Книга: Дюма. Том 56. Ашборнский пастор
Назад: IX ВДОВА
Дальше: XIX МЫ С ДЖЕННИ ГОВОРИМ НЕМНОГО О МОЕЙ ПРОПОВЕДИ И ГОРАЗДО БОЛЬШЕ О ЖЕНЩИНЕ, КОТОРУЮ Я ПОЛЮБИЛ

XIV
О ТОМ, КАКОЕ ВЛИЯНИЕ МОЖЕТ ОКАЗАТЬ ОТКРЫТОЕ ИЛИ ЗАКРЫТОЕ ОКНО НА ЖИЗНЬ БЕДНОГО ДЕРЕВЕНСКОГО ПАСТОРА

Как раз в ту минуту, когда я заканчивал свой обед, дочь школьного учителя привела ко мне какого-то крестьянина.
Он оказался посланцем моего собрата, уэрксуэртского пастора, славного и замечательного г-на Смита: о нем я, если не ошибаюсь, уже сказал несколько слов, дорогой мой Петрус, в своем предпоследнем письме, в том самом, в котором были отданы последние почести моей доброй г-же Снарт (Вы ведь помните об этом, не так ли?).
Посланец доставил мне письмо от коллеги.
Вот по какому случаю он мне его написал.
Пастор расположенной по соседству с Уэрксуэртом деревушки заболел, и вот уже больше полутора месяцев прихожане были лишены слова Божьего.
Естественно, они обратились к г-ну Смиту с просьбой найти хотя бы на один день замену его заболевшему собрату; тогда г-н Смит подумал обо мне и предложил этим добрым людям мою кандидатуру, полагая, что, к моему удовольствию и к моей пользе, предоставит мне возможность добиться нового триумфа.
Поскольку весть о моем успехе прогремела по всему краю, крестьяне приняли это предложение с великой радостью; таким образом, все теперь зависело только от меня, и г-н Смит осведомлялся, смогу ли я в ближайший четверг прибыть в Уэттон (так называлась деревушка), чтобы произнести там проповедь.
Господин Смит выбрал четверг, так как воскресенье по праву принадлежало моим прихожанам, и он не мог его наметить.
Впрочем, на четверг выпадал праздник, и это меня устраивало, поскольку праздничный день обещал многочисленную аудиторию.
Если я принимаю предложение, пастор будет ждать меня у себя, с тем чтобы проводить в Уэттон, находящийся не более чем в четверти льё от Уэрксуэрта; затем мы возвратимся и позавтракаем в семейном кругу у него дома.
Пастор просил меня дать определенный ответ, для того чтобы его жена и дочь, уезжающие через два часа с визитом к свояченице, живущей в Честерфилде, успели вернуться домой к ближайшему четвергу, если я принимаю предложение; если же, напротив, я от него отказываюсь, они останутся в Честерфилде еще на пару дней.
Приглашение было столь сердечным, что мне даже в голову не пришло отказаться или перенести проповедь на какой-нибудь другой день.
Я попросил у дочери школьного учителя перо, чернила и бумагу и сразу же написал в ответ собрату, что он может в означенный четверг рассчитывать на меня.
Чтобы никоим образом не заставлять его ждать, я буду в Уэрксуэрте к восьми часам утра.
Я хотел дать посланцу шиллинг за услугу, но, оказалось, ему уже заплатили.
Однако мне удалось настоять на том, чтобы он выпил со мной стаканчик пива за здоровье доброго г-на Смита, и посланец ушел вполне довольный.
А теперь, дорогой мой Петрус, почему же я согласился столь поспешно, можно сказать, чуть ли не с радостью?
Чтобы расширить круг моей известности? Чтобы принять приглашение г-на Смита? Чтобы сделать для собрата доброе дело? Все это мало для меня значило.
Больше всего мне хотелось оказаться поближе к девушке с золотыми волосами, с голубыми глазами, с розовыми щечками, в белом платье, перетянутом небесно-голубым поясом и узнать, кто она такая.
При некоторой ловкости, ни единой душе не выдав чувства, которому я повиновался, я несомненно достигнул бы своей цели.
Покончив с обедом и поблагодарив дочь учителя, я отправил ее домой и поднялся к себе в комнату.
Почему я так торопливо поднялся в свою комнату? Вы об этом уже догадываетесь, не правда ли, дорогой мой Петрус? Конечно же, я торопился поскорее снова взять в руки подзорную трубу моего деда-боцмана, растянуть ее и осмотреть весь горизонт в надежде вновь увидеть маленький красно-белый домик под покровом плюща и, если посчастливится, поднятые жалюзи.
