IV
Два посещения общедоступного театра
Когда минувшим январем в дождливый субботний вечер я закрыл за собой в шесть часов дверь своего дома и вышел на улицу, окрестности Ковент-Гардена казались вымершими. Скверная погода заметнее в этом, знавшем лучшие времена, квартале, чем в любом другом, не успевшем еще так явно прийти в упадок. В теперешнем своем незавидном положении он плохо, много хуже других, переносит сырость. Когда начинается оттепель, он приходит в ужасное расположение духа. Памятник Шекспиру, с ни в чем не повинного носа которого падали капли дождя, горько оплакивал в тот вечер замечательные здания вокруг театра Друри-Лейн, которые в былые дни, когда театр преуспевал, тоже благоденствовали, занятые солидными конторами, а сейчас из года в год меняют своих обитателей, так что неизменным в них остается только обычай беспрерывно разгораживать первый этаж на все более тесные заплесневелые закутки, где ютятся лавчонки, выставляющие на продажу один апельсин и полдюжины орехов или баночку помады, коробку сигар и кусок фигурного мыла, не находящие себе покупателей. В теперешних невообразимых конторах, размером с голубиное гнездо, нет даже чернильницы, а только стоит модель театрального зала и какие-то перекати-поле в грязных, слишком для них высоких цилиндрах — так и кажется, что видел их на ипподроме, сопричастными к шару и разноцветным лоскутьям, — продают в сезон Итальянской оперы билеты со скидкой… В безлюдных, покинутых ордой, бедуинских стойбищах сыскали себе приют лишь бутылки из-под имбирного пива, которые способны в такой вечер одним видом своим вызвать дрожь — когда бы не уверенность, что они пусты; от пронзительных криков мальчишек-газетчиков, доносящихся с их биржи у сточной канавы на Кэтрин-стрит, они суматошливо забились в угол, словно перепуганный преступник, получивший повестку в суд. Трубки с изображением мертвой головы в лавке курительных принадлежностей на Грейт-Рассел-стрит казались театральным memento mori, напоминавшим зрителям об упадке театра как общественного института. Шагая по Боу-стрит, я готов был вознегодовать против лавок, выставляющих напоказ материалы, из которых изготовляются диадемы и королевские мантии, так что тайное театра делается явным любому обывателю. Я заметил, что иные лавчонки, причастные прежде к театру, но отошедшие потом от него, отнюдь не процветали, — совсем как известные мне актеры, решившие стать деловыми людьми, но не преуспевшие на этом поприще. Одним словом, эти улицы близ театров являли столько свидетельств банкротства и разорения, что слова «Найден мертвым» на доске объявлений у полицейского управления могли бы возвещать о гибели театра, а лужи воды близ мастерской пожарных насосов на углу Лонг-Эйкр словно бы остались после того, как владелец пустил в ход все эти машины, чтобы затушить дымящиеся остатки пожарища.
И все же в это убогое время, в этот сырой вечер, целью моего путешествия был театр. И все же через полчаса я очутился в огромном зале, способном вместить почти пять тысяч зрителей.
Что это за театр? «Ее величества»? Сравненья нет! «Королевская итальянская опера»? Сравненья нет! Здесь и слышно куда лучше, чем в последнем, и видно куда лучше, чем в обоих. В каждую часть театра ведут широкие проходы, безопасные от огня. В каждой его части — удобные буфеты и туалетные. Еда и напитки отборные, и продаются по ценам без запроса, хорошо воспитанные служительницы внимательны даже к самой простой женщине, сидящей в зале; здесь все очень прилично, за всем при смотрено, во всем полная предупредительность, все достойно похвалы; на каждом шагу сказывается дух уважения к публике.
Но, верно, это дорогой театр? Были же в Лондоне не так давно театры с ценами за билеты до полугинеи, и вполовину так хорошо не поставленные. Значит, это дорогой театр? Не очень. Галерея по три пенса, другая галерея — по четыре, партер — по шесть, билет в кресла партера и в ложи — шиллинг, а в несколько литерных лож — по полукроне.
