XIX
МЫ С ДЖЕННИ ГОВОРИМ НЕМНОГО О МОЕЙ ПРОПОВЕДИ И ГОРАЗДО БОЛЬШЕ О ЖЕНЩИНЕ, КОТОРУЮ Я ПОЛЮБИЛ
Трудно вообразить, как для зрения, для обоняния, я бы сказал чуть ли не для осязания — как для всех тонких чувств, наконец, чарующе контрастировали между собой луг, на который мы вступили, и сад, полный игры лучей, красок и запахов, из которого мы ушли.
Свет и полутьма перемежались на этом зеленом лугу, окруженном огромными ольхами и гигантскими тополями; слева он нас простирался настоящий лес, где росли деревья этих двух пород, так хорошо произрастающих на влажных землях; справа от нас тянулась длинная аллея ив, которая окаймляла прелестный ручеек, нашептывающий свою неумолчную песенку, а по берегам его и на его поверхности подрагивали звездочки голубых барвинков и незабудок с золотистыми зрачками.
По другую сторону ручья, на жестком ковре свежескошенного луга, желтели стога сена, насыщавшие теплые южные ветерки своими горьковатыми ароматами.
Так мы шли около пяти минут; Фидель бегал и лаял; Дженни пробиралась по тропке настолько узкой, что по ней нельзя было идти рядом, и я шел вслед за Дженни.
Наконец, юная красавица остановилась под самой густолиственной ивой, у подножия которой примятая трава указывала на чье-то излюбленное место отдыха.
Дженни сняла шляпу, повесила ее на ветку, села и знаком велела мне сесть рядом с ней.
Я повиновался.
Фидель перепрыгнул через ручей, обежал по лугу немалый круг и, возвратившись, важно уселся прямо перед нами.
Тогда, составляя букет из садовых и полевых цветов, Дженни повернулась ко мне.
— Мой дорогой сосед, — промолвила она, — когда мы вместе выходили из дома, я пообещала показать вам моих кур, моих голубей и мои цветы — все это вы увидели. Я добавила, что выскажу похвалы вашей проповеди: так вот, ваша проповедь действительно прекрасна, и нисколько не сомневайтесь в этом, ведь вы сами могли заметить, как я плакала, а слезы стоят дороже похвал. Наконец, я сказала, что в свою очередь вы расскажете мне о женщине, которую вы любите. Вы ничего мне не ответили, тем самым связав себя обещанием, ведь молчание — знак согласия, если только поговорка не обманывает. Так что теперь ваша очередь говорить, а я буду молчать, дорогой сосед… Говорите же! Я умолкаю, я слушаю.
Я сел рядом с Дженни, опершись на локоть, и, глядя на нее сбоку, видел, как она очаровательна; как Вы сами можете убедиться, дорогой мой Петрус, время было выбрано ею весьма удачно для того, чтобы предложить мне рассказывать ей о женщине, которую я люблю.
Я не знал, какому искушению поддаться — то ли заключить ее в объятия, то ли броситься к ее ногам с восклицанием:
— Дженни! Дженни! Женщина, которую я люблю, это ты!
Но я не отважился на это, и к тому же, друг мой, скажу Вам, обстановка была такой милой, я был так счастлив сидеть рядом с Дженни, она выглядела такой прекрасной в моих глазах, что мне не хотелось разрушать испытываемое мною счастье даже ради возможного большего счастья!
— Итак, дорогая Дженни, — начал я, — вы хотите знать о той, которую я люблю?
— Да… отец нам говорил так много хорошего о вас…
Дженни понимала, на какой она путь встала, но, не желая отступать, продолжала, улыбаясь и краснея одновременно:
— Отец нам говорил так много хорошего о вас, что довел мать просто до безумия, как вы сами могли убедиться!
— До безумия, которое вы, Дженни, не разделяли ни одного мгновения, не так ли?
— О, я-то вас просто возненавидела! Разве не из-за вас мне натянули волосы, чтобы гладко их причесать?! Разве не из-за вас мне сдавили талию железным каркасом и заставили шагать на каблуках, которые увеличили мой рост на два дюйма, зато вывернули мне ноги?!.. Мне кажется, хватало причин проклинать кое-кого?
— Да… Ну, а теперь?
— О, теперь другое дело… С той минуты, когда матушка отказалась от своих планов относительно вас, с той минуты, когда я снова могла надеть мои маленькие башмачки, подальше забросить корсет и стряхнуть до последней пылинки пудру с моих волос, — с той минуты я вас не только не ненавижу, но…
Я прервал ее.
— Правда?.. И вы полагаете, я довольствуюсь тем, что вы меня уже не ненавидите?
— Вы не дали мне закончить фразу, я собиралась вам признаться не только в том, что уже не испытываю к вам ненависти, но и в том, что полюбила вас как брата.
— Спасибо! — вымолвил я, беря ее за руку. — Спасибо, Дженни!
— Таким образом, поскольку я люблю вас как брата, я хочу знать что-нибудь о женщине, с которой вы обручены, чтобы любить ее как сестру, — продолжила девушка.
— Дженни, я не говорил вам, что я обручен.
— О Боже мой! — воскликнула она, пытаясь вызволить свою руку из моей. — Обручен или нет, но ведь вы ее любите, ведь она любит вас…
Я удержал руку девушки.
— Я сказал вам, Дженни, что люблю ее, но не говорил, что она меня любит…
— Как! — с удивлением воскликнула девушка, уже не заботясь о своей руке, предоставленной мне. — Вы любите женщину, которая не любит вас?
— Разве, Дженни, не бывает так, — спросил я, глядя на нее с нежностью, — когда любишь того, кто не любит тебя?
— Не знаю, — ответила она.
Затем, сочувственно глядя на меня, она добавила:
— О Боже мой, неужели вы имели несчастье полюбить без взаимности?
— Да, я имею несчастье любить ту, которая не знает, что я ее люблю.
— И вы так и не решились признаться ей в своей любви?
— Да я ведь и говорил-то с ней всего один раз в жизни!
— Но как же вы могли влюбиться в женщину, которую видели всего один раз?
— Я не говорил вам, Дженни, что видел ее всего один раз; я вам сказал только то, что говорил с ней всего один раз.
— О, в таком случае это целый роман! — весело воскликнула девушка.
— Да, дорогая Дженни, целый роман — пастораль в духе Лонга…
— И вы мне расскажете об этом, надеюсь.
— Если позволите, Дженни…
— Если позволю?! Неужели я не позволяю?! Я сделаю лучше — я попрошу вас об этом!
Не могу Вам передать, дорогой друг, с каким очаровательным и вместе с тем невинным и простодушным кокетством произнесла Дженни эти слова.
Если бы я и не любил ее, то уж, конечно, здесь, под ивой, сидя рядом с ней, в сочетании с этим ручьем, журчавшим у наших ног, с этими птицами, распевавшими у нас над головами, с проникающим из тени ароматом ландышей, с этим горьковатым запахом нагретого солнцем сена, с ее рукой, покоящейся в моих руках, с ее глазами, устремленными в мои глаза, с ее мягкой улыбкой, с которой она пыталась читать в моем сердце, с ее любопытством, срывающим каждое слово с моих губ, — если бы я и не любил ее, то уж, конечно, в этот час, в эти минуты должен был бы безумно в нее влюбиться.
— Ода, да, Дженни! — воскликнул я, поспешно поднося ее руку к моим губам. — О да, я скажу вам, кого я люблю, и вы, надеюсь, не доведете меня до отчаяния, заявив, что меня полюбить невозможно?
Девушка взглянула на меня с нескрываемым удивлением.
— Послушайте, — продолжал я, — я полюбил впервые в жизни; еще всего неделю тому назад я знал свою любовь только по имени, а вернее, не знал даже ее имени.
— Неделю тому назад?
— Да.
Девушка засмеялась:
— И вдруг вы открыли это чудо Творения, пленившее ваше сердце? И вот так вы влюбились?
— Совершенно верно, Дженни; все произошло так, как вы говорите… Не доводилось ли вам слышать о том, что в каком-нибудь пустом уголке неба при помощи телескопа открывают вдруг дотоле неведомую звезду и что она тем не менее оказывается самой прекрасной и блистательной из звезд?
— И вам для этого понадобился телескоп?
— Да, Дженни, и поэтому-то я знаю, а она меня не знает, поэтому-то я ее вижу, а она меня не видит… Два дня небо было затянуто облаками, два дня ее невозможно было увидеть; и в эти два дня я просто не жил: земля казалась мне обезлюдевшей, небо — пустынным; другие звезды не существовали, а вернее, я на них не глядел… Наконец, я увидел ее вновь, но словно затуманенной, словно затянутой вуалью… Тогда я решил, что ошибся; я стал сомневаться в своем телескопе, я стал сомневаться в собственных глазах, я усомнился в ней самой… К счастью, по-настоящему я ошибся именно на этот раз! Неожиданно она избавилась от обволакивавших ее облаков, и я обрел ее вновь, чистую, целомудренную, сияющую; таким образом, Дженни, вы меня видите после всех моих сомнений и страхов более ободренным и более влюбленным в нее, чем когда-либо прежде!
— Послушайте, господин Бемрод, — заявила Дженни более серьезно, но не более сурово, — я не очень-то хорошо понимаю образный язык, а главное, ум у меня не настолько утонченный и развитой, чтобы отвечать вам в том же стиле. Так что, пожалуйста, опустите вашу звезду с седьмого неба, куда вы ее поместили и где ее можно увидеть только при посредстве чудесного телескопа, который помог вам ее открыть; немного приблизьте вашу звезду, поместите ее в поле моего зрения, и только тогда я смогу вам сказать, что я думаю об этом и, следовательно, что должны думать об этом вы.
Слушая девушку, дорогой мой Петрус, я понял, что для меня наступил тот высший миг существования, когда человеку дается выбор между радостью и печалью, между жизнью и небытием; я понял, что Бог предлагает мне сразу два блага — жизнь и радость — и теперь остается только протянуть руку и взять их.
И я рассказал ей все — как я приехал в Ашборн; как был принят вдовой пастора Снарта; как поверил, что обрел в ней вторую мать; как она однажды назвала меня своим сыном.
Я поведал ей о моей душевной боли, когда по возвращении в Ашборн я узнал, что г-жа Снарт умерла; о своем одиночестве и своей нищете; затем о том, как благодаря сострадательности моих прихожан я избавился от нищеты, но только не от одиночества, и, наконец, о том, как благодаря Провидению, благодаря Господней милости исчезло и мое одиночество.
Я описал моей собеседнице бело-красно-зеленый домик, наполовину выступающий из гущи деревьев и цветов, домик, ставший моим единственным горизонтом; я в словах обрисовал ей окно, эту очаровательную рамку для еще более очаровательного портрета.
Это окно присутствовало при всех моих надеждах, когда появлялась моя незнакомка, при всех моих огорчениях, когда я видел его пустым или закрытым.
Не утаил я от Дженни и двух моих вечерних экскурсий, во время первой из которых я ограничился тем, что вышел на большую дорогу и слушал похвалу г-ну Смиту и его дочери, а во время второй — обошел почти мертвый дом с темными окнами, где единственной искоркой жизни оставался свет в комнате на первом этаже, на который я смотрел через решетчатую ограду с места, откуда меня прогнали голоса трех мужчин и стук кареты.
Она могла проследить за тем, как я возвращался к себе домой; увидеть, как я вошел в пасторский дом, еще более мрачный, еще более одинокий и пустой, чем когда-либо, как поднялся в свою темную комнату, как машинально открыл свое окно и неожиданно вскрикнул, снова обнаружив свою исчезнувшую звезду.
Затем, дав общее описание, я приступил к подробностям — клетка и щегол, белые занавеси над кроватью, кресла, обитые кретоном в розовых цветах, голубая фаянсовая ваза, соломенная шляпка, венок из васильков; я ничего не упустил, ничего не забыл, даже моей утренней растерянности, когда я увидел мою золотоволосую незнакомку в белом платье с голубым поясом, превратившуюся в городскую даму, гладко причесанную, одетую в полосатое шелковое платье с вышивкой и с трудом стоящую в туфлях на высоких каблуках.
Дойдя до этого, надо было идти до конца и рассказать уж обо всем, даже о моей лжи.
Я так и сделал, но поведал также о том, какую испытал радость, какое счастье, вновь увидев мою мечту, мою прелестную бабочку в то мгновение, когда она избавилась от своей куколки, став еще более свежей, более сияющей, более воздушной, чем прежде.
Одну за другой я перебрал все минуты последнего часа, промелькнувшего как секунда и, однако, заключавшего в себе всю мою будущую жизнь: птичий двор с его курами, утками и голубями — то есть жизнь материальную; сад с его цветами, певчими птицами, солнцем — то есть жизнь поэтическую; этот луг с его тенью, журчащим ручьем, далекими запахами — то есть жизнь вдумчивую и сосредоточенную; рассказывая, я остановился только в самом конце моего романа, приведшего меня сюда под эту иву, где я полулежал возле моей слушательницы, и тут я воскликнул:
— Дженни! Дорогая Дженни! Теперь вы знаете возлюбленную моего сердца; моя радость или моя печаль зависят от нее… Скажите, моя дорогая Дженни, могу ли я надеяться или меня ждет отчаяние?
Все начало моего рассказа Дженни слушала, не сводя с меня своих улыбчивых и вопрошающих глаз, поскольку она пока еще не понимала сути происходящего и думала, что речь идет о какой-то незнакомке; затем мало-помалу она начала догадываться, что говорю я о ней; тогда она медленно опустила глаза, не переставая слушать; наконец, щеки ее зарумянились сильнее, а грудь стала чаще подыматься; неожиданно она встала и замерла стоя, все больше и больше краснея, в неподвижности своей подобная статуе Скромности…
А я, произнося последние слова, стал на колени, не выпуская ее прекрасной руки из моих ладоней. Услышав мою мольбу и слабый вскрик боли, вырвавшийся у меня, когда я почувствовал, что эта рука пытается вырваться из них, Дженни пожалела меня и осталась.
Ее сострадание вызвало в моей душе прилив счастья, поскольку в таком случае — Вы, ученый профессор философии, это сами понимаете, — в таком случае сострадание могло означать только одно — начало любви.
Итак, я, задыхаясь от волнения, стоял на коленях, сжимая ее руку в моей, не в силах пробормотать ничего иного, кроме слов:
— Дженни!.. Дорогая Дженни!
Тогда она произнесла своим нежным чуть дрожащим голосом:
— Господин Бемрод, мне кажется, что сейчас вы поступаете дурно, и уловка, предпринятая вами, очень уж изощренная для того, кто любит… Но это не имеет значения; я отвечу вам просто: да, когда моя матушка повезла меня в Честерфилд, чтобы разодеть меня, словно невесту управляющего графа Олтона; когда по ее настоянию, для того чтобы понравиться вам, я должна была напудрить свои волосы, надеть это мерзкое платье с вышивкой и эти туфли на высоких каблуках, которые мешают не только бегать, но и просто ходить, тогда мне подумалось, что мужчина, который, чтобы полюбить женщину, требует от нее пожертвовать простотой, естественностью, подлинностью, не способен любить по-настоящему, что такой мужчина ненавидел бы моих птиц, мои цветы, мой луг; что мне пришлось бы жить с ним совсем иной жизнью, чем моя нынешняя, такая тихая, такая спокойная, такая мирная…
Тогда, точно так же как вы испытывали предубеждение против меня, и я была заранее настроена враждебно по отношению к вам: я задерживала, лишь бы только не идти вместе с вами, матушку, торопившую меня; я села, а вернее, к большому моему сожалению, мать усадила меня напротив кафедры; мне хотелось, чтобы ваша проповедь оказалась неудачной… Однако случилось невероятное: ваша проповедь была просто прекрасна… правда, выбранная для нее цитата больше, чем ваша речь, заставляла меня плакать; ведь там говорилось: «Ты оставишь отца твоего и мать твою, чтобы следовать за мужем твоим», а расстаться с отцом и матерью мне представлялось самым большим несчастьем…
Когда вы заканчивали проповедь, меня тронули до слез и цитата из Писания и ваша речь, потому что, повторяю, вы были действительно красноречивы, но я сердилась на вас за то, что вы выбрали такую тему…
Поэтому-то я и вышла первой и, несмотря на настойчивые увещевания матери, решительно не хотела подождать вас.
Вот чем объясняется мое молчание при вашем возвращении; десять раз одолевало меня желание сделать вам комплимент, но у меня на это не хватило смелости.
Когда вы вышли вместе с моей матушкой — я ведь должна сказать вам все, не правда ли? — когда вы вышли вместе с моей матушкой, я поднялась, подошла к отцу, поцеловала его в лоб; затем я встала перед ним на колени и, скрестив руки на груди, сказала ему: «Не правда ли, добрый мой отец, вы не потребуете от дочери, чтобы она вышла замуж за человека, которого не любит и который сделает ее несчастной?»
— О Дженни, Дженни! — вырвалось у меня.
— Подождите же! — успокоила меня девушка, обворожительно улыбнувшись. — Вы мне сказали все, позвольте же и мне вам сказать все!
Мой отец добр, он любит меня; он мне ответил: «Дитя мое, ты выйдешь замуж только за того, кого выберешь сама».
И тогда я бросилась ему на шею и поцеловала его с еще большей нежностью, чем в первый раз.
В эту минуту вы и вернулись вместе с матушкой и она объявила, что вы любите другую женщину и собираетесь на ней жениться.
Услышав эту добрую весть, я почувствовала, что сердце мое словно улыбнулось; я захлопала бы в ладоши и запрыгала от радости, если бы осмелилась… Но, во всяком случае, я была теперь вольна снова стать самой собой и бросилась прочь из гостиной, чтобы поскорее добраться до моей комнаты и скинуть мой противный наряд; и вот, по мере того как я стряхивала пудру с волос, снимала платье и швыряла туфли на высоких каблуках в другой конец комнаты, вы стали казаться мне куда более красивым, куда более любезным, куда более красноречивым, нежели час тому назад…
Мне вспомнилось, что цитату, взятую вами для проповеди, я читала в Библии, а раз она была из Библии, меня уже не удивлял ваш выбор.
Потом я спустилась, уже ничем не стесненная, радостная, с легким сердцем; я снова увидела вас в гостиной и сказала себе, что была к вам несправедливой: мне показалось, что вы способны любить моих птиц и мои цветы, тени ив и прогулку по берегу ручья, и я сказала вам: «Пойдемте!» — и вы пошли со мной.
Тогда, как будто я уже была знакома с вами добрый десяток лет, я рассказала вам о моих удовольствиях, моих радостях, моей жизни; вы покормили моих кур, приласкали Фиделя, поцеловали мою славку и сели рядом со мной, вдыхая запахи луга, и я вас уже не только не боялась, но и любила вас как брата… Теперь вы спрашиваете, могу ли я любить вас иначе… Я затрудняюсь ответить, ведь я до сих пор знала только моих родителей и видела только крестьян этой деревни — мне совсем неведома любовь.
Но вот вы, вы, такой образованный, вы отлично поймете, люблю ли я вас… вы мне скажете об этом и, хотя вы один раз меня обманули, я постараюсь вам поверить…
— О Дженни, Дженни! — воскликнул я. — Вы ангел искренности!.. Да, вы полюбите меня, как вас люблю я!
— Ничего большего я и не прошу, — ответила девушка, протягивая мне отнятую перед этим руку.
И я снова коснулся ее губами, но на этот раз мой поцелуй вовсе не был неожиданностью.
Поэтому я почувствовал, как ее рука, бесчувственная при первом поцелуе, на этот раз вздрогнула.
— Возвратимся, господин Бемрод, — промолвила Дженни, — пожалуй, после всего только что сказанного нами мне хочется обнять мою матушку…
И мы пошли бок о бок, не говоря друг другу ни слова — столь полны были наши сердца!
XX
ИСПЫТАНИЕ
В гостиную я вернулся один.
Встретив во дворе мать, Дженни поцеловала ее нежно и рассеянно, удивив тем самым добрую женщину, а затем пошла в свою комнату, где оставалась до самого обеда.
И — странное дело! — ее отсутствие едва ли не обрадовало меня; если Дженни и удалилась, то, как подумалось мне, не для того чтобы избежать моего общества, а наоборот, для того чтобы мысленно побыть наедине со мной; ей захотелось вновь увидеть ту комнатку, о которой я ей говорил, и, быть может — тут мое сердце поспешило предположить нечто лестное для себя, — и, быть может, она в свою очередь искала взглядом мое окно, точно так же как я искал взглядом ее окошко.
Я же тем временем, чувствуя свой ум свободным от забот, а сердце полным радости, беседовал с ее отцом… О чем именно? Сейчас скажу, дорогой мой Петрус: о людях, таких добрых, каких я не встречал никогда прежде; о природе, никогда прежде не казавшейся мне столь прекрасной; о Боге, никогда прежде не представлявшемся мне столь великим.
И старик слушал меня с нежным удивлением, порой тихо покачивая головой со словами:
— О молодость! О молодость!..
Как долго я говорил так, преисполненный чувств, вдохновенный, красноречивый? Не знаю: во мне бурлил неиссякаемый источник благодарности ко Всевышнему, сделавшему для меня жизнь столь сладостной и легкой.
Наконец, вернулась добрая г-жа Смит.
Увидев ее, я испытал огромное желание обхватить обеими руками ее шею… Быть может, потому, что так ее обнимала Дженни.
Госпожа Смит пришла сказать, что обед подан.
Мы прошли в столовую.
— А где же Дженни? — спросил г-н Смит.
Его супруга огляделась.
— Не знаю, — сказала она, — наверное, в своей комнате… Простите, господин Бемрод, маленькую дикарку, не вышедшую к нам.
О дорогая Дженни! Как охотно я тебя простил!
В эту минуту я услышал ее едва уловимые шаги на лестничных ступенях и шуршание платья, касавшегося перил; мне подумалось, что мой взгляд заставит ее покраснеть, как только она появится в столовой, и поэтому буквально за секунду до ее появления отвернулся.
О возвышенное наитие любви! Она поняла меня и поблагодарила взглядом.
Дженни села напротив меня, ее мать справа от меня, а отец — слева.
И тут мне снова пришло на ум: если я буду на нее смотреть, мой взгляд ее смутит, а если я буду молчать, мое молчание станет для нее тягостным.
Поэтому я начал разговор; говорил я о вещах самых посторонних, но в интонации моего голоса читалось:
«Дженни, любимая моя Дженни, если не мои глаза, то сердце мое вглядывается в тебя!.. Дженни, любимая моя Дженни, если не мой голос, то сердце мое говорит: „Я тебя люблю!“»
Прекрасная девушка поняла и этот взгляд, и это признание моего сердца; ее молчание как бы говорило мне взволнованно:
«Я тебя слушаю, я тебя слышу, я тебя понимаю!»
И поскольку молодость и старость говорят на разных языках, родители Дженни ничего не увидели, ничего не услышали; правда, время от времени г-н Смит поглядывал на супругу с многозначительной улыбкой.
— Ну, что, мать, — произнес он, наконец, — не находишь ли ты, что наш обед заслуживает больших похвал, нежели завтрак; что мы все сейчас чувствуем себя естественнее, свободнее; что мы все сейчас более радостны, не исключая Дженни, которая этим утром, кажется, хотела закрыть глаза, чтобы не видеть нашего дорогого гостя, заткнуть уши, чтобы его не слышать, а теперь смотрит на него снизу вверх и ловит каждое его слово?
Дженни опустила глаза и покраснела так, что роза в ее волосах, казалось, побледнела.
— И отчего же это все? — продолжал старик. — Оттого, что мы объяснились, оттого, что каждый из нас думает, говорит и поступает искренне.
— Это правда, отец, — согласилась г-жа Смит, — чего ты хочешь: я словно сошла с ума!
— Дженни, — обратился к дочери старик, — ты тоже придерживаешься мнения твоей матери? Тебе уже не по себе в обществе господина Бемрода с тех пор, как ты узнала намерения нашего дорогого соседа?.. Так отвечай же!
— Да, дорогой папа, — пробормотала Дженни. — Но разве вы не изъявляли желания, чтобы я спустилась в погреб за бутылкой старого кларета, которую вам прислал граф Олтон в свой последний приезд?
— Ей-Богу, твоя правда, Дженни, и я не могу понять, как это я забыл по-праздничному встретить нашего дорогого соседа… Иди, Дженни, иди… и мы выпьем за невесту ашборнского пастора.
Вставая из-за стола, Дженни слегка покачнулась.
— Ну же, ну же! — продолжал старик. — Ведь на ногах твоих уже нет тех проклятых туфель без задника, из-за которых ты спотыкалась… Так что иди, дитя мое, иди!
Дженни вышла, но перед этим глаза наши встретились.
В своем взгляде я послал ей мое сердце; она скрестила руки на груди и ушла, не закрыв за собой дверь, покачивая головой, словно растерянная нимфа.
— Э, да что происходит с нашей девочкой? — встревожилась мать.
— Что с ней происходит? — подхватил пастор. — Хорошенький вопрос! Она все еще взволнована твоими утренними намерениями, за которые я еще раз прошу у вас прощения, мой дорогой коллега…. Но не стоит за это сердиться на нее, на это дорогое мне Божье создание: это я допустил ошибку, рассказав ей о вас слишком много хорошего… Ладно, ладно, женушка, не надо краснеть по такому поводу: каждая мать, любящая свою дочь, желает ей счастья, и ты сказала себе: «Моя Дженни будет счастлива, если станет женой господина Бемрода!» И поверьте, дорогой сосед, моей Дженни вовсе не стоит пренебрегать, ведь, осмелюсь теперь сказать, это доброе, чудное дитя, и, кто бы ни был ее супругом, он будет сжимать в своих объятиях честное и чистое существо… Если ее мужем станете не вы, я буду об этом искренне сожалеть… Однако, хватит говорить об этом и простите нас.
Произнося эти слова, старик протянул мне руку.
Я почувствовал, что больше не в силах хранить мой секрет: сердце мое было переполнено.
Я взял руку пастора и, поднося ее к губам, воскликнул:
— Отец мой, это я прошу вас простить меня! Я вас обманул, я вам солгал, когда сказал, что люблю другую женщину… Женщина, которую я люблю, это Дженни, это ваша дочь! И люблю ее так сильно, что, если вы откажете мне в ее руке, я этого не переживу!
Мать вскрикнула и привстала.
— О Боже! — воскликнула она. — Да что это он такое говорит?
— Прекрасно! — сказал пастор. — Вот это совсем другое дело!.. Так это мою дочь вы так любите, что умрете, если мы вам откажем?
— О, на этот раз я не лгу… На этот раз я говорю вам истинную правду!
— И вы ей что-то сказали об этой перемене во время вашей прогулки?
— Кое-что… да… — пробормотал я в ответ.
— И как она это приняла?
— Она сказала мне, что еще меня не любит, но не будет делать ничего такого, что помешало бы ей полюбить меня.
— О отец, отец!.. — воскликнула г-жа Смит. — Это же соизволение Божье!
— Ну-ка, помолчи, жена! Все это слишком серьезно.
— Дайте слово, мой дорогой Бемрод, что вы ни словечком не обмолвитесь Дженни о том признании, которое вы только что нам сделали…
— Но, дорогой господин Смит…
— Ваше честное слово…
— Даю его вам.
— А теперь — обещание.
— Какое же?
— Что вы в течение недели не будете навещать нас и не будете пытаться заговорить с Дженни.
— Да ведь она подумает, что я ее разлюбил!
— Позволяю вам сказать, что таково было наше требование.
— Но к чему столь долгое отсутствие после всего того, что я сказал ей о моей любви?
— Да ведь вы сейчас сами заявили, будто сказали ей лишь кое-что!
— Простите… простите… я сделаю все, что вы пожелаете.
— Тсс! Идет Дженни!
И правда, я услышал ее приближающиеся шаги, а вскоре появилась и она сама, держа в руках бутылку, послужившую предлогом для ее отсутствия — отсутствия, во время которого было так много сказано!
— Итак, дорогой господин Бемрод, — неожиданно произнес г-н Смит, — теперь вы признаетесь, что Лейбницу предпочитаете Локка?
— Нет, — пробормотал я озадаченно, — такого я не говорил…
— Значит, наоборот, это Лейбницу вы отдаете предпочтение перед Локком?
— Такого я тем более не говорил…
— Однако необходимо стать на сторону или того или другого, — продолжал г-н Смит, забавляясь моим замешательством.
— Трудно, — ответил я, — сделать выбор между двумя людьми, из которых один был назван мудрецом, а другой — ученым.
— О, вовсе не об их личных достоинствах спрашиваю я вас; речь идет о нравоучительном смысле двух философских систем. Локк в своем «Опыте о человеческом разуме» отвергает гипотезу о врожденных идеях; он рассматривает душу с момента ее рождения как чистую доску; все наши идеи, по Локку, проистекают из опыта по двум каналам — через ощущение и через размышление. Лейбниц, напротив, утверждает, что в человеке душа и плоть не живут одна без другой, что между этими обеими субстанциями существует гармония столь совершенная, что каждая из них, развиваясь согласно присущим ей закономерностям, претерпевают изменения, которые в точности соответствуют изменениям другой. Это и есть то, что, как вам известно, он называет предустановленной гармонией. Он не только говорит вместе со школьной истиной: «Nihil est in intellectu quod non prius fuerit in sensu», но и присовокупляет к сказанному: «Nisi ipse intellectus». Хорошо ли вы чувствуете всю важность этого «Nisi ipse intellectus»?
Я, дорогой мой Петрус, очень хорошо понимал, а тем более в такой момент, важность завязавшейся между мной и пастором Смитом дискуссии о материализме и фатализме Локка, с одной стороны, и спиритуализме Лейбница — с другой, дискуссии, продлившейся до обеда и давшей Дженни полную возможность думать о том, что ее волновало.
К тому же, хотя мы и осушили бутылку кларета, все забыли поднять тост за здоровье будущей супруги пастора Бемрода.
После обеда, когда г-н Смит отдыхал или делал вид, что отдыхает, а г-жа Смит занималась домашними делами, я подошел к Дженни.
Она показалась мне слегка недовольной. Наверное, ей показалось неучтивым, что в ее присутствии философствовали.
— Дорогая Дженни, — прошептал я вполголоса, — позвольте мне сказать: есть одна вещь, которую мне очень хотелось бы увидеть и которую вы забыли мне показать.
— Что это за вещь? — спросила Дженни.
— Это комнатка с белыми занавесями, с мебелью, обтянутой кретоном в розах… Уж не думаете ли вы, что мне не любопытно рассмотреть во всех подробностях то святилище, где вы молились Богу, сотворившему вас столь милой, столь доброй, столь любящей, и все это для моего счастья, хочется надеяться?..
— Мой дорогой сосед, — отвечала она, — вы, кто знает так много, знаете и о том, что мужчине не следует переступать порог комнаты, где живет девушка, если только этот мужчина не приходится ей братом или женихом.
— Вот-вот! Разве вы мне не говорили, что уже любите меня как брата и не станете препятствовать собственному сердцу, если ему вздумается полюбить меня по-иному? Только подумайте, дорогая Дженни, что мне предстоит целую долгую неделю прожить, видя вас лишь через эту благословенную подзорную трубу, — а это, увы, слишком недостаточно для меня с тех пор, как я увидел вас вблизи и столь о многом с вами разговаривал!
— Целую неделю мы не будет видеться? — спросила Дженни, остановив на мне свои удивленные прекрасные глаза. — Это почему же?
— Потому что ваш отец заставил меня дать такое обещание.
— Но с какой целью?
— Спросите отца об этом сами и постарайтесь его уговорить, чтобы он вернул мне мое слово, поскольку, клянусь вам, Дженни, неделя — это чересчур долго!.. Вот почему, дорогая Дженни, я хотел бы вас видеть не только издалека в вашем окошке, где вы появитесь всего лишь несколько раз, не так ли? Вот почему я хотел бы вас видеть не только телесным взором, но также, если окошко будет закрыто, духовным взором…
— Пусть будет так, — сказала она, — но с разрешения матушки.
И подойдя к доброй женщине, возвратившейся на цыпочках, чтобы не разбудить г-на Смита, который, быть может, и не спал, Дженни тихо сказала матери несколько слов, а г-жа Смит ответила в полный голос, подняв глаза к Небу:
— Действуй, дитя мое, действуй… Твой отец, а он — сама мудрость, разве не сказал сегодня утром: «То, что входит в намерения Всевышнего, исполняется всегда независимо от вмешательства или невмешательства человека»?
Госпожа Смит подошла к нам и поцеловала Дженни в лоб.
— Идите, — сказала она, — раз вы хотите видеть комнату вашей сестры, ваша сестра покажет ее вам.
Я последовал за Дженни, и, когда я выходил, мне показалось, что пастор Смит приоткрыл один глаз и обменялся взглядом с женой.
XXI
КОНЕЦ МОЕГО РОМАНА
Эта комната была та самая, которую я видел издалека и о которой грезил, даже не видев ее: то было настоящее лебединое гнездо.
Я поочередно поприветствовал все предметы обстановки — кретоновые занавеси с розовыми цветами, бело-голубые фарфоровые вазы.
Занавеси кровати я поцеловал.
Дженни смотрела на мои действия то смеясь, то улыбаясь: я был первый посторонний мужчина, вошедший в ее комнату.
В открытое окно вливались пылающие лучи прекрасного заходящего солнца; почти горизонтальные, они проникали в глубь комнаты и, отражаясь до бесконечности в зеркале, словно разбивали его вдребезги.
Девушка села у окна и, не говоря ни слова, оглядела горизонт.
Там лежала деревня Ашборн.
Среди всех тех далеких окон, которые с любопытством рассматривала Дженни, я узнал окно моей комнатки, открытое так же, как окно Дженни.
Хотя она ни о чем меня не спросила, я сказал ей, указывая рукой:
— Вот оно — то, что сплошь покрыто виноградной лозой.
Она улыбнулась:
— Это очень далеко для тех, у кого нет подзорной трубы…
— Я бы передал вам свою, Дженни, но, поверьте, при этом я потеряю слишком много!
— О, это не имеет значения, — откликнулась она, — у меня острое зрение, и я увижу вас, когда вы покажетесь в своем окне.
— Дженни, вот уже пять дней, как я только там и находился, а в течение недели, когда мне запрещено приходить сюда, я нигде больше и не буду.
— Посмотрим, — сказала Дженни.
— Это означает, дорогая моя возлюбленная, — воскликнул я, — что и вы сами будете у своего окна?..
— Разве я живу не в этой комнате? — улыбнулась девушка. — Если только матушка не возьмет меня во второй раз в Честерфилд, чтобы приобрести для меня другой наряд…
— О Дженни, надеюсь, ей не понадобится ехать в Честерфилд, чтобы его заказать: белое платье и венок из флёрдоранжа можно найти где угодно.
— Стоп, господин мой брат! — остановила меня Дженни. — Вы говорите о нашем браке, словно я уже дала на него свое согласие…
— Это правда, — пришлось согласиться мне, — я забыл, что имею право о чем-либо просить только через неделю.
— И вы так уверены, что через неделю получите ответ?
— Дженни, — сказал я ей с мольбой и в голосе, и во взгляде, — я на это надеюсь!
— И поскольку надежда — одна из трех христианских добродетелей, я вовсе не хочу отнимать ее у вас.
— О Дженни, Дженни! — вскричал я, беря ее за руку. — Как вы добры и как я вас люблю!
Дженни, высвободив свою руку, поднесла указательный палец к устам.
— Тихо, господин мой брат, — сказала она, — эта комната не должна слышать подобные слова, и, поскольку, как я понимаю, вы за себя не отвечаете, пожалуйста, спустимся в гостиную. Впрочем, время уже позднее; с сегодняшнего утра вы не видели своих прихожан, а ведь кто-нибудь из них может нуждаться в вашей помощи.
Девушка сказала правду: я забыл даже час, до которого мне можно было оставаться в Уэрксуэрте.
Я вздохнул, глазами и сердцем попрощался с каждым предметом в этой комнате и вышел.
У пастора как раз закончился его полуденный отдых, а г-жа Смит завершила свои дела по хозяйству; оба ожидали меня в гостиной.
Так же как их дочь, они явно полагали, что мне пора удалиться.
Впрочем, даже в состоянии счастья бывают минуты, когда человек испытывает потребность остаться наедине со своими мыслями.
Прощаясь, я обнял пастора и его жену и поцеловал руку их дочери.
Господин и госпожа Смит проводили меня до двери, напутствовав словами:
— Через неделю!
Я искал глазами Дженни, чтобы и ей сказать — если не голосом, то хотя бы взглядом — «Через неделю!», но она скрылась.
Первым моим чувством была досада, я почти готов был обвинять ее.
Мы расставались на целую неделю, а Дженни не побыла со мной до момента моего ухода!
Неужели у нее нашлось более срочное дело, чем сказать мне: «До свидания»?!
Я громко вздохнул и тихо прошептал:
— О Дженни, Дженни! Неужели ты не могла уделить мне еще хотя бы минуту, хотя бы секунду?! Минута радости так драгоценна! Секунда счастья — такая редкость!
Неожиданно я хлопнул себя по лбу, распрямил грудь, на губах моих вновь заиграла улыбка, и я ускорил шаг.
Я торопился уйти, я спешил обогнуть угол дома и выйти на главную дорогу!
Ко мне вернулась надежда!
Дженни рассталась со мной, чтобы подняться в свою комнатку; Дженни должна сидеть у своего окна.
О, как забилось мое сердце, когда я обернулся!.. Если только ее там нет!..
Но, слава Богу, она там была.
Я так встрепенулся от радости и с таким пылом протянул к ней руки, что она отшатнулась от окна.
Я застыл на месте, умоляюще скрестив руки на груди.
Дженни осторожно снова подошла к окну.
Солнце уже почти скрылось за горизонтом; его последний луч упал прямо на девушку, образовав вокруг нее огненный ореол и облачив ее в золото.
Дженни и сама не подозревала, насколько она была прекрасна в эту минуту.
Она была похожа на одну из тех отправляющихся на Запад католических девственниц, что изображали итальянские художники шестнадцатого века.
Я возблагодарил Господа за то, что он дал мне возможность принадлежать к реформатской церкви; я возблагодарил его и за то, что он даровал мне возможность обладать этим бесценным сокровищем.
Дженни, улыбаясь, знаком велела мне продолжить путь.
Если бы не этот знак, я так и стоял бы на месте, забыв обо всем на свете в созерцании ее нежного лица.
И я тронулся в путь, но можно было бы сказать, что у меня, как у бога Меркурия, на пятках выросли крылья и что эти крылья влекли меня назад.
Солнце село; наступили сумерки, а затем и ночь.
Надеясь еще раз увидеть Дженни в окне, я оборачивался; и, даже когда все уже давно растворилось в сероватом свете первых сумерек, я все еще оглядывался назад.
Я уже не видел Дженни, но угадывал ее в окне.
Был один из тех теплых вечеров начала июля, когда слышишь, если можно так сказать, как бьется сердце природы, когда в мире все поет — малиновка в кустах, кузнечик — среди колосьев, а сверчок — в траве.
И у меня в сердце какая-то птица тоже пела ликующую песню — называлась эта птица счастьем.
Не знаю, переживали ли Вы такие мгновения, дорогой мой Петрус, но тогда мне верилось, что боль навсегда изгнана с земли, и я не представлял себе, как это можно страдать.
Я вернулся в мой пасторский дом.
О, на этот раз он уже не казался мне пустынным и даже темным: передо мною шло нежное видение, наполнявшее его собою и освещавшее его.
Оно весело поднималось по ступенькам, что вели к моей комнате; я ступил туда вслед за ним, а затем оно, похоже, улетело через окно и в его обиталище на горизонте можно было увидеть свет, мерцавший как живая звездочка в ночи, которой я, новоявленный Коперник, новоявленный Галилей, новоявленный Ньютон, дал нежное имя Дженни.
Поняв, что я вижу ее, а она меня не видит, я в свою очередь зажег свечу и в то же самое мгновение заметил, что моя звездочка стала двигаться.
Мне показалось, что она прочерчивает какой-то вензель в ночной темноте; я ответил ей, сплетя из недолговечных огненных знаков инициалы двух наших имен, после чего моя звезда, как мне показалось, поднялась в небо и скрылась там как символ моей веры, восходящей к Богу!
Дорогой мой Петрус, я не стану излагать Вам хронику этой недели — это значило бы повторить все то, что я Вам уже рассказал.
Утром, установив подзорную трубу, я ожидал появления Дженни; поскольку она догадалась, что я стою на своем посту, она помахала мне белым платком: то был целомудренный привет, убеждавший меня, что я не забыт!
Вечером наше небо озарилось, и как же много мы сказали друг другу, двигая зажженные свечи!
Мне казалось, эта неделя не кончится никогда и, однако, скажу без колебаний, что эти дни были самыми приятными, самыми сладостными, самыми таинственными из всех дней, какие я когда-либо пережил.
За эту неделю, как я заметил, дорогой мой Петрус, в моем приходе никто не умер, родилось два ребенка и две молодые пары сочетались узами брака.
Можно сказать, мое счастье распространилось и на тот мирок, куда Провидение послало меня служить пастором.
С какой радостью, с какой благодарностью и верой в Бога я исполнял в это время все свои пасторские обязанности, ставшие такими легкими для меня в это время! С какими благими словами я открывал жизнь тем детям, что были приобщены мною к христианству! Какие долгие и счастливые дни обещал я тем молодым людям, кого назвал супругами!
Наконец эта неделя истекла; оставалось только несколько дневных часов и одна ночь перед тем мгновением, когда передо мной снова откроются двери моей Дженни.
Затем наступил долгожданный день, и до встречи с ней оставались лишь считанные минуты.
Только начало светать, как я отправился в путь; но, услышав, как часы на ашборнской колокольне прозвонили пять утра, я, как Вы прекрасно понимаете, возвратился домой.
Тогда свою роль сыграла подзорная труба, но, то ли Дженни еще не встала, то ли ей еще предстояло сказать мне в этот день слишком многое, она окно не открыла, и даже занавески на нем были плотно сдвинуты.
Я дождался семи утра.
Что означало это отсутствие, отсутствие конечно же добровольное? Не для того ли это, чтобы беспокойство ускорило мой визит?
Задавая самому себе подобные вопросы, я снова отправился в дорогу.
Проходя эти две длинные мили, я ни на одно мгновение, ни на один миг не отводил глаз от моей цели!
Занавешенное окно Дженни не переставало быть моим горизонтом; нередко я видел его словно сквозь облако, так упорно и пристально я смотрел.
Дженни в окне так и не появилась.
Только один-единственный раз мне показалось, что занавеска слегка дрогнула, словно ее кто-то чуть-чуть отодвинул, но тут же возвратил на место.
Я ускорил шаг.
Сердце мое колотилось с такой силой, что я слышал его биение.
Вот я обогнул угол дома, вот я дошел до калитки, протянул дрожащую руку, чтобы постучать…
Тут дверь сама открылась и на пороге появились улыбающиеся пастор Смит и его супруга.
Радость моя была столь велика, что я остановился, всем своим естеством чувствуя нечто вроде головокружения.
Я попытался заговорить, но голос мой застрял в пересохшем горле.
Пастор понял, что со мной происходит.
— Добро пожаловать, сын мой, — сказал он, — твоя мать и я, мы оба ждали тебя на пороге дома, чтобы проводить к твоей невесте.
У меня вырвался крик радости; в глубине коридора я заметил Дженни, оробевшую, с румянцем на щеках; отстранив ее родителей, я бросился к девушке и, не подавая голоса, почти теряя сознание, упал перед ней на колени.
Она наклонилась ко мне и, приподняв меня, сама слишком взволнованная, чтобы вымолвить хотя бы слово, подставила мне свой лоб для поцелуя.
Наконец, я снова обрел голос и от всей души воскликнул:
— Всемогущий Бог, будь благословен за дарованную тобой милость!
Месяц спустя Дженни стала моей женой.
XXII
НАЧАЛО МОЕЙ ИСТОРИИ
В жизни любого человека есть час высшей радости, когда, чувствуя, что Господь не может дать ему больше, он молит его уже не о том, чтобы он ниспослал ему счастье, а о том, чтобы он отвратил от него беду.
С такой молитвой обратился и я ко всемогущему Богу в тот день, когда повел в церковь мою возлюбленную Дженни.
Узами брака сочетал нас сам достойный пастор Смит, и он произнес перед нами те же слова, какие пятью неделями ранее я избрал в качестве темы для моей проповеди: «И Господь сказал Рахили: „Ты оставишь отца твоего и мать твою и последуешь за мужем твоим“».
Быть может, голос доброго пастора был бы более взволнованным и менее мягким, если бы разлука, на которую он намекал, была более реальной.
Грозящая ему разлука с дочерью по сути не была трагической — ведь, если бы она стала слишком тягостной, хватило бы сорока пяти минут ходу, чтобы ее прервать.
Я возвратился как сын в пасторский дом Смитов, где некогда был принят как друг; я как супруг снова вошел в ту целомудренную комнату, куда некогда вошел как брат.
Мы условились, что уже на следующий день я в свою очередь буду принимать у себя мою возлюбленную Дженни.
С тех пор как наш брак стал делом решенным, я готовился принять ее.
Для моей жены я предназначил ту расположенную со стороны равнины очаровательную солнечную комнатку, которая прежде служила мне кабинетом и из окна которой я впервые увидел Дженни.
Приняв такое решение, я задумал преобразить комнатку так, чтобы она стала достойна новобрачной, и, призвав на помощь себе все то, чему мой бедный отец смог научить меня в области рисунка и живописи, расписал в технике фрески эту комнатку в духе французских художников, то есть изобразил на стенах гирлянды цветов и плодов, алтари Гименея, воркующих голубей и, наконец, все приличествующие случаю эмблемы.
Для меня эта затея отнюдь не была пустячным делом, и работа оказалась длительной и трудной; к счастью, пользуясь темперой, я мог, по примеру декораторов, трудиться ночью; день я целиком посвящал моим пасторским обязанностям и визитам к Дженни.
Правда, порой бывало и такое: проработав кистью часть ночи, я ложился спать, вполне удовлетворенный собственной работой, а проснувшись на следующий день, с удивлением замечал, что использовал зеленый цвет вместо голубого, желтый — вместо белого et vice versa; в таких случаях приходилось все начинать заново, и я так и поступал, чтобы довести до совершенства дело, затеянное ради Дженни, — это поддерживало меня в моем долгом, но приятном труде.
Накануне нашего бракосочетания я нанес последние мазки на алтарь Гименея и на весело порхающих над ним двух голубков; придав окончательный блеск моим цветам и плодам, я, весьма довольный собой, заранее предвкушал радостное изумление и благодарность моей дорогой Дженни, когда она откроет у меня дотоле неизвестный ей талант и увидит, что он посвящен моему желанию быть ей приятным.
Недостающую мебель заказали в Ноттингеме: миленькое плетеное канапе из тростника, обтянутое белым канифасом, два кресла с обивкой в цветах и маленький туалетный столик, копия находящегося в спальне в Уэрксуэрте.
Что касается пола, то это был новый паркет из сосновых дощечек, неизменную чистоту которых можно было поддерживать при помощи посыпанного песка.
Должен сказать, что, не получив еще первой четверти доходов от моего пасторского служения, для всех моих необходимых покупок я был вынужден прибегнуть к любезности моего бывшего хозяина-медника, который самым искренним образом порадовался счастью, выпавшему на мою долю, и тотчас предоставил свой кошелек в мое распоряжение.
Как Вы и сами прекрасно понимаете, дорогой мой Петрус, я отнюдь не злоупотребил его доверием и на необходимейшие приобретения истратил не больше шести гиней.
Но я обещал Вам, дорогой мой Петрус, описать самого себя таким, каков я есть.
Не знаю, что за ложный стыд удержал меня в день бракосочетания, но я не осмелился пригласить этого славного человека на свадебную церемонию — упущение, о котором он никогда не упоминал и которое он с его необычайной скромностью безусловно считал вполне естественным.
Нельзя сказать того же обо мне; не раз упрекал я себя за эту оплошность, не имея мужества исправить ее.
И вот дом был готов принять свою новую хозяйку.
Уже неделю дочь школьного учителя натирала мебель, чистила кухонную утварь и выбивала пыль из занавесей; во все горшки и графины были поставлены цветы, а окна с раннего утра — открыты, чтобы воздух, свет и запахи проникли в самые темные углы комнат.
Мы с Дженни обняли доброго г-на Смита и его жену; затем мы пошли через задний двор, чтобы попрощаться с нашими курами, утками и голубями; мы отвязали Фиделя, чтобы он сопровождал нас в пути и стал свидетелем нашего счастья; мы дошли до сада; на прощание Дженни поцеловала розы, своих сестер, и мне показалось, что розы тянулись к ее устам точно так же, как ее уста — к ним; следуя позади Дженни, я в свою очередь целовал те цветы, которых уже коснулись губы моей возлюбленной.
Так мы достигли границы сада.
Славка укрылась в гуще его зелени со всем своим крылатым семейством; пять птенцов взмахивали крылышками и перескакивали с ветки на ветку вокруг матери.
Затем перед нами открылся луг; мы пошли той же самой дорожкой, что и пять недель тому назад; узнав то место под большой ивой, где я признался Дженни в любви, и, проведя ее туда, я снова стал перед ней на колени, только на этот раз из моих уст прозвучало уже не признание, а клятва — то была клятва, шедшая от моего сердца, клятва любить ее всегда!
Таким образом, мы, избранники судьбы, вновь прошли той светлой дорогой счастья, какую редко проходят дважды, и на этой дороге отыскали столь быстро стирающийся след — след шагов счастливого человека.
В саду я целовал цветы, которых касались уста Дженни, а здесь я целовал землю, по которой ступала ее нога.
Затем, воспользовавшись стволом дерева, этим шатким мостиком, перекинутым через ручей, мы перешли с одной его стороны на другую и, обойдя вокруг дома, вышли на дорогу.
Исполненные радости, мы шагали бок о бок, и рука Дженни опиралась на мою, как вдруг раздавшийся позади нас стук каретных колес привлек наше внимание. Мы отступили к обочине дороги, чтобы не стоять на пути у этой кареты, но она, поравнявшись с нами, остановилась, и две головы, просунувшись в одно окошко, произнесли: одна — «Дженни!», а другая — «мисс Смит!»
Я не знал никого из этих людей, но Дженни знала их.
То были сорокалетний мужчина и молодая женщина, едва достигшая половины этого возраста.
Молодая женщина оказалась той самой мисс Роджерс, чьи платья послужили образцом для г-жи Смит, когда она заказывала для Дженни тот наряд, который чуть не загубил наше едва забрезжившее счастье.
А сорокалетний мужчина оказался г-ном Стиффом, управляющим графа Олтона.
Во всем облике молодой женщины чувствовалась какая-то чопорность, напыщенность и высокомерие.
В ее сорокалетием спутнике я сразу же заметил все оттенки самодовольства и глупости — от самых легких до самых насыщенных.
Он и она узнали Дженни и остановили карету, чтобы приветствовать девушку — но вовсе не из дружеских чувств, а из гордыни. Было очевидно, что они обрадовались возможности продемонстрировать скромным пешеходам великолепную карету, в которой они путешествовали.
К несчастью, графская корона, изображенная на дверцах, указывала, что господин управляющий наслаждается ездой в карете своего хозяина.
Несомненно, они надеялись, что мы не заметим этой детали, и, надо признать, заметил ее только я: Дженни не обратила на нее ни малейшего внимания.
Дверца открылась.
— О, это вы, милая, — сказала сидевшая в карете молодая женщина. — Как я рада вас видеть! Обнимите же меня!
Дженни подошла к карете, стала на ступеньку, опущенную лакеем, и г-жа Стифф чуть коснулась губами лба моей любимой.
По странной прихоти случая эта пара поженилась не только в тот же самый день, что и мы, но и в тот же самый час.
Со вчерашнего дня мисс Роджерс стали называть г-жой Стифф.
При встрече это обстоятельство выяснилось, и мы узнали о таком совпадении в наших судьбах.
— Надеюсь, — заявила г-жа Стифф, — это принесет вам счастье, моя красавица… Но представьте же вашего мужа господину Стиффу.
Я выступил вперед, а затем наклоном головы и жестом руки, державшей шляпу, изобразил те знаки приветствия, какие предписывает в подобных случаях самый строгий этикет.
Господин и госпожа Стифф не упустили возможности произвести впечатление, и с первого же раза им посчастливилось страшно не понравиться мне.
Пока я раскланивался с ними, молодая женщина громко перечисляла имена и звания своего супруга:
— Господин Адам Леонард Стифф, главный управляющий господина графа Ноэля Олтона, пэра Англии.
А затем вполголоса, но так, чтобы я расслышал, она спросила Дженни:
— А каков род занятий вашего мужа, милочка?
— Сударыня, — вмешался я, не оставляя Дженни времен и на ответ, — я имею честь быть пастором ашборнской общины.
— Ах, браво! — отозвался г-н Стифф. — Это как раз наш приход, и вы придете к нам в замок провести богослужение, мой добрый друг.
Подобное обращение крайне возмутило меня: я не видел никаких оснований, по крайней мере, если говорить о моих собственных чувствах, считать г-на Стиффа моим добрым другом.
Его фамильярность оскорбила меня, и я, быть может, сухо ответил бы на это глупое предложение, но г-жа Стифф не дала мне ответить, обратившись к Дженни:
— Представьте себе, дорогая моя, когда моя портниха сообщила мне, что один из моих нарядов она предоставила вашей матери в качестве образца, я было подумала, что мне предстоит поздравить вас по поводу удачного брака с каким-нибудь баронетом или финансистом, ведь, согласитесь, мне даже в голову не могло прийти, что подобный туалет предназначается для того, чтобы оказать честь бедному сельскому пастору. Поэтому я с удовлетворением вижу, что вы вернулись к своей простой одежде, которая, впрочем, очень вам идет… Не правда ли, господин Стифф, мисс Смит очаровательна в этом белом платьице с голубым поясом и в большой соломенной шляпке на голове?
— Очаровательна, это точно сказано, — согласился г-н Стифф, поднося ко рту сомкнутые пальцы руки и причмокнув губами.
— Сударыня, — заявила Дженни, словно не замечая нескромного одобрения г-на Стиффа, — я отношу на счет вашей доброты комплимент, который вы намеревались мне сделать; дело в том, что я не выхожу замуж ни за баронета, ни за финансиста — я выхожу замуж за человека, которого люблю… Наш брак заключен не по расчету, не из соображений выгоды: это брак по любви.
— Очень хорошо! — отозвался г-н Стифф. — Ничто в мире так меня не трогает, как подобного рода союзы. Говорят, они редко бывают счастливы, но я надеюсь, мой дорогой друг, что Провидение сделает благоприятное для вас исключение… Что же касается нас, то это не совсем брак по любви, не правда ли, госпожа Стифф? Это брак… по уважению… Да, я действительно нашел точное слово. Поэтому, — добавил он, смеясь, — мы уже спокойны, как два супруга, прожившие вместе много лет, а вот когда мы увидели вас вдалеке на дороге, мы, госпожа Стифф и я, стали спрашивать друг друга, что это за два влюбленных голубка у нас на пути… Ах, госпожа Стифф, меня осенила идея!
— Какая же, сударь? — поинтересовалась молодая женщина.
— Мы все четверо вступили в брак вчера, в один и тот же час, а такое совпадение бывает раз в двадцать лет, в сто лет, а может быть, и никогда не бывало… Поэтому не заслуживает ли такое событие, чтобы его отпраздновали?.. Мы доставим мисс Смит и ее мужа в замок и часть дня проведем вместе. Ну, госпожа Стифф, что вы об этом скажете?
— Ах, сударь, — поспешно откликнулся я, — это невозможно!
— Не надо возражений, сударь, если только это устраивает госпожу Стифф.
— Конечно же, господин Стифф, — заявила его супруга, — и если наши молодые соседи согласятся доставить нам это удовольствие…
— Это надо же, если согласятся! — наполовину в шутку, наполовину всерьез воскликнул г-н Стифф. — В таком случае нечего и думать, что они откажутся!
— Сударыня, — сказала Дженни, — нам не хотелось бы злоупотреблять…
— Сударь, — прервал я ее, — я уже имел честь сказать вам…
— Постойте! — произнес управляющий. — Раз госпожа Стифф дала свое согласие, то, сами понимаете, решение должно быть исполнено. Кстати, я говорю от имени господина графа, и говорю вам следующее: «Мой дорогой пастор, объяснений я не принимаю… я хочу — и этого достаточно!» И что вы скажете на это?
Увы, он был прав, дорогой мой Петрус; следовало бы ответить: «Вы хотите? Ну что ж, а вот я не хочу; не хочу, потому что вы фат, глупец и наглец!»
Речь шла о том, чтобы отвязаться не от могущественного человека, а от слуги могущественного человека, что было гораздо хуже…
Однако, услышав слова «Я хочу», Дженни, не сводившая с меня глаз, увидела, как от гнева на моем лбу стали появляться красные пятна, и тотчас, тихо и нежно сжав мою руку, сказала:
— Друг мой, поскольку господин и госпожа Стифф столь любезно приглашают нас нанести им визит, примем честь, которую они так хотят нам оказать… Но только мы попросим наших благородных хозяев отпустить нас до полудня или до часа дня — мы ведь тоже только устроились и нам надо уладить в нашем убогом домишке тысячу важных — по крайней мере для нас — дел.
— Что ж, чудесно, — отозвался г-н Стифф. — Вы освободитесь, как только этого пожелаете. У нас же, к счастью, все улажено заранее; поскольку госпожа Стифф предупредила меня, что ее приводит в ужас всякие домашние заботы, я дал соответствующее распоряжение обойщику и двум лакеям и надеюсь, что все в доме будет на месте — вплоть до последнего гвоздя. Если все окажется не так и я, к несчастью, ошибаюсь, мошенники будут иметь дело со мной! Теперь, когда мы обо всем договорились и никаких возражений у вас больше нет, садитесь в карету, дорогая госпожа Смит, садитесь, дорогой пастор… Извините, мисс Смит, что не предлагаю вам места на заднем сиденье: мне нездоровиться, когда я сижу против движения.
Я готов был взорваться в ответ на его новую наглую выходку, но мои глаза встретились с глазами Дженни, и молния моего взгляда угасла в ее улыбке.
Дженни поднялась в карету первой, со скромным видом устроилась на переднем сиденье, а я сел рядом с ней, чуть слышно прошептав:
— Ниспошли мне, Господи, терпение и кротость, эти две великие добродетели, без которых не может быть истинно христианского сердца!
У ворот замка я предпринял последнюю попытку не идти дальше и распрощаться с господином управляющим и его супругой, но они твердо решили, что для нас мало восхищаться их каретой и что нам надо полюбоваться также их апартаментами.
Пришлось уступить.
Госпожа Стифф, не оборачиваясь, проворно взбежала на шесть ступенек крыльца и вошла в дом первой.
Что касается г-на Стиффа, он пожелал оказать Дженни любезность и позволить ей пройти впереди него.
Само собой разумеется, я оказался позади.
Но Господь услышал мою молитву: я был кроток, словно Авель, и терпелив, словно Иов.
Я сносил унижение только ради Дженни, только ради Дженни, которая казалась мне столь прекрасной, что я едва мог бы допустить, чтобы даже королева ступала впереди нее.
Но обожаемое создание улыбалось мне с ангельской нежностью, и всякая горечь исчезала во мне.
Между тем г-н Стифф возглавил нашу небольшую колонну и, открывая дверь, сказал жене:
— Сударыня, вот ваша спальня; она была меблирована лучшим мастером этого дела в Честерфилде. Хотелось бы, чтобы спальня пришлась вам по вкусу.
Но г-жа Стифф едва удостоила внимания изысканную меблировку этой комнаты и, оглядевшись, сказала:
— По правде говоря, сударь, вы, похоже, забыли одну важную вещь.
— Какую, сударыня?
— Прихожую… Слыханное ли дело, чтобы в спальню женщины входили одним прыжком!
Господин Стифф улыбнулся.
— О, — сказал он, — не считайте меня таким непредусмотрительным, сударыня. Я провел вас сюда потайной лестницей. Пройдите будуар, гостиную и столовую — и тогда вы найдете эту требуемую вами прихожую, которая выходит на парадную лестницу.
Госпожа Стифф кивнула, словно говоря: «Я прекрасно знаю, что вы не забыли о полагающихся мне знаках уважения», и, пройдя не останавливаясь через будуар и гостиную, направилась к прихожей, чтобы самой убедиться в ее существовании.
Затем, успокоившись на этот счет, она вернулась в будуар.
Будуар являл собою чудо убранства. Стены были затянуты шелком серовато-жемчужного цвета с рисунком в виде гроздочек вишен; кресла были обиты той же тканью, что была использована для гардин; мебель была выполнена из розового дерева и украшена фарфоровыми медальонами.
— У вас действительно тонкий вкус, господин Стифф, — сказала молодая женщина, — и будуар этот весьма недурен. — Что вы об этом думаете, мисс Смит?
— Я думаю, сударыня, — ответила Дженни с той наивностью, которая придавала очарование всем ее словам, — я думаю, что это поистине великолепно, и ничего прекраснее я еще не видела.
Когда Дженни произносила эти слова, лицо ее выражало восхищение столь неподдельное, что у меня на глазах проступили слезы.
Удар был нанесен мне прямо в сердце.
— Ну-ка, посмотрим, каково сидеть на этой софе, — произнесла г-жа Стифф.
И она в небрежной позе уселась на софу.
— Садитесь-ка рядом со мной, моя милочка, — обратилась она к Дженни, — и вы мне скажете, приятно ли здесь вам.
И, притянув к себе Дженни, г-жа Стифф усадила ее на софу.
— О, конечно же, сударыня, здесь очень приятно сидеть! — воскликнула моя жена.
Я посмотрел на Дженни взглядом, словно молившим ее о пощаде, но она была занята тем, что рассматривала обивку кресел, и не видела меня.
— О женщина! — прошептал я чуть слышно. — Это надо же, чтобы хоть в одном уголке твоего сердца ты всегда оставалась слабым созданием, вовлекающим мужчину в грех!
— А теперь, госпожа Стифф, — заявил управляющий графа Олтона, — теперь, когда вы изучили этот будуар и, похоже, он удовлетворил вас, не соблаговолите ли рассмотреть подробнее остальную часть апартаментов, на которую вы бросили лишь один беглый взгляд.
И с этими словами он с необычной галантностью, безусловно вдохновленной желанием разжечь нашу зависть, предложил руку Дженни.
Но я, будучи не в силах терпеть дальше, сказал ему:
— Приношу вам тысячу извинений, господин управляющий, но у моей жены тоже есть свой дом, ожидающий хозяйку, дом, несомненно весьма бедный по сравнению с вашим, но такой, какой я смог ей предоставить при моей большой любви и малых средствах. Так не желаешь ли пойти туда, Дженни?
— Ода, да! — откликнулась она. — Идем, друг мой! Господин и госпожа Стифф нас простят… Они понимают: чем меньшим владеешь, тем больше им дорожишь.
Господин Стифф и его супруга обменялись взглядом, в котором читалось: «Они увидели то, что нам хотелось им показать; позволим же им уйти».
И господин управляющий отвесил мне глубокий поклон и сказал:
— Мы хотели бы задержать вас на обед, дорогой пастор, но, как видно, ваше нетерпение оказаться наедине со своей женой столь велико, что мы не осмеливаемся настаивать. Так что идите, счастливые супруги! Я говорю «счастливые», поскольку один латинский поэт, если не ошибаюсь, писал, что счастье — в умеренности. Уж вы-то это знаете, господин пастор, вы ведь человек ученый…
— Да, сударь, я это знаю, — прервал его я, — и, надеюсь мы, Дженни и я, дадим доказательство того, что эта общеизвестная истина верна в современном евангельском учении, так же как она была верна в античном обществе.
— Интересный поворот мысли у вашего мужа, дорогая мисс Смит, — вступила в разговор г-жа Стифф, сопроводив свои слова легким одобрительным кивком, — и я искренне сожалею, что не столь долго просвещалась в беседе с ним… Но, поскольку вы решительно хотите нас покинуть, приходится уступить вашему желанию… Прощайте же, моя милочка, и пусть вам покровительствует Небо!.. Прощайте, господин пастор!
Мы с Дженни откланялись и решили выйти через ближайшую к нам дверь, ведущую к малой лестнице, но управляющий нас остановил:
— Как же так, мой дорогой пастор! Прошу вас пройти через парадные двери… Вы достойны всего самого лучшего! Тот выход предназначен для слуг!
И, указывая нам путь, он заставил нас пройти снова через гостиную, столовую и прихожую, о необходимости которой столь язвительно заявила г-жа Стифф в ту минуту, когда усомнилась в ее существовании.
О дорогой мой Петрус, я вышел из этого дома с сокрушенным сердцем!
Эта встреча, эта роковая случайность омрачили самый прекрасный день в моей жизни, день, когда, как я надеялся, мне было даровано счастье целиком и полностью обладать Дженни, ею одной, принадлежащей только мне, без того чтобы что-то мешало исполнению моего желания и без того, чтобы у нее оставалось чувство сожаления… Но получилось так, что все это прелестное здание моих блаженных мечтаний проклятый управляющий и его жена опрокинули в жалкую действительность!
Как после этой отличной уютной кареты допустить, чтобы Дженни шла пешком?
Как после этой раззолоченной гостиной, после этого шелкового будуара, после этой обтянутой атласом спальни ввести мою Дженни в нашу маленькую комнатку с мебелью из тростника и с ситцевыми занавесками?! Разве только мои фрески, выполненные для нее, могут придать комнате ценность в ее глазах!
Но я не был великим живописцем, и эти фрески определенно померкнут в сравнении с росписями, украшавшими наддверия и простенки в апартаментах господина управляющего.
Еще накануне, перед тем как отправиться к моей Дженни и повести ее в церковь, я с такой радостью рассматривал мой отличный шкаф из ореха с его тщательно отполированными дверцами; мой стол грушевого дерева, покрытый голубым сукном, с двумя ящиками, закрывающимися на ключ! Наконец, большое зеркало, стоящее напротив открытого окна, повторяло для меня тот полюбившийся мне горизонт, созерцание которого делало меня столь счастливым, ведь благодаря этому зеркалу, представлявшему искусственный пейзаж как отражение реального пейзажа, я обладал одновременно мечтой и реальностью моего счастья.
О, накануне я рассматривал все это с такой радостью и, быть может, с такой гордостью! И вот путем сопоставления Господь унизил мою гордость и умалил мою радость.
Теперь осмелюсь ли я предложить моей Дженни то немногое, чем я владел, в то время как управляющий графа (Элтона, человек необразованный, заурядный и грубый, предложил своей жене шелковые канапе, шкафы розового дерева и столы в стиле Буля?..
До той минуты, когда мы встретили эту злосчастную карету, сердце мое было столь довольным, столь ублаготворенным, столь нежно убаюканным этой упоительной мыслью ввести мою супругу в ее маленький рай и сказать ей при этом:
— Дорогая моя подруга, вот твоя комната!
Но проклятый управляющий украл у меня все, вплоть до этой вступительной фразы, лишь слегка изменив ее.
Разве не произнес он, вступая в свои апартаменты: «Госпожа Стифф, вот ваша комната!» — почти те же самые слова, какие собирался сказать я, входя в мой дом.
Правда, как я понимаю, целая пропасть разделяла эти два варианта обращения: «госпожа Стифф» и «дорогая моя подруга», но, увы, Дженни, которая нашла будуар г-жи Стифф столь великолепным, Дженни, которая, вкушая наслаждение, оценила мягкую упругость софы г-жи Стифф, разделит ли она мое мнение, когда увидит эти стены цвета морской воды с их гирляндами роз и особенно когда сядет на свое ивовое канапе, покрытое белым канифасом?
О, будь проклят, тысячу раз будь проклят этот человек, открывший перед нами дверь, через которую глаза моей Дженни погрузились в этот неведомый ей мир — мир, который я не мог ей предложить, я, способный сказать ей, как поэт: «Возлюбленная моего сердца, не смотри так влюбленно на эту звезду! Увы, я не могу тебе ее дать!..»
Я пребывал в моих мучительных размышлениях и хранил молчание, печаль которого лишь усиливалась молчанием Дженни, когда, проходя через милую рощицу, укрывавшую нас от посторонних взоров, Дженни, убедившись, что никто нас не видит, остановилась, обвила руками мою шею и, проронив две крупные слезы, воскликнула:
— О друг мой, не правда ли, ты никогда не станешь называть меня «госпожа Бемрод»?..
У меня вырвался крик радости: настолько мысль Дженни совпадала с моей, настолько ее сердце угадало мое.
— О, никогда, никогда! — воскликнул я.
И, прижав ее к груди, я в то же мгновение забыл карету, атласные канапе, раззолоченную гостиную, наддверную роспись Ватто, как если бы все это было дурным сном, который не должен более повториться…
Я обнял Дженни, так что ее золотистая целомудренная головка легла на мое плечо, и мы радостно продолжили наш путь, а через четверть часа подошли к порогу нашего благословенного дома.
Фидель, скромно ожидавший нас у внешней двери замка, понимая, что ему не дозволено войти в столь богатое жилище, теперь принялся нетерпеливо скрестись лапами в дверь пасторского дома, и ее поспешила открыть наша маленькая служанка, дочь школьного учителя.
То было предзнаменование счастья: он вбежал первым, повизгивая от радости.
Мы последовали за ним.
Я провел Дженни в столовую, затем в комнату г-жи Снарт, освященную материнским страданием, затем в нашу супружескую спальню.
То было серьезное испытание.
— Дорогой ангел моего сердца! — воскликнул я. — Я не скажу тебе так, как сказал господин Стифф своей жене: «Госпожа Бемрод, вот ваша комната!», я скажу: «Возлюбленная моя, вот наша комната!» По милости Господней, надеюсь, мы проживем здесь вместе до конца наших дней!
И, чтобы полностью вытеснить из памяти моей Дженни софу управляющего, я сел первым на наше тростниковое канапе и привлек ее на колени.
О! Признаюсь вам, дорогой мой Петрус, от моего имени и от имени Дженни, что в это мгновение голые стены хижины или позолоченные стены дворца были бы нам одинаково безразличны…
Что значит счастье королей для того, кто вкушает блаженство ангелов?!
XXIII
Я НАЧИНАЮ ПО-НАСТОЯЩЕМУ ЗНАКОМИТЬСЯ С ДЖЕННИ
Первые дни нашего новоселья были днями счастья, не омрачаемого ни единым облачком.
Я начал с того, что показал Дженни то самое окно, у которого я провел столько часов, и печальных, и радостных; затем я вручил ей подзорную трубу моего деда-боцмана, с тем чтобы она сама удостоверилась в правдивости моего рассказа.
Она поднесла подзорную трубу к глазу, внимательно всмотрелась и, с заметным волнением передав ее мне, сказала:
— Посмотри!
И она замерла на месте, положив руку на мое плечо.
Я в свою очередь поднес к глазу подзорную трубу и в полутьме комнатки разглядел г-жу Смит, стоявшую на коленях перед кроватью дочери.
— Бедная матушка! — проговорила Дженни. — Мы забыли о ней, а она молится за нас!
И Дженни печально повторила тему моей проповеди:
«И Господь сказал Рахили: „Ты оставишь отца твоего и мать твою и последуешь за мужем твоим“».
Две крупные слезы блеснули на ресницах Дженни и скатились по щекам; но, поскольку то были слезы счастья, я промолчал.
И правда, точно так же как за облачком еще сияет солнце, за этими двумя слезинками продолжала сиять улыбка моей жены.
Я дал время мягкому лучу радости обрести всю его силу, привлек жену к себе и сказал:
— О, как бы я хотел, чтобы ты умела рисовать, милая Дженни! Тогда у нас сохранилась бы зарисовка, я даже сказал бы — картина этого домика, созданная тобой!.. Ведь я слышал от твоей матушки, что когда-то ты рисовала, не так ли?
Дженни улыбнулась:
— Да, когда-то… немножко… Но теперь я думаю лишь о том, чтобы быть хорошей хозяйкой, и обо всем другом забыла. Однако, мой любимый Уильям, я снова возьмусь за карандаш, чтобы доставить тебе удовольствие.
И пользуясь случаем, она поблагодарила меня за мои гирлянды роз, моих голубков и мой алтарь Гименея.
— Если хочешь, добрая моя Дженни, в минуты досуга, если счастье нам его предоставит, ты вновь займешься рисованием, и тут я дам тебе некоторые советы. Наша святая евангелическая религия не настолько сурова, чтобы приговаривать хорошую хозяйку только к приготовлению пищи и шитью.
— Я буду делать все, что ты пожелаешь, — сказала Дженни с улыбкой.
В ее улыбке, всегда очаровательной, я уловил поразивший меня легкий оттенок не то что бы веселости, не то что бы нежности: в ее улыбке сквозило что-то доброе, мягкое, душевное, что-то среднее между тем и другим.
Я взглянул на жену не без изумления, настолько трудно было определить, что выражает ее улыбка.
— Что такое? — спросила она.
— Ничего, — ответил я. — Пойдем, Дженни, я хочу тебе показать наши остальные владения.
Мы спустились по лестнице, прижавшись друг к другу в ее тесном пространстве, но когда два любящих существа вместе — им все в радость.
— Мы много раз будем вместе спускаться и подниматься по этой лестнице, дорогая Дженни, — сказал я, остановившись на последней ступеньке и улыбнувшись в ответ на ее улыбку.
Она промолчала, но оперлась на мое плечо, и так мы вышли во двор.
Фидель прыгал вокруг нас, но вдруг он заметил конуру.
Тут он тряхнул головой, чихнул и с жалким видом поплелся за нашими спинами, что свидетельствовало о том, как мало эта конура порадовала его.
Бедняга Фидель! Он надеялся на свободу без цепей и ошейника, и я ему вполголоса это пообещал.
— Посмотри, — обратился я к Дженни, — здесь хватит места для твоих голубей, кур и уток; я говорю для твоих, а не каких-нибудь других, ведь они знают свою ласковую хозяйку и вдали от нее должны чувствовать себя очень несчастными. Я же люблю то, что любишь ты, и хотел бы уже увидеть, как они здесь поселятся.
— Ты замечательный человек, дорогой мой Уильям, — откликнулась Дженни. — Через два-три дня мы заберем их.
— И тогда же ты скажешь своей матушке, не правда ли, что Господь, внявший ныне ее мольбе, будет, вероятно, столь же милостив к нам и в дальнейшем.
— Я скажу ей, что я очень счастлива!
Зайдя в сад, мы прошлись вокруг дома; я показал Дженни три плакучие ивы и пруд, в воде которого мокли их зеленые кроны.
Что касается соловья, то он молчал, но мы заметили его в сплетении веток боярышника, где его самка высиживала три маленьких сереньких яйца с красными крапинками.
Однако они не знали меня так, как славка знала Дженни, и потому, увидев нас, самец и самка встревоженно взлетели и уселись на миндальное дерево.
Мы поспешно удалились: яйца могли быстро остыть и супружеская пара осталась бы без потомства.
Тем не менее, удаляясь, мы не теряли соловьев из виду и вскоре заметили, что они вновь подлетели к своему боярышнику и скрылись в его листве.
Зрелище плакучих ив напомнило Дженни печальную историю, рассказанную мною, и она, еще нежнее опираясь на мою руку, произнесла:
— Друг мой, не могли бы мы вместе нанести визит?
— Кому, Дженни? — спросил я.
— Доброй женщине, которую ты полюбил, узнав ее поближе, и которую я тоже люблю, хотя с ней и не знакома.
— Ты говоришь о той, которую я называл матушкой, не так ли?
— Да.
— Идем, моя Дженни, ты никого не забываешь… Идем!
И мы направились к кладбищу.
Нам предстояло пройти через всю деревню: здесь, против обыкновения, кладбище не примыкало к церкви.
Я гордо шел по деревенским улицам рука об руку с Дженни; все мужчины были заняты на полевых работах — дома остались только женщины и дети.
По мере того как мы шли все дальше, дети, игравшие на улицах, которые лежали на нашем пути, бежали к своим домам, выкрикивая:
— Это господин пастор Бемрод и его жена!
И матери бежали к открытым дверям, держа на руках младенцев и. дружески здороваясь со мной и Дженни.
В ответ я приветственно махал им рукой, а Дженни улыбалась.
Мы подошли к воротам кладбища; как пастор, я обладал печальной привилегией распоряжаться ключом от этого сада мертвых, однако, озабоченный другими делами, забыл взять его с собой.
Пришлось послать за ним в пасторский дом одного мальчишку.
В ожидании ключа мы с Дженни стояли, опершись на ограду.
Через минуту на нежное лицо моей жены набежала тень грусти, а глаза ее увлажнились.
— У моей Дженни действительно ангельское сердце, — заметил я. — Как только она встречает какое-нибудь человеческое страдание, доброта ее облачается в траур.
— О, твоя любовь, мой Уильям, делает меня лучше, чем я есть, — откликнулась жена.
— И однако картина этого кладбища тебя печалит.
— И да и нет… Кладбище — это земная скорбь, но вместе с тем и божественное упование. К тому же, в сельском кладбище есть что-то особое. Во время своей последней поездки в Честерфилд я видела городское кладбище, и оно не произвело на меня такого впечатления, как это… Можно подумать, именно о нем сочинил Томас Грей свою чудную элегию… Ты ее знаешь, не так ли, мой Уильям?
Не без стыда я признался, что не только не знаю элегию, но не слышал даже имени ее автора.
— О, тут нет ничего удивительного, — сказала Дженни. — Томас Грей — друг моего отца: они вместе учились в Итоне. И лишь в прошлом году он издал маленький томик стихов и прислал его отцу; в этой-то книжечке и напечатано стихотворение, которое я упомянула.
— И как это стихотворение называется?
— «Элегия, написанная на сельском кладбище».
— И Дженни, наверное, знает ее наизусть?
— Да, — подтвердила жена, покраснев.
— Я слушаю, — сказал я ей. — Самые прекрасные стихи могут только выиграть в твоем исполнении.
— Льстец! — откликнулась Дженни.
И голосом мелодичным, как пение, она начала читать эти стихи, которые приобрели в ее устах чарующий оттенок бесхитростной грусти и сельской печали:
Уже бледнеет день, скрываясь за горою;
Шумящие стада толпятся над рекой;
Усталый селянин медлительной стопою Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой.
В туманном сумраке окрестность исчезает… Повсюду тишина; повсюду мертвый сон;
Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает, Лишь слышится вдали рогов унылый звон.
Лишь дикая сова, таясь под древним сводом Той башни, сетует, внимаема луной,
На возмутившего полуночным приходом Ее безмолвного владычества покой.
Под кровом черных сосен и вязов наклоненных, Которые окрест, развесившись, стоят,
Здесь праотцы села, в гробах уединенных Навеки затворясь, сном непробудным спят.
Денницы тихий глас, дня юного дыханье,
Ни крики петуха, ни звучный гул рогов,
Ни ранней ласточки на кровле щебетанье —
Ничто не вызовет почивших из гробов.
На дымном очаге трескучий огнь, сверкая,
Их в зимни вечера не будет веселить,
И дети резвые, встречать их выбегая,
Не будут с жадностью лобзаний их ловить.
Как часто их серпы златую ниву жали И плуг их побеждал упорные поля!
Как часто их секир дубравы трепетали И потом их лица кропилася земля!
Пускай рабы сует их жребий унижают,
Смеяся в слепоте полезным их трудам,
Пускай с холодностью презрения внимают Таящимся во тьме убогого делам;
На всех ярится смерть — царя, любимца славы, Всех ищет грозная… и некогда найдет;
Всемощныя судьбы незыблемы уставы:
И путь величия ко гробу нас ведет!
А вы, наперсники фортуны ослепленны, Напрасно спящих здесь спешите презирать За то, что гробы их непышны и забвенны,
Что лесть им алтарей не мыслит воздвигать.
Вотще над мертвыми, истлевшими костями Трофеи зиждутся, надгробия блестят,
Вотще глас почестей гремит перед гробами — Угасший пепел наш они не воспалят.
Ужель смягчится смерть сплетаемой хвалою И невозвратную добычу возвратит?
Не слаще мертвых сон под мраморной доскою; Надменный мавзолей лишь персть их бременит.
Ах! может быть, под сей могилою таится Прах сердца нежного, умевшего любить,
И гробожитель-червь в сухой главе гнездится, Рожденной быть в венце иль мыслями парить!
Но просвещенья храм, воздвигнутый веками, Угрюмою судьбой для них был затворен,
Их рок обременил убожества цепями,
Их гений строгою нуждою умерщвлен.
Как часто редкий перл, волнами
сокровенный,
В бездонной пропасти сияет красотой;
Как часто лилия цветет уединенно,
В пустынном воздухе теряя запах свой.
Быть может, пылью сей покрыт Гампден
надменный,
Защитник сограждан, тиранства смелый враг; Иль кровию граждан Кромвель необагренный, Или Мильтон немой, без славы скрытый в прах.
Отечество хранить державною рукою,
Сражаться с бурей бед, фортуну презирать,
Дары обилия на смертных лить рекою,
В слезах признательных дела свои читать —
Того им не дал рок; но вместе преступленьям Он с доблестями их круг тесный положил; Бежать стезей убийств ко славе, наслажденьям И быть жестокими к страдальцам запретил;
Таить в душе своей глас совести и чести, Румянец робкия стыдливости терять И, раболепствуя, на жертвенниках лести Дары небесных муз гордыне посвящать.
Скрываясь от мирских погибельных смятений, Без страха и надежд, в долине жизни сей,
Не зная горести, не зная наслаждений,
Они беспечно шли тропинкою своей.
И здесь спокойно спят под сенью гробовою —
И скромный памятник, в приюте сосен густых,
С непышной надписью и резьбою простою, Прохожего зовет вздохнуть над прахом их.
Любовь на камне сем их память сохранила,
Их лёта, имена потщившись начертать;
Окрест библейскую мораль изобразила,
По коей мы должны учиться умирать.
И кто с сей жизнию без горя расставался?
Кто прах свой по себе забвенью предавал?
Кто в час последний свой сим миром не пленялся И взора томного назад не обращал?
Ах! нежная душа, природу покидая,
Надеется друзьям оставить пламень свой;
И взоры тусклые, навеки угасая,
Еще стремятся к ним с последнею слезой;
Их сердце милый глас в могиле нашей слышит; Наш камень гробовой для них одушевлен;
Для них наш мертвый прах в холодной урне
дышит,
Еще огнем любви для них воспламенен.
А ты, почивших друг, певец уединенный,
И твой ударит час, последний, роковой;
И к гробу твоему, мечтой сопровожденный, Чувствительный придет услышать жребий твой.
Быть может, селянин с почтенной сединою Так будет о тебе пришельцу говорить:
«Он часто по утрам встречался здесь со мною, Когда спешил на холм зарю предупредить.
Там в полдень он сидел под дремлющею ивой, Поднявшей из земли косматый корень свой;
Там часто, в горести беспечной, молчаливой, Лежал, задумавшись, над светлою рекой;
Нередко ввечеру, скитаясь меж кустами, —
Когда мы с поля шли и в роще соловей Свистал вечерню песнь, — он томными очами Уныло следовал за тихою зарей.
Прискорбный, сумрачный, с главою
наклоненной,
Он часто уходил в дубраву слезы лить,
Как странник, родины, друзей, всего лишенный, Которому ничем души не усладить.
Взошла заря — но он с зарею не являлся,
Ни к иве, ни на холм, ни в лес не приходил;
Опять заря взошла — нигде он не встречался;
Мой взор его искал — искал — не находил.
Наутро пение мы слышим гробовое…
Несчастного несут в могилу положить. Приблизься, прочитай надгробие простое,
Чтоб память доброго слезой благословить».
Эпитафия
Здесь пепел юноши безвременно сокрыли,
Что слава, счастие, не знал он в мире сем.
Но музы от него лица не отвратили,
И меланхолии печать была на нем.
Он кроток сердцем был, чувствителен душою — Чувствительным Творец награду положил.
Дарил несчастных он — чем только мог — слезою;
В награду от Творца он друга получил.
Прохожий, помолись над этою могилой;
Он в ней нашел приют от всех земных тревог;
Здесь все оставил он, что в нем греховно было,
С надеждою, что жив его Спаситель Бог.
Я не знал этих стихов; более того, я не знал ничего подобного в поэзии. И я впервые слышал, как читает стихи Дженни.
Порою, вспоминая первое слово строфы, слово, вдруг ускользнувшее из ее памяти, она поднимала глаза к небу, словно у неба, родины поэзии, она просила вернуть ей забытое слово, и тогда, дорогой мой Петрус, Дженни была не просто женщиной, произносившей строки Грея, — то была сама Муза, ожидающая небесного вдохновения и получающая в дар от вечных лучей тот луч, что озаряет ее глаза и чело.
Когда мальчишка принес ключи, стихи были прочитаны, а лицо мое — я прекрасно понимаю, что это проявление слабости, — лицо мое было залито слезами.
Я открыл кладбищенские ворота, и мы вошли внутрь ограды.
Правда, теперь мы шли не рука об руку, а просто бок о бок, благоговейно и почтительно.
Можно сказать, простого присутствия смерти оказалось достаточно, чтобы разделить сердца, до этого слитые воедино.
Правда, разделяя сердца, смерть соединяет души.
Дженни по моему описанию с первого же взгляда узнала могилу старого пастора, его вдовы и трех их дочерей.
Она приблизилась к этому уголку земли, который заключал в себе целую семью, оставившую по себе память только в сердце постороннего человека, и положила на четыре могилы цветы из букета, собранного в саду, и ветки трех ив.
Затем жена моя опустилась на колени и стала молиться.
А я остался стоять, прислонившись к стволу дерева, и молился за тех же, за кого молилась Дженни.