Однако жалюзи все время оставались опущенными, и я с трех до пяти часов пополудни тщетно ждал, что они поднимутся.
В этом не было ничего необычного; в жаркий июньский день все опускают свои жалюзи, чтобы доставить себе хоть немного прохлады и полутьмы, и моя прекрасная незнакомка следовала в этом общему обыкновению.
С наступлением сумерек жалюзи ее, должно быть, будут подняты, чтобы через открытое окно пустить в комнату первый ночной ветерок, столь свежий и ласковый после предгрозового летнего дня.
Так что надо было ждать еще два часа.
Но два часа — это очень долго!
Два часа — это очень и очень долго, когда хочешь снова увидеть женщину!
Только подумайте, дорогой мой Петрус, я, который двадцать три года не замечал длительности времени и не испытывал желания увидеть еще раз ни одну из увиденных мною женщин, теперь находил, что два часа — это очень долго!
Впрочем, в моем распоряжении был способ сократить время — я мог пойти прогуляться в сторону Уэрксуэрта.
Что особенного в том, что ашборнский пастор знакомится с окрестностями этой деревни?!
Поскольку Уэрксуэрт расположен недалеко от Ашборна, я начну с Уэрксуэрта.
Почему нет? С Уэрксуэрта можно начать точно так же, как с любой другой деревни.
Я вышел.
Было как раз то время дня, когда крестьяне возвращаются после работы домой: женщины ожидали мужей на пороге; дети бежали к ним навстречу; все улыбалось, все распахивало объятия в большой человеческой семье.
И тогда я подумал о нашем мягкосердечном и нежном Вергилии, дорогой мой Петрус, о поэте почти христианском, который так красочно описал огромных длиннорогих белых волов, жующих выгоревшую траву под сенью дубов; баранов, с опущенными головами сгрудившихся под охраной пастуха и собак, когда на небе собирается гроза; и козочку, стоящую на крутом склоне скалы и пощипывающую горький ракитник, — и произнес вслух:
О fortunatus nimium, sua si bona norint,
Agricolas!
Но почти тотчас я сообразил, что цитата неверна и что мои земледельцы, крестьяне деревни Ашборн, сознавали свое счастье и, имея перед персонажами Вергилия то преимущество, что они были христианами, благодарили за все Небо.
Но кто же сделал этих мужчин такими счастливыми? Эти женщины, ожидавшие их на пороге домов; дети, бежавшие им навстречу; улыбки, посылаемые издалека, и поцелуи в родных объятиях.
У каждого из этих людей был свой ангел-хранитель, благодаря которому дом жил в отсутствие хозяина и при возвращении встречал его любовью.
В чем различие между опустевшим домом и заполненной могилой?
Могила вырыта в земле, а дом построен на ее поверхности; дом это тюрьма времени, могила — тюрьма вечности.
О, мой дом, казавшийся мне похожим на могилу, стал бы прекрасным для меня, если бы, возвращаясь из своих проповеднических поездок, я издали замечал бы на его пороге женскую фигуру в белом, протянутые ко мне руки и устремленный в мою сторону взгляд, а под большой соломенной шляпкой все яснее и яснее видел бы свежее лицо, голубые глаза и золотистые волосы!
Думая обо всем этом, я вышел из деревни Ашборн и широким шагом направился к Уэрксуэрту.
Правда, по мере того как я приближался к зелено-белокрасному домику, выдвинувшемуся поближе к дороге, словно часовой, походка моя замедлялась; сквозь наступившие сумерки я невооруженным глазом начинал различать его так же хорошо, как из окна моей комнаты при помощи подзорной трубы моего деда-боцмана; однако, несмотря на приход полутьмы, несмотря на отсутствие солнца и прохладу, окно все еще оставалось закрытым.
На беду, в сотне шагов от меня два или три сельских семейства ужинали в холодке под деревом, в то время как пятеро или шестеро детей водили хоровод на дороге.
Они уже не раз посматривали в мою сторону, и, если бы я повернул назад, они могли бы подумать, что я их избегаю; так что я направился к ним с намерением бесстрастно расспросить их о некоторых местных особенностях и, как бы между прочим, об этом домике, стоявшем не более чем в трехстах — четырехстах шагах от меня.
При моем приближении все встали из-за стола.
Я поприветствовал их; две из находившихся там крестьянок слышали мою проповедь и узнали меня; они тотчас же предложили мне сесть за стол вместе с ними и разделить их трапезу; поблагодарив, я отказался.
Дети прервали свои танцы и окружили меня; родители попросили благословить их чад.
— Я слишком молод, чтобы благословлять, — отвечал им я, — но, тем не менее, благословляю от всей души — и не только их, но и вас, ваши плоды, ваш урожай и ваши дома!
