XIV
ДЖЕЙМС РУССО
Мне было восемнадцать лет; у меня не было ни будущего, ни образования, ни денег. Я служил младшим клерком у провинциального нотариуса и ненавидел свое занятие. Я готовился выпросить должность сборщика налогов в каком-нибудь городишке и прозябать в безвестности; но однажды, подходя к городку Кореи, расположенному на расстоянии льё от Виллер-Котре, я заметил в конце тропинки, по которой шел, троих людей; встреча была неминуемой, и мне оставалось пройти всего тридцать или сорок шагов.
Это были молодой человек моих лет, женщина лет двадцати пяти-двадцати шести и пятилетняя девочка.
Молодой человек был совершенно незнаком мне; две другие особы, то есть молодая женщина и маленькая девочка, имели некоторое отношение к самым ранним моим воспоминаниям.
Молодая женщина была баронесса Капель; малышка — Мари Капель, впоследствии ставшая г-жой Лафарж.
Боже мой! Кто бы мог сказать, глядя на эту прелестную молодую женщину и на это смеющееся дитя — одна лишь опережала другую в жизненных горестях, одна была очаровательной, а другая обещала такой стать, — кто бы мог сказать, что мать ожидает преждевременная кончина, а дочь — несчастье хуже смерти?
Горячий луч июньского солнца, проходя сквозь кроны высоких деревьев, бросал на сияющие лица и на белые платья матери и дочери трепещущие тени листьев, колеблемых легким ветерком, какой пробегает по лесу перед наступлением вечера.
Я сказал, что знал эту женщину, и в самом деле, я испытывал к ней самые сердечные дружеские чувства и глубокую признательность.
В три года я остался сиротой, и ее отец был моим опекуном. Кроме моей матери и моей сестры, я нашел вторую мать и трех других сестер в замке Виллер-Эллон. Оглядываясь на прошлое, я посылаю вам, Эрмина и Луиза, самые сердечные приветствия; сестры мои, я двадцать лет вас не видел; говорят, что вы все так же молоды и прекрасны; а я хочу сказать вам, что в глубине моего сердца, так благоговейно хранящего воспоминания, не переставал любить вас.
О, поверьте, я часто о вас думаю. Едва мои глаза, утомленные слепящим солнцем, которым опалена жизнь поэта, переводят, чтобы отдохнуть немного, взгляд на затянутые голубоватой дымкой годы юности, я снова вижу вас такими, какими вы были тогда, благоухающие цветы моего раннего детства: склоненные над водой, словно лилии; выглядывающие из цветников, словно розы; прячущиеся в высокой траве, подобно фиалкам. Увы! Обо мне вы не вспоминаете, ветер унес меня из мира, который был вашим и моим, вы не видите меня и, поскольку вы забыли меня, думаете, что и я вас не помню!
Вот кто была эта юная женщина и эта маленькая девочка, встретившиеся мне в один прекрасный июньский день, около четырех часов пополудни; вот кто шел навстречу мне — бедному мальчику, которого, по общему мнению, ожидало темное и безвестное будущее.
Теперь скажем, кто был молодой человек в костюме немецкого студента, на руку которого опиралась г-жа Капель.
Это был сын человека, чье имя роковым образом вписано в историю монархий, человека, что был другом Анкарстрёма и Хурна, — сын графа де Риббинга; вы все знаете его под именем Адольфа де Лёвена: так позже он подписывал свои имевшие огромный успех пьесы, шедшие в Комической опере и в Водевиле.
Я подошел к троим, которым всем вместе было тогда сорок шесть лет — столько же, сколько одному из них сегодня.
Госпожа Капель представила меня своему спутнику; мы были ровесниками; с этого дня началась наша дружба, неизменная и в мрачные и в радостные дни. Сегодня, когда мы встречаемся, мы приветствуем друг друга той же веселой улыбкой, с тем же сердечным порывом, что и двадцать пять лет тому назад.
Увы! Я вынужден признать, что и в нынешние времена равенства Адольф де Лёвен не только литератор, но литературный аристократ.
Он и его семья были высланы из Парижа; они не должны были ближе чем на двадцать льё подходить к нему: этот город был запретным для их семьи по распоряжению старшей ветви Бурбонов.
Но, как молод он ни был, он успел ступить ногой на землю столицы, успел пригубить из опьяняющей чаши, откуда пьют вначале надежду, затем славу, а напоследок остается лишь горечь. Он успел вкусить лишь надежду.
Он пробовал писать для Жимназ, где знал Перле, превосходного актера, которого знают все те, кому сейчас от тридцати пяти до сорока лет, и красивую девушку, чье имя — Флёрье — распускалось, словно роза (говорят, она умерла от яда).
Все эти имена были совершенно неизвестны мне, бедному провинциалу, покидавшему родной город лишь ради короткой поездки в Париж в 1807 году, о которой у меня сохранилось одно туманное воспоминание: "Поль и Виргиния" в исполнении Мишю и г-жи де Сент-Обен.
Между тем высокие буки в лесу Виллер-Котре, посаженные Франциском I и г-жой д’Этамп, буки, в тени которых отдыхали Генрих IV и Габриель, эти буки, с их темной листвой и долгим шелестом, не были для меня немыми.
Поэтами той эпохи были Демустье, Парни и Легуве.
Все трое проходили под прохладными колеблющимися сводами большого парка, сегодня уже погибшего вместе со многим другим великим; но, когда в детстве я ловил там бабочек или собирал цветы, мне не раз случалось, остановившись, читать стихи, написанные на серебристой коре собственной рукой поэта: общее поклонение берегло их от малейшего повреждения.
Так что первые поэтические строки стали мне известны не из книг: я прочел их на деревьях, где они, казалось, росли сами собой, подобно цветам и плодам.
И не раз, словно одиноко стоящая в углу лира, откликающаяся на голос арфы, чьи струны оживают под пальцами музыканта, — не раз я в ответ издавал свои нестройные, неловкие поэтические младенческие крики.
Когда, сидя рядом в тени одного из этих деревьев, в этой вековой тени, окутавшей нас обоих, нас, чьи отцы родились в разных концах света и кого случай свел для того, чтобы каждый из нас влиял на судьбу другого; когда де Лёвен приподнимал передо мной, кого ожидало смиренное и спокойное существование провинциального чиновника, уголок завесы, скрывавшей от меня столичную жизнь; когда с юной верой, золотым одеянием, которое тускнеет и ветшает с каждым днем зрелости, он говорил мне о борьбе, об известности, о славе; когда передо мной вставали эти аплодирующие зрители, это высокое опьянение успехом, такое мучительное, что высшие радости его близки к пыткам, а смех звучит подобием стона, — я ронял голову в ладони и шептал:
— Да, да, вы правы, де Лёвен, надо ехать в Париж, нет ничего, кроме Парижа.
Прекрасная детская вера в Бога. Чего, собственно, нам недоставало, чтобы отправиться в Париж?
Ему — свободы.
Мне — денег.
Он был изгнанником; я был беден.
Но нам было по девятнадцать лет, а девятнадцать лет — это свобода, это богатство, более того — это надежда.
С тех пор я жил не действительностью, но мечтой, как человек, взглянувший на солнце и продолжающий видеть под опущенными веками сияющее светило. Мои глаза устремлены были на цель, от которой они могли отвернуться на мгновение, но после этого еще упорнее к ней возвращались.
Годом позже изгнание графа де Риббинга закончилось. Адольф прибежал сообщить мне новость: он возвращался в Париж с матерью и отцом.
Теперь изгнанником был я один.
С тех пор у моей бедной матушки не было ни минуты покоя. Именем Парижа сопровождался любой разговор, любая ласка, каждый поцелуй.
Я уже рассказывал в другом месте, как осуществилось это жгучее желание, как я, в свою очередь, прибыл в Париж, как дилижанс высадил меня, с пятьюдесятью тремя франками в кошельке, у дверей маленькой гостиницы на улице Старых Августинцев; и до чего горд и уверен я был тогда, словно обладал чудесной лампой Аладина, спектакль о которой как раз тогда шел в Опере.
Через три месяца моя мать, собрав все что могла — кажется, сто луидоров, — приехала ко мне.
У меня было тысяча двести франков жалованья.
Сто луидоров моей матери и мои тысячу двести франков мы растянули на два года.
Началась борьба за существование.
Столкнувшись с новыми для меня понятиями, я увидел, что не знаю ничего: ни греческого, ни латыни, ни математики, ни иностранных языков, ни даже своего родного; не знаю ничего ни о прошлом, ни о настоящем, ни о мертвых, ни о живых, ни истории, ни географии; моя уверенность в себе рухнула после первого же удара; но Господь оставил мне волю, и из этой воли выросла надежда.
Де Лёвен, мой проводник и в реальном мире, и в мире фантазии, не оставил меня.
Мы принялись за работу. О, в то время наши замыслы были скромными! Речь шла о том, чтобы изготовить водевиль для театра Жимназ. И что же! Каким бы незначительным ни казалось это произведение, после двух часов иссушившей наш мозг работы мы, поглядев друг на друга, вынуждены были признаться самим себе, что мы не в состоянии одни его создать.
Тогда де Лёвен предложил взять в компанию одного из его друзей, сочинителя славных песенок, чье остроумие вошло в поговорку, к тому же знакомого с Дезожье.
Он знал вообще всех парижских директоров, он чудесно читал и умел захватить слушателей.
Я тоже признавал нашу несостоятельность и принял предложение. В тот же вечер мы прочли наше творение будущему соавтору, и я с беспокойством следил за выражением его лица. Читал де Лёвен: я не мог, так был взволнован.
— Хорошо, — сказал он, когда де Лёвен закончил чтение. — Надо попробовать. Может быть, что-нибудь из этого получится.
В самом деле что-то получилось: под более опытным пером нашего соавтора фразы округлились, куплеты стали острее, диалоги заискрились, и через неделю водевиль был готов.
Мы попросили — вернее, наш соавтор попросил — разрешения прочесть водевиль в Жимназ и получили его.
Водевиль был отклонен единодушно.
Мы читали его в Порт-Сен-Мартен — получили шесть черных шаров и два белых.
Прочли в Амбигю-Комик, — оглушительный успех.
Это было тяжелым испытанием, не скажу, что для моей авторской гордости — я не принадлежал к театральной аристократии, — но для моих финансов. Чем дальше, тем больше мы с матушкой оказывались стесненными в средствах. Правда, я получил повышение по службе, и, вместо тысячи двухсот франков в год, у меня теперь было полторы тысячи; но в некоторых делах я оказался более умелым: в то время как мы втроем с трудом состряпали водевиль, я самостоятельно сотворил ребенка. Появление на свет Александра поглощало эту ежемесячную прибавку в двадцать пять франков, которой я обязан был доброте герцога Орлеанского. Конечно, я не пренебрегал и славой, которую должна была мне принести моя треть водевиля, но, должен признаться, мой карман ожидал первых доходов с этой трети с не меньшим нетерпением, чем мое чело — первых поцелуев славы.
Доходы автора от водевиля, исполняемого в Амбигю, — двенадцать франков за представление и еще шесть из вырученных от продажи билетов.
Билеты продавались за полцены, и каждый из нас за вечер получал по пять франков.
В счет этих будущих доходов я получил от Порше, превосходного человека, сделавшего для парижских драматургов гораздо больше, чем г-н Состен де Ларошфуко, или г-н Каве, или г-н Шарль Блан, — я получил от Порше пятьдесят франков в день, когда в доме не на что было купить еды для обеда.
Эта ссуда в пятьдесят франков была первыми деньгами, которые мне удалось заработать своим пером.
Те, что каждый месяц я получал из кассы господина герцога Орлеанского, я зарабатывал своим почерком.
Наконец великий день настал. Наш водевиль имел умеренный успех.
Умеренный успех в Амбигю в 1826 году — представляете ли вы, что это такое? И на мою долю пришлось сто пятьдесят франков!
Пьеса называлась "Охота и любовь".
Что касается нашего соавтора, его имя — Джеймс Руссо.
Какое странное совпадение! Спустя двадцать три года, и тоже в день успеха, мой сын Александр — тогда, в 1826, еще лежавший в колыбели, — ждал меня, чтобы сказать:
— Умер наш бедный Джеймс Руссо.
Бедный Джеймс Руссо, такой добрый, любящий, такой умный, чем была твоя жизнь все эти двадцать три года?
Я расскажу об этом.
Не находите ли вы, что века — и в этом они подобны людям — имеют безумную юность, солидный зрелый возраст и унылую старость? В самом деле, разве не безумной юностью было начало XVIII века с его Регентством, его герцогом Орлеанским, герцогиней Беррийской, г-жой де При, г-ном герцогом, г-жой де Шатору и Ришелье; зрелый, солидный возраст — тот, в котором расцвела слава маршала Саксонского, г-на де Ловендаля, де Шевера, выигравших битвы при Фонтенуа и Року; унылая старость, начавшаяся канадскими войнами, Парижским договором, королевской гангреной, захватившей все королевство, и закончившаяся убийствами в Аббатстве, эшафотами на площади Революции и оргиями времен Директории.
То же самое было с нашим XIX веком. Ватерлоо сделал было его грустным, словно ребенка-сироту, но Реставрация — в сущности, неплохая мать, — вскоре вернула ему беспечность и безумства. К 1816–1826 годам относятся последние вспышки французского веселья, последние песни в духе Каво, эти песенки шансонье, не претендовавших на звание поэтов, — Армана Гуффе, Дезожье, Ружмона, Рошфора, Ромьё и Руссо.
К этому времени относится расцвет Потье, Брюне и Тьерселена. Тьерселен играл "На углу улицы", Брюне — "Жокрисс-хозяин и Жокрисс-слуга", Потье — "Я шучу".
Это в самом деле было время шуток; старое традиционное остроумие судейских писцов понемногу умирало на наших глазах — на глазах нынешних сорокалетних, — слабея с каждым вздохом, как чахнет изнуренный старик.
В то время еще обедали, еще были рестораторы-артисты, всерьез беседовавшие о кулинарии с господами Брийа-Савареном и Гримо де Ла Реньером, как г-н де Конде беседовал с Вателем. Они были шеф-поварами у Камбасереса и д’Эгрефёя; их звали Борель и Бовилье.
Сегодня в ресторанах едят, но не обедают.
А тогда не только обедали, но еще и ужинали, и эта традиция прошлого века понемногу угасала в нашем. Кто может сказать, что утратил французский дух, отказавшись от этого приятного застолья при свечах, в поэтический час, когда отступают все призраки дня — все заботы, тревоги, все дела.
Ромьё, Руссо и Анри Монье к ужину относились серьезно; они были молоды и чаще обладали большим аппетитом, чем толстым кошельком, вели бродячую жизнь не то цыган, не то студентов, им ни к чему были прославленные роскошью кухни имена на вывесках ресторанов. Нет, они довольствовались первым попавшимся кабаком, заказывали паштет, котлету, матлот, запивая их пуи вместо шампанского и божанси вместо шамбертена. Они распевали "Беседку откровений", "Чем больше свихнувшихся, тем веселее", "Хорошо, когда нет ни единого су", а в два часа ночи, разогретые вином, разгоряченные песнями и смехом, выходили на улицу и начинались шутки.
Эти шутки дошли до следующего за нами поколения лишь в виде легенд: существует легенда о фонарике, история двух уродов, предание о привратнике, у которого попросили его волосы; прибавьте к этому кошек, привязанных к звонкам, разбитые фонари, натянутые веревки — почти всегда эти ночные развлечения заканчивались для шутников у комиссара того квартала, в котором они совершали свои подвиги.
Комиссары тогда были людьми понимающими, они и сами в свое время шутили. Часто единственным наказанием за эти постоянные нарушения предписаний городской полиции служил вполне отеческий выговор; у каждого был свой комиссар, к которому он предпочитал быть отведенным.
Руссо выбрал себе комиссара квартала Одеон. Шесть раз на одной неделе, шесть раз с понедельника до субботы, то есть каждую ночь, являлся он к этому славному человеку, которому надоело в конце концов, что один и тот же нарушитель порядка будит его в один и тот же час, и на шестой раз он сделал вид, что сердится.
Руссо выслушал выговор с глубоким смирением и весьма сокрушенным видом. Когда полицейский чиновник закончил, он сказал:
— Вы правы, господин комиссар. Завтра я попрошу отвести меня к кому-нибудь другому. Должны же вы отдохнуть хотя бы в воскресенье.
Эта веселая жизнь продолжалась, пока длилась Реставрация. Хорошее было время для тех, кто обладал остроумием, а у Руссо его было столько (особенно за десертом), что он был знаком всем, хоть и не написал ничего, кроме водевиля "Охота и любовь". Все прелестные статьи, появлявшиеся в "Фигаро", в "Пандоре", в "Розовой газете", гонорарами за которые оплачивались эти обеды и ужины, не были подписаны никем: их сочиняли вместе, как вместе проедали.
Июльская революция взорвалась, словно бомба, посреди стаи певчих птиц: одни ударились в политику, другие занялись делами, иных поглотило искусство.
Ромьё сделался супрефектом, Монье стал актером, Руссо остался один.
Ужины прекратились.
Существует даже двустишие, удостоверяющее, что именно отсутствие Ромьё было причиной прекращения ужинов, поскольку с его возвращением в Париж после четырех лет вынужденного пребывания в провинции эта традиция возродилась.
Вот двустишие, которое подтверждает наши слова:
Пока в Мономотапе был Ромьё,
Париж не ужинал; теперь берет свое.
Ромьё вернулся с репутацией превосходного супрефекта. Рассказывали, правда, как он дал урок детям, которым не удавалось разбить фонарь. Существовало также фаблио о часах и часовщике. Но все это служит доказательством одного положения, до сих пор остававшегося недоказанным: можно быть бесконечно остроумным человеком и при этом стать отличным супрефектом.
Ромьё доказал это так убедительно, что его назначили префектом.
Что касается Руссо, с возрастом он стал несколько рассудительнее, не утратив ни своего бесподобного остроумия, ни прекрасного сердца. Он по-прежнему оставался человеком десерта, песни его были полны огня, с ним было весело пить, но при этом он каждый день работал. Вместе с ужинами прекратились и шалости. Комиссары полиции, сменившиеся после Июльской революции, уже не знали его имени, хорошо известного комиссарам времен Реставрации. Он стал редактором "Судебной хроники". Это он рассказывал в своей превосходной газете, с одному ему присущим вдохновением, все эти истории о бродягах, притонах, кражах, причем под его пером каждый персонаж приобретал свой характер, ухватки, почти лицо.
Кажется, в 1839 году Руссо женился. Как видите, он совершенно остепенился. Более того, он поселился в Нёйи.
С тех пор его некогда беспечная жизнь перестала быть беспечной, ленивое существование рассталось с ленью. Руссо понял, что не имеет права навязывать те лишения, которые он так философски переносил, пока жил один, женщине, связавшей с ним свою жизнь. И все же, несмотря на то что он постоянно работал и ежемесячно получал твердое жалованье, жизнь предъявляла свои требования, и порой Руссо оказывался беднее, чем в прежние времена, когда у него не было денег, но оставалось веселье. Теперь Руссо не распевал "Хорошо, когда нет ни единого су!". В дни безденежья Руссо даже не пользовался омнибусом, он пешком отправлялся в Париж, являлся ко мне и спрашивал:
— Не правда ли, ты все еще хорош с герцогом Орлеанским?
Я знал, что это означает. Утвердительно кивнув головой, я выписывал ему чек в кассу моего дорогого и добрейшего принца на сто, двести или триста франков — сколько было нужно. Асселин выдавал по этому чеку деньги, и Руссо возвращался, чтобы пожать мне руку и сказать:
— Вот увидишь, я и в день своей смерти должен буду обратиться к тебе, чтобы ты меня похоронил.
Бедный Руссо, он не знал, как точно это сбудется!
Принц погиб, и Руссо утратил щедрый и доступный источник средств к существованию.
Но оставались министры.
Когда в Нёйи слишком сильно сказывался недостаток денег, Руссо появлялся у меня.
— В каких ты отношениях с министром народного просвещения? — спрашивал он.
— В хороших, — отвечал я, когда министром был г-н де Сальванди; если же это был г-н Вильмен или г-н Кузен, то я говорил: "В плохих".
И если это был г-н де Сальванди, я давал Руссо записку к г-ну де Сальванди, и тот соблюдал традицию герцога.
В дни г-на Вильмена или г-на Кузена я выдвигал ящик и говорил:
— Бери, друг мой.
И Руссо без колебаний запускал руку в мой ящик, как поступил бы и я, если бы у Руссо был ящик и в нем что-нибудь лежало.
Впрочем, не думайте, что это происходило постоянно: Руссо обращался ко мне раз в год или в два года.
После Февральской революции жалованье Руссо уменьшилось с трехсот франков до ста. Увы! С герцогом и министрами тоже было покончено.
К тому же у него развилась какая-то жестокая грудная болезнь, в которой врачи не могли разобраться. Руссо задыхался, он не мог говорить.
Только тогда мы увидели, сколько преданности и мужества таили в себе его доброе сердце и любящая душа. Руссо, вынужденный останавливаться через каждые пятьдесят шагов, чтобы отдышаться, каждое утро выходил из дома и отправлялся на службу в редакцию своей газеты, притворяясь, будто у него есть десять су на омнибус, чтобы жена не беспокоилась. Но, не имея десяти су, он всю дорогу, туда и обратно, шел пешком.
Это продолжалось больше года. Больше года я не видел его.
Бедный мой друг! Он знал, какое отвращение у меня вызывают те, к кому я должен был бы обратиться сегодня; а у меня самого он просить не решался, боясь, что мне нечего дать ему.
Наконец настал день, когда он не смог дольше ждать.
— Знаком ли ты с министром де ***? — спросил он.
Я не был с ним знаком; но, раз Джеймс обратился ко мне, значит, у него не было выхода и мне ни минуты нельзя было колебаться.
— Я с ним незнаком, — ответил я, — но он, должно быть, меня знает, и я напишу ему.
Я обратился к министру де *** за помощью для Джеймса Руссо, писателя, драматурга и журналиста.
Руссо пообедал со мной, простился и ушел с письмом.
Однажды утром я получил записку от министра де ***. Он просил у меня сведений о г-не Джеймсе Руссо.
Вечером того же дня мой сын ждал меня, как я уже сказал, чтобы сообщить мне горестную весть.
Взяв перо, я написал министру:
"Господин министр,
единственное, что я могу сообщить Вам о господине Джеймсе Руссо, — это то, что он умер сегодня утром, не получив никакой помощи".
Теперь о том, как умер Руссо.
Он пешком пришел в Париж, на улицу Арле, где находится редакция "Судебной хроники". Это было в четверть одиннадцатого. Руссо читал газеты в кабинете. Вдруг он вздохнул, поднялся с места, протянул вперед руки, открыл рот — оттуда хлынула кровь — и пробормотал:
— Апоплексический удар! Мне повезло.
Потом добавил:
— Бедная моя жена!..
И упал вниз лицом.
Он был мертв.
В кармане его жилета нашли пять су — все его состояние.
Вы правы, г-н Л., литераторы с голоду не умирают; у них есть даже больше чем надо, потому что после смерти у них остается пять су в жилетном кармане.
В два часа ночи Александр был в Нёйи. Он принес вдове нашего несчастного друга первое утешение — она не должна была ничем заниматься: мы, его друзья, брали на себя все печальные обязанности, какие налагает смерть любимого существа.
Но, как ни торопился Александр, его все же опередили: сотрудники "Судебной хроники" просили оказать им честь и позволить благоговейно проводить тело их коллеги до его вечного жилища.
Нет, г-н Л., литераторы не умирают с голоду, но их приносят домой на носилках для бедных, потому что за пять су не наймешь фиакра. Нет, литераторы не умирают с голоду; но придите на похороны писателя, и вы увидите, как судебные приставы едва могут дождаться, пока вынесут тело, чтобы начать описывать имущество. Тогда вы могли бы повторить им мои слова:
— Почему же вы не возьмете тело, господа, вам дадут за него семь франков в Медицинской школе?
О, что за несчастное общественное устройство! Живой не находит куска хлеба, мертвый — могилы, а едва вынесут из дома тело мужа, начинают грабить дом вдовы!
Не бойтесь, бедная вдова, вы можете плакать и молиться; когда вы вернетесь в печальное жилище, откуда вас унесли без чувств, вы найдете, — я вам это обещаю, — каждую вещь на том месте, где вы ее оставили.
Будет недоставать только нашего друга; но и его вы найдете — на этом милом кладбище, где мы положили его недалеко от дороги, словно усталого путника, который прилег отдохнуть и ждет.
Дай вам Бог спокойной жизни. Дай ему Бог успокоиться после смерти.