прогуляться под всем городком, — много хороших садов, спускающихся уступами; в других городках раздается стук плотничьих молотков — здесь на самом берегу строят небольшие суда. Иные бухты настолько обширны, что тут могли бы стоять на якоре флоты целой Европы. Во всяком случае, любая кучка домов представляется издали каким-то волшебным смешением живописных и фантастических форм.
Дорога то идет высоко над сверкающим морем, которое плещет внизу обрыва, то отступает, чтобы обогнуть бухту, то пересекает каменистое доже горной речки, то проходит по самому пляжу, то вьется среди расколотых скал самых разнообразных форм и окрасок, то преграждается одинокой разрушенной башней — одной из башен, возведенных в давние времена, чтобы защищать побережье от африканских корсаров, — и что ни миг раскрывает пред вами все новые и новые красоты. Когда эти изумительные пейзажи остаются позади и дорога идет пригородом, растянувшимся вдоль плоского берега, до самой Генуи, ваше внимание привлекают быстро сменяющиеся картины этого чудесного города и гавани; каждый огромный, старый, полупустой дом в предместье возбуждает ваш интерес, и он достигает своего апогея, когда вы въезжаете в городские ворота и вся Генуя со своей великолепною гаванью внезапно и гордо предстает перед вашими взорами.