Они осведомились, действительно ли послезавтра я буду читать проповедь в Уэттоне вместо захворавшего пастора.
Я ответил им утвердительно: да, г-н Смит пригласил меня совершить это маленькое путешествие и предложил мне свое гостеприимство.
Тут крестьяне стали с похвалой рассказывать мне о порядочности, надежности, мудрости г-на Смита; его жена слыла лучшей хозяйкой в округе, и, хотя приход приносил всего лишь шестьдесят фунтов стерлингов в год, достойная женщина сумела сделать свой дом лучшим в деревне: все у нее было так, как в замке графа Олтона, возвышавшемся на холме; и, конечно же, г-н Стифф, управляющий графа, собиравшийся жениться на богатой наследнице из Честерфилда, не имел белья белоснежнее и тоньше, столового серебра более тяжелого и более блестящего, кухонной утвари более массивной и лучше луженной, чем белье, столовое серебро и кухонная утварь достойной г-жи Смит.
Что касается дочери пастора, о ней можно было сказать только то, что это ангел мудрости, набожности и приветливости.
Все эти сведения увели меня весьма далеко от зелено-красно-белого домика.
Как же вернуться к разговору о нем после рассказов о замке графа (Элтона, о доме, который был приготовлен г-ном Стиффом для своей супруги, о белье, столовом серебре, кухонной утвари доброй г-жи Смит и о мудрости, набожности и благожелательности мисс Смит?
Задача непростая, дорогой мой Петрус, особенно для меня, который, признаюсь, не склонен переходить с одной темы на другую.
Впрочем, я пребывал почти в дурном расположении духа, когда мне столь единодушно расхваливали дом г-на Смита, г-жу Смит, мисс Смит и не сказали ни единого слова о зелено-красно-белом домике, находившемся в трехстах шагах от нас, и о том очаровательном создании с золотистыми волосами, голубыми глазами и розовыми щечками, по сравнению с которым мисс Смит несомненно всего лишь обычная девушка.
Это дурное расположение духа заставило меня распрощаться с крестьянами и совсем хмурым возвратиться в Ашборн.
Увы, я издали увидел в темноте пасторский дом без единого огонька; никто не ждал меня на пороге; в кармане у меня лежал ключ, я открыл дверь и ощупью вошел в дом, пытаясь найти огниво и спички.
— Ах, бедный Уильям Бемрод! — воскликнул я со вздохом, когда мерцающий желтоватый свет заскользил по стенам пустой гостиной.
Остатки обеда стояли в шкафу для провизии, но у меня не хватило духа сесть за стол. Я поднялся в свою комнатку, держа лампу в одной руке и кусок хлеба — в другой.
Открыв окно, я пододвинул стул и сел.
На этот раз мой взгляд, минуя деревню, устремился прямо к огням, сиявшим на горизонте.
Среди всех этих огней я искал один — светившийся там, где стоял зелено-красно-белый домик.
Он затерялся среди огромного пространства ночной темноты, и чувствовалось, что там мирно царит ночь.
Однако я никак не мог решиться отойти от окна. Затем, разломив хлеб на куски, я с унынием съел их, ни на мгновение не сводя взгляда с той точки, куда он был устремлен.
Но вот отзвонили полночь, и, утратив всякую надежду увидеть свет в далеком окне, сосчитав все удары колокола, звон которых слетал с колокольни словно ночные птицы на бронзовых крыльях, я отошел от окна и лег спать.
Ночь моя была еще более беспокойной, чем прошедший день: меня сжигала лихорадка и одолевали бессвязные сны, я видел, как проходят передо мною, будто в тумане, все в белом, три дочери г-жи Снарт с венками увядших цветов на головах — они выходили из садовой калитки и удалялись по дороге в Уэрксуэрт…
И тут распахнулось окошко; моя незнакомка, с золотистым нимбом, с длинными белыми крыльями, склонилась над тремя покойницами; она возложила на их головы венки из васильков — такой же она на моих глазах поправляла на своей головке; затем три призрака удалились, мало-помалу бледнея, испаряясь, едва заметно колыхаясь над землей, и тихо, медленно поднялись к небу, подобные трем прозрачным облачкам…
Тогда мой взгляд, неотрывно следивший за ними до тех пор, пока они не растворились в эфире, вернулся к земле, чтобы вновь искать заветное окошко, но и оно, и весь домик — все исчезло!
На его месте я увидел бесформенное здание — наполовину церковь, наполовину надгробный памятник, — почти целиком погруженное в облако, над которым витал златоволосый, голубоглазый, розовощекий ангел в белом платье, перетянