XIII
ВСТАВКА
Я уже говорил читателям, что книга, которую я сейчас пишу, — нечто очень личное; кроме моих воспоминаний, она содержит некоторые повседневные происшествия, которым предстоит стать воспоминаниями в свой черед, и отдаю своему повествованию не только отпущенный мне Господом талант, но и часть своего сердца, своей жизни, своей личности.
Поэтому сегодня хочу поговорить о другом, не о папаше Олифусе; оставив этого достойного искателя приключений качаться на волнах темного и таинственного Индийского океана, мы последуем за отлетевшей душой друга, путешествующей в этот час по куда более темному и таинственному океану вечности.
Я провел вечер в театре, на первом представлении драмы "Шевалье д’Арманталь". Кажется, в сороковой раз я вступил в эту борьбу мысли против материи, один против толпы, в страшную игру, которая навеки излечила меня от увлечения прочими играми, поскольку здесь я рискую не только деньгами, какие поставит лишь самый отчаянный игрок, но и своей репутацией, которую завоевал в течение двадцати лет на широкой равнине словесности, где так много людей подбирают колоски после жатвы и так мало жнут.
И заметьте, что после провала в театре человек падает не с высоты одного произведения, того, которое провалилось только что, но с высоты двух, трех или четырех десятков одержанных побед; таким образом, чем больше было прежде успехов, тем более глубокая пропасть разверзается под его ногами, и, следовательно, он рискует погибнуть навеки.
Что ж! Мне приходилось не только наблюдать за тем, как зал старается столкнуть моих собратьев с вершин славы, но я испытал это на себе самом.
Клянусь вам, для сердца, одетого Богом в тройную броню из стали, достаточно прочную, чтобы оно могло выдержать, это довольно любопытная вещь — борьба между пьесой и публикой, когда пьеса одна бросает вызов восемнадцати сотням зрителей; эта схватка продолжается шесть часов, из которой иногда утомленный атлет выходит победителем, уложив публику на ковер, наступив ей на грудь коленом и не давая ей вздохнуть до тех пор, пока она не запросит пощады и не захочет узнать имя своего неизвестного победителя.
Иногда это, напротив, слишком известное имя, и часто именно этим объясняется ожесточение публики на первых представлениях.
Действительно, публика на премьерах совершенно особая, составляющие ее люди встречаются между собой только в эти дни, и, смешавшись в зале, не соединяются в единое целое; если только есть у вас память на лица и вы храните воспоминание об ощущениях, каждый раз на подобном торжестве вы находите все тех же людей, узнаете весь ансамбль и отдельных зрителей.
Вот из кого состоит публика в зале в день премьеры.
Пятьсот или шестьсот мужчин и женщин, принадлежащих к светскому обществу; часть из них заблаговременно позаботилась о билетах и получила их по обычной цене, другие же спохватились слишком поздно и вынуждены были обратиться к перекупщикам.
Они очень недовольны тем, что заплатили за билет вместо пяти франков пятнадцать, двадцать, тридцать, а иногда даже пятьдесят франков.
Эта часть публики не довольствуется пятифранковым развлечением, а требует, чтобы ее позабавили на все пятьдесят франков.
Среди них выделяются в отдельную группу люди, пришедшие не ради спектакля, но для того, чтобы быть в зале, поскольку там находится г-жа *** или мадемуазель X., а место в ложе мадемуазель X. или г-жи *** занять нельзя; они непременно желают увидеть г-жу *** или мадемуазель X., чтобы незаметно для остальных обменяться с ней условным, незаметным ни для кого, только им двоим ведомым знаком, — стало быть, нельзя было не пойти на этот расход.
Часто этот расход оказывается непомерным, и в наше счастливое время всеобщей бедности он лишает решившегося на него возможности месяц курить акцизные сигары или неделю обедать в английском ресторане.
Вот первая часть публики, состоящая из шестисот человек, среди которых три сотни равнодушных и три сотни недовольных.
Перейдем к другим.
Тридцать или сорок журналистов, друзей или врагов автора или авторов, скорее врагов, чем друзей, поскольку они окажутся весьма остроумными, если пьеса провалится: они подберут обломки и вооружатся ими; в случае же успеха пьесы им придется довольствоваться лишь собственным умом.
Тридцать или сорок драматических авторов, гордость которых уязвлена слишком постоянным успехом двоих из них; они аплодируют, не соединяя ладоней, и шепчут один другому на ухо: "Ужасно! Отвратительно! Все те же приемы, то же построение, та же интрига!" Аплодируют они очень тихо, а шепчут — очень громко.
Тридцать или сорок актеров из других театров, которые пришли увидеть не пьесу, но игру артистов с теми же, что у них самих, амплуа; они почти всегда выбирают редкие минуты, когда публика молчит, чтобы отпускать как нельзя более справедливые замечания об исполнителях, сопровождая их рассказами о том, как сами они тогда-то и там-то с огромным успехом сыграли похожую роль; только у них роль была похуже, чем у того актера, что сейчас на сцене (подразумевается, что для нее требовался куда более яркий талант).
Тридцать или сорок девиц — наполовину лореток, наполовину актрис, которые вечно дебютируют и никогда не получают ангажемента. Эти последние приходят не ради пьесы и не ради актеров, а исключительно ради зрителей. В течение одной или двух картин они блуждают между ложами, партером и балконом; наконец они усаживаются, и немедленно возникает телеграфная связь, основные элементы устройства которой — лорнет, веер и букет. После окончания спектакля выясняется, что эти девицы во всей пьесе заметили лишь платье на героине и ткань, из которой оно сшито. Если ткань была красивой, через три дня вы увидите этих зрительниц на другой премьере в таких же платьях.
Двести или триста буржуа пришли с глубоким убеждением, что современный театр — одна сплошная непристойность; они с трудом согласились привести жен и оставили дома обиженных дочерей; в продолжение пяти или шести картин они ждут обещанных непристойностей и, не найдя их, готовы заявить, что их обманули.
Эти люди из хорошего теста: они впечатлительны и платят автору слезами и смехом. Автор редко может на них пожаловаться.
Наконец, три или четыре сотни простого народа, без предубеждений и предрассудков, они, со своим ломтем хлеба под мышкой и куском колбасы в кармане, с двух часов стояли в очереди за билетами; эти люди говорят просто "Дюма", просто "Маке", просто "Исторический"; они пришли поразвлечься: если им весело — они аплодируют, если скучно — свистят. Это лучшие судьи, самая умная часть публики, потому что их суждения свободны от примесей — ненависти, зависти, тщеславия, корысти и суетности.
Прибавьте сюда еще сто пятьдесят клакёров, которые пришли, кажется, только затем, чтобы дать повод сказать им каждый раз, как они начнут аплодировать:
— Долой клаку!
Вот вам публика на первом представлении; вот ареопаг, перед которым предстает гений в любую эпоху; вот Бриарей с двумя тысячами голов и четырьмя тысячами рук, с которым я в тот вечер сражался в сороковой раз с обычным своим спокойствием, но более печальный.
Я говорю, что был печален более обыкновенного, так как, повторяю, нет ничего более грустного, чем эта борьба, (даже если она увенчивается победой), когда вы должны сразиться с недоброжелательно настроенной частью публики (такое бывает на каждой премьере), сопротивляющейся смеху, сопротивляющейся слезам, готовой наброситься на вас при малейшем проявлении слабости или неуверенности, которые она или заметит, или ей покажется, что заметила.
А потом все расходятся, и вы оказываетесь тем более одиноким, чем больше был успех. Все эти друзья, что уходят, забыв пожать вам руку; эти огни, гаснущие прежде, чем вышел последний зритель; этот занавес, обнажающий пустую и холодную сцену; театр, душа которого отлетела, и остался лишь его труп; слабый свет, сменивший огни; молчание, пришедшее на смену пестрому шуму, — поверьте мне, все это оправдывает самую подлинную грусть, самое глубокое разочарование.
Сколько раз — о Господи, даже в те дни, когда грусть была легкой, а разочарование не достигало глубин сердца, — сколько раз после самых прекрасных, ярких, несомненных моих успехов, после "Генриха III", после "Антони", после "Анжелы", после "Мадемуазель де Бель-Иль", — сколько раз я возвращался один пешком, с тяжелым сердцем, с готовыми пролиться слезами (и какими горькими!), когда половина моих зрителей говорила: "Он очень счастлив сейчас".
Так вот, сегодня вечером, когда я, как уже сказал, вернулся печальнее обыкновенного, я застал у себя сына, который ждал меня, чтобы сообщить:
— Умер наш бедный Джеймс Руссо.
Я молча склонил голову. С некоторых пор такие скорбные слова часто повторяются при мне.
Умерла мадемуазель Марс, умер Жоанни, умер Фредерик Судье, умерла г-жа Дорваль, умер Руссо.
Существует целая эпоха жизни, первые годы ее, позолоченные восходящим солнцем, когда ничто подобное не омрачает нашей радости. Звон похоронного колокола не достигает нашего слуха. Обращающиеся к нам голоса произносят лишь приятные слова: мы слышим лишь ласковый щебет, пока поднимаемся к вершине жизни по склону столь же радостному, сколько бесплоден и печален тот, по которому мы спускаемся вниз.
Приветствую тебя, час задумчивости, когда, поднявшись на вершину, мы останавливаемся, чтобы отдохнуть, и видим одновременно и цветущий склон, по которому только что поднялись, и грустный путь, которым нам предстоит идти; и с первым дуновением зимы до нас доносится могильный холод, когда нам говорят: "Умерла ваша мать", "Умер ваш родственник", "Умер ваш друг".
Тогда проститесь с безоблачными радостями жизни, потому что этот голос уже не покинет вас; сначала прозвучит один раз в году, потом — два, три; вначале вы, словно дерево, с которого первая летняя гроза сорвала лист, скажете себе: "Ну и что? У меня еще столько листьев!"; но грозы следуют одна за другой, они сменяются осенним ветром, затем ударят первые заморозки — а дерево, нагое, с голыми ветвями, лишенный плоти скелет, стоит и ждет, когда раздастся стук топора, который снесет его с лица земли.
Впрочем, разве это не дар Небес — одиночество, постепенно охватывающее нас по мере того, как исчезают все, кто любил нас, все, кого мы любили? Не лучше ли нам, склоняясь к земле, слышать оттуда знакомые и милые голоса? Не утешительно ли, неотвратимо двигаясь к незнакомому миру, быть уверенным в том, что, по крайней мере, найдешь там тех, о ком помнишь, тех, что ушли раньше тебя, вместо того чтобы за тобой последовать?
— Умер наш бедный Джеймс Руссо, — сказал мне мой сын.
Скажем теперь, какие воспоминания связывают меня с тем, о чьей смерти мне только что сообщили.