Любопытство заставило меня заглянуть во все уголки этого обширного помещения и поинтересоваться каждой разновидностью зрителей, собравшихся в зале, — им было в тот вечер, по моему подсчету, около двух с половиной тысяч. Созвездия канделябров заливали здание ярким светом, и оно было отлично проветрено. Мое чувство обоняния не отличается особой утонченностью, но во время моих путешествий не по торговым делам, предпринятых со специальной целью осмотреть некоторые места публичных увеселений, оно подчас так страдало, что мне приходилось ретироваться. А здесь воздух был чистый, прохладный, здоровый. Для этого применили разумные меры, умело воспользовавшись опытом больниц и железнодорожных вокзалов. Асфальт заменил деревянные полы; изразцы и кафель повсюду, даже в ложах, пришли на смену обоям и штукатурке, нет ни мягких диванчиков, ни ковров, ни сукон, и все сидения обиты светлым, блестящим, прохладным материалом.
Все продумано с удивительным вниманием, словно в больнице, и помещение здесь здоровое, дышится в нем легко и приятно. От фундамента до крыши здание построено так, чтобы отовсюду было хорошо видно и слышно, поэтому форма его прекрасна, и зал, если взглянуть на него с просцениума, являет превосходное зрелище, соединяя поместительность и компактность, — каждое лицо видно со сцены, и все, словно пучок лучей, сходится к единому центру, так что можно заметить любое движение среди многочисленной публики. А сама сцена, театральные механизмы, огромное помещение под сценой — легче поверить, что видишь все это в миланском театре Ла Скала, неаполитанском Сан Карло или в парижской Гранд Опера, нежели в лондонском театре «Британия» в Хокстоне, всего за милю к северу от больницы св. Луки, на Олд-стрит-роуд. Здесь можно поставить «Сорок разбойников» так, чтобы каждый разбойник сидел на настоящем коне, переодетый атаман привозил свои кувшины с маслом на настоящих верблюдах, и никому бы не пришлось потесниться. Это поистине замечательное сооружение возникло благодаря предприимчивости одного человека и было меньше чем за пять месяцев воздвигнуто на развалинах старого неудобного здания, потребовав затрат примерно в двадцать пять тысяч фунтов. Чтобы покончить с этой частью моего рассказа и воздать должное владельцу театра, следует добавить, что чувство ответственности, которое побудило его не ударить лицом в грязь перед публикой и сделать для нее все, что было в его силах, — весьма отрадная примета нашего времени.
Поскольку интерес для меня на сей раз составляли, по причине, о которой я скоро скажу, здешние зрители, я пришел на спектакль как один из этих двух с половиной тысяч и принялся разглядывать тех из них, кто оказался ко мне поближе. Мы составляли довольно пеструю толпу, и среди нас было много юношей и девушек, молодых людей и молодых женщин. Не следует думать, впрочем, что среди нас не было, и притом в изрядной пропорции, людей, которые пришли сюда целыми семьями. Их можно было увидеть во всех частях театра; в ложах и креслах партера сидели особенно приличные семьи, и в них насчитывалось по нескольку детей. Одежда зрителей, по преимуществу из плиса и бумазеи всех степеней заношенности и обветшалости, не отличалась ни чистотой, ни благоуханностью. Картузы у наших молодых людей были блином, а их обладатели сидели на своих местах ссутулясь, высоко подняв плечи, засунув руки в карманы; у одних шейные платки словно угри обматывали шею, у других словно сосиски свисали на грудь; у третьих завитки волос лезли на скулы, придавая им какой-то разбойничий вид. В толпе попадался всякий бездельный городской сброд, но по большей части среди нас были ремесленники, докеры, уличные разносчики, мелкие торговцы и мелкие служащие, модистки, корсетницы, башмачники, тряпичники — люди, шедшие по сотням нелегких житейских дорог. Большинство из нас не отличалось опрятностью и ни по образу жизни своему, ни по говору не принадлежало к изысканному обществу. Но мы пришли в этот зал, где о нас позаботились, где подумали о наших удобствах, чтобы сообща весело провести вечер. Нам хотелось за свои деньги увидеть все, что полагается, мы не собирались по чьей-то прихоти хоть что-нибудь упустить, и, кроме того, мы заботились о своей репутации. Поэтому мы слушали внимательно, соблюдали образцовый порядок, а если бы какому-нибудь мужчине или юноше вздумалось его нарушить, пусть бы он лучше убирался подобру-поздорову, пока его без всякого промедления не вышвырнули вон.
Представление началось в половине седьмого с пантомимы — такой тягучей, что мне показалось, будто я совершил шестинедельное сухопутное путешествие, ну, скажем, в Индию. Главным персонажем пролога был Дух Свободы, который очень мило пел, и Четыре Стороны Света, сверкая блестками, выходили из земного шара, чтобы с ним потолковать. Нам было приятно услышать, что, кроме как у нас, нигде больше нет свободы, и мы встретили эту прекрасную весть громом рукоплесканий. С помощью аллегории (этот способ оказался ничуть не хуже любого другого) мы перенеслись вместе с Духом Свободы в королевство Иголок и Булавок, восставших против своего владыки, который призвал на подмогу их Заклятого врага Ржавчину и, конечно, одолел бы их, если бы Дух Свободы в мгновение ока не превратил предводителей враждующих партий в Клоуна, Панталоне, Арлекина, Коломбину и еще в целое семейство Духов, состоявшее из на редкость толстого папаши и трех его складных сыновей. Мы все поняли, что происходит, когда Дух Свободы обратился к королю в маске и его величество, с маской, съехавшей набок, побежал переодеваться в боковую кулису. В этот критический момент нам прямо не сиделось на месте, и восторгу нашему не было границ. Миновав этот период своей жизни, мы прошли через все треволнения пантомимы. Это не была одна из тех жестоких пантомим, где людей режут, жгут, кидают в кипящие котлы или выбрасывают из окон; она была выдержана в гуманном духе, хорошо поставлена и местами забавна. Я заметил, что актеры, игравшие лавочников и всех тех с кем мы каждый день ездим в омнибусах, чужды были условности и очень правдиво изображали своих персонажей, из чего я заключил, что собравшуюся здесь публику можно, при желании, провести, когда речь идет о рыцарях, дамах, волшебницах, ангелах и тому подобном, но не тогда, когда дело касается жизни городской улицы. Когда, например, на сцене к двум молодым людям, одетым точно так же, как сосисочногрудые и угрешеии, приблизились полисмены и они, почуяв опасность, так стремительно свалились со стульев, что полисменам ничего не оставалось, как свалиться на них, молодые люди в мятых картузах возликовали, словно услышав тонкий намек на давно им известные обстоятельства.
За пантомимой последовала мелодрама. В течение всего вечера я имел удовольствие созерцать торжествующую Добродетель, торжествующую, как мне показалось, даже больше, чем обычно, когда она является на люди. Мы все были согласны (на это время), что честность — лучшая политика, были беспощадны к Пороку и ни под каким видом не желали примириться с преуспевающим Злодейством — нет, ни под каким видом.
В антракте почти все мы пошли подкрепиться. Многие отправились выпить пивка у стойки в соседнем трактире, кое-кто хлебнул спиртного, а большинство заполнило буфетные театра, где для нас были приготовлены сандвичи и имбирное пиво. Сандвич — такой внушительный, какой только ухватишь рукой, такой дешевый, какой только возможно, — был здесь нашим национальным блюдом, и мы встретили его с совершенным восторгом. Он оставался — с нами в течение всего представления и неизменно радовал глаз, он замечательно подлаживался под любое наше настроение, и разве нашли бы мы такое утешение в слезах, если б не падали они на наш сандвич, разве смеялись бы так заразительно, если б сандвич не застревал у нас в горле, разве оценили бы так красоту Добродетели и уродство Порока, если б, замирая, дабы узнать, что выйдет из попытки Зловреда одетого в сапоги, разлучить Невинность в цветастом ситчике с Честным Трудолюбием в полосатых чулках, не держали в руке свой сандвич? И когда упал занавес, мы уповали на то, что сандвич скрасит наш путь сквозь дождь и туман, а дома проводит нас в постель.
Был, как уже говорилось, субботний вечер. В этот день я совершил только половину своего путешествия не по торговым делам, ибо его целью было сравнить субботнее представление с вечерней воскресной проповедью в том же театре.
Вот почему в воскресенье, как и в прошлый раз, в половине седьмого, в такой же сырой и слякотный вечер, я снова отправился в этот театр. Подкатив ко входу (я боялся опоздать, иначе пришел бы пешком), я очутился в большой толпе, которую, счастлив отметить, мое прибытие привело в отличнейшее расположение духа. За неимением лучшего, разве что грязи под ногами и закрытых дверей, толпа глазела на меня, наслаждаясь этим комическим зрелищем. Скромность заставила меня отъехать ярдов на сто и спрятаться в темный угол, после чего, сразу позабыв обо мне, они снова обратили все свое внимание на грязь под ногами и на закрытые двери из железных прутьев, сквозь которые был виден освещенный проход. Толпу составляли по преимуществу люди приличного вида, она была экспансивна и эксцентрична, как всякая толпа, и, как всякая толпа, весело подшучивала над самою собой.
Я бы еще долго просидел в своем темном углу, если б любезный прохожий не сообщил мне, что театр давно полон и что публику, которую я видел на улице, не впускают из-за нехватки мест, после чего я проскользнул внутрь и устроился в ложе просцениума, где для меня было оставлено кресло.
В театре собралось добрых четыре тысячи человек. Внимательно оглядев партер, я определил, что только там было немногим меньше тысячи четырехсот человек. Куда ни пойдешь — всюду полно; мне нелегко было пробраться по коридору позади лож к своему месту. Люстры в зале были зажжены, сцена темна, оркестр пуст. Зеленый занавес был опущен, и узкое пространство просцениума тесно уставлено стульями, на которых сидело около тридцати мужчин и две или три женщины. В самом центре, за каким-то подобием аналоя или кафедры, покрытой красным сукном, стоял проповедник. Чтобы понять, какова была эта кафедра, нужно представить себе камин, обшитый досками и задней стенкой повернутый к публике, причем в топке стоит джентльмен, одетый в черный сюртук, и, перегнувшись через каминную полку, адресуется к залу.
Когда я вошел, читали отрывок из священного писания. За сим последовала проповедь, которую собравшиеся выслушали, соблюдая безупречный порядок, тишину и приличие. Мое внимание было обращено как на оратора, так и на слушателей, и, возвращаясь сейчас к этой сцене, я буду рассказывать и о нем и о них.
«Очень трудно, — раздумывал я, когда проповедь только началась, — доходчиво и с тактом говорить для такой большой аудитории. А без этого лучше не говорить совсем. Предпочтительней прочитать как следует отрывок из Нового завета, и пусть он говорит сам за себя. Эта толпа сейчас, бесспорно, живет в одном ритме, но надо быть чуть ли не гением, чтобы взволновать ее и заставить откликнуться».
Вслушиваясь в проповедь, я при всем желании не мог убедить себя, что проповедник — хороший оратор. Я при всем желании не мог убедить себя, что он понимает слушателей, их чувства, их образ мыслей. В проповеди был выведен некий воображаемый рабочий, с его воображаемыми возражениями против христианской веры (должным образом опровергнутыми), который был личностью не только весьма неприятной, но и на редкость неправдоподобной — гораздо неправдоподобнее всего, что я видел в пантомиме. Природная независимость характера, которой якобы обладал этот ремесленник, была передана при помощи диалекта, какого я ни разу не встречал во время своих путешествий не по торговым делам, а также посредством грубых интонаций и манер, никак не соответствующих его душевному складу, и вообще, я бы сказал, вся эта имитация так же не отвечала оригиналу, как сам он не походил на монгола. Подобным же образом выведен был примерный бедняк, который, как показалось мне, был самым самонадеянным и надутым из всех бедняков, получавших когда-либо воспомоществование, и словно напрашивался на то, чтоб пройти крайне необходимый ему курс лечения в каменоломне. Любопытно, как этот бедняк доказал, что он проникся христианским смирением. Некий джентльмен, встретив его в работном доме, обратился к нему (что одно уже, по-моему, рекомендует этого джентльмена как человека весьма добродушного) с такими словами: «А, Джон! Как печально встретить тебя здесь. Как жаль, что ты так беден», на что бедняк ответствовал, раздуваясь от спеси: «Как это беден, сэр? Я — сын владыки небесного. Мой отец — царь царей. Мой отец — владыка владык. Мой отец правит всеми земными владыками!» — и так далее, и тому подобное. И все это станет уделом пасторских собратьев во грехе, когда обратятся они к благословенной книге, которую он время от времени протягивает к ним в вытянутой руке, звонко похлопывая по ней, словно это лежалый товар на распродаже, — от чего, кстати сказать, весьма страдало мое чувство благочестия. И я невольно подумал: не усомнится ли (к сожалению — ибо речь идет о вещах очень важных) сидящий впереди меня рабочий в справедливости его рассуждений о том, что недоступно человеческим чувствам, если проповедник, как нетрудно заметить, заблуждается в столь доступных всем вещах, как манеры этого и других рабочих и как лицемерие болтливого бедняка из работного дома.
И еще. Так ли уж нужно и полезно адресоваться все время к подобным слушателям как к «собратьям во грехе»? Разве мало быть просто собратьями, рожденными вчера, страждущими сегодня и обреченными завтра на смерть? Мы братья и сестры в силу человеческой природы своей, мы братья и сестры потому, что всем нам дано познать радости и печали, смех и слезы, изведать порывы к лучшему, верить в добро и наделять все, что мы любим, и все, что теряем, свойствами, которые, как мы в глубине души своей смиренно сознаем, весьма далеки от наших недостатков и слабостей, — вот почему мы братья и сестры. Услышьте слово мое! Будьте просто собратьями — этого довольно. Это слово воспримет все другие оттенки, все другие наши черты.
И еще. В этой проповеди был выведен один знакомый проповедника (персонаж не слишком оригинальный, сколько я могу судить по своим воспоминаниям о прочитанном), который ни во что не верил, хотя не хуже самого Крайтона понаторел в философии. Много раз толковал с ним наш проповедник, однако ему все не удавалось переубедить этого просвещенного человека. Но вот знакомый его заболел, и пришел его смертный час, и перед смертью он поведал о своем обращении в словах, которые проповедник записал и сейчас прочтет вам, мои братья во грехе, с этого листка бумаги… Должен признаться, что мне, как одному из непросвещенных слушателей, эти слова не показались чересчур поучительными. Их тон представился мне на редкость себялюбивым, и было в них духовное тщеславие, присущее вышеупомянутому бедняку из работного дома.
Любого рода жаргон и манерность всюду нехороши, но особенно они неуместны в случаях вроде мною описанного, а на религиозных собраниях они таковы, что подобное можно услышать — хуже не скажешь! — только в палате общин. Наш проповедник был здесь не без греха. Да и не слишком приятно было наблюдать, как он обращается с излюбленными своими сентенциями к сидящим позади него на сцене, словно призывая этих апостолов веры засвидетельствовать, сколь вески его доводы.
Но что касается широты религиозных взглядов, которой была отмечена вся его речь, отсутствия у него притязаний на духовную власть, его искренних, многократно повторенных заверений, что самый простой человек без чужого посредничества при желании может спастись, преданно, любовно и безропотно следуя спасителю нашему, то здесь этот джентльмен достоин наивысших похвал. В этих местах своей проповеди он нашел простые и выразительные слова, и дух его речи был ни с чем не сравним. Поистине замечательно и внушает большую надежду то обстоятельство, что стоило ему затронуть эту струну или заговорить о деяниях Христа, как в море лиц перед ним выразилось гораздо больше убежденности, гораздо больше чувства, чем прежде.
И теперь мне пора сказать, что самые простые из вчерашних зрителей сегодня здесь не присутствовали. В этом не приходилось сомневаться. В этот воскресный вечер их здесь не было. Мне рассказывали потом, что театру Виктории удалось привлечь на воскресные проповеди самую простую часть своих зрителей. Это приятно слышать, но в театр «Британия», о котором я пишу, соответствующая часть его обычной публики бесспорно в этот день не пришла. Когда я, заняв свое место, окинул взглядом зал, удивление мое было столь же велико, сколь и мое разочарование. К самым солидным представителям вчерашней публики прибавились почтенного вида незнакомцы, привлеченные сюда любопытством, и группки прихожан из различных церквей. Их невозможно было не узнать, и явилось их очень много. Когда я медленно двигался к выходу по коридору позади лож, их вокруг меня образовалось целое скопище. Да и во время проповеди обличие публики так явно свидетельствовало об ее солидности, что нельзя было не почувствовать неловкость за проповедника всякий раз, как он взывал к своим «отверженным», настолько эта фигура речи не соответствовала тому, что можно было увидеть перед собой.
Окончание проповеди было назначено на восемь часов. Поскольку принято завершать подобного рода собрания пением гимна, а проповедь затянулась до этого часа, проповедник в нескольких словах тактично объявил, что время вышло и желающие могут, никого тем не обидев, покинуть зал до исполнения гимна. Никто не шелохнулся. Гимн пропели звучно, согласно и стройно, и он произвел на всех сильное впечатление. После доброй простой молитвы толпа рассеялась, и через несколько минут в театре оставалось только легкое облачко пыли.
У меня нет сомнений в том, что такие воскресные собрания в театре полезны. Не сомневаюсь и в том, что они будут привлекать все более и более низкие слои общества, если только их устроители запомнят два условия: во-первых, где ни выступаешь, нельзя относиться свысока к понятливости слушателей, а во-вторых, нельзя пренебрегать естественным прирожденным желанием большинства людей развлечься и отдохнуть.
Но следует помнить и еще об одном, самом важном условии — к этому, собственно, и клонились все замечания, которые я сделал об услышанной проповеди. В Новом завете рассказана самая прекрасная и впечатляющая повесть, какую только дано узнать человеку, и там можно сыскать отличные образцы для любой молитвы и проповеди. К чему эти образцы, воскресные проповедники, как не для того, чтобы им подражать? А что до повести, то поведайте ее людям. Иные не умеют читать, иные не хотят; есть люди (в особенности молодые и необразованные), которым трудно дается евангельский стих, потому что им кажется, будто дробность стиха проистекает из отсутствия единой связи. Уберите с их дороги этот камень преткновения, расскажите им повесть прозой и не бойтесь, что этот источник иссякнет. Как бы хороша ни была ваша проповедь, вам никогда не удастся так глубоко их тронуть, вам никогда не удастся дать им такую тему для размышлений. Что лучше — рассказать, как Христос избрал двенадцать бедняков, чтоб они помогли ему прийти с благодатным чудом к бедным и отверженным, или застращать своим благочестием всех бедняков в нескольких приходах? Какое дело мне, несчастному, пришедшему в этот зал с грязных улиц, из нелегкой своей жизни, до вашего раскаявшегося философа, когда вы можете рассказать мне о сыне вдовицы, о царской дщери и о том, кто стоял в дверях, когда у двух сестер умер брат и одна из них подбежала к другой, безутешной, и сказала: «Учитель здесь и зовет тебя». И пусть проповедник, забыв думать о себе, забыв думать обо всех, кроме одного, помня только его слова, встанет в любой воскресный вечер перед четырьмя тысячами в театре «Британия», расскажет им, своим собратьям, эту повесть и посмотрит, что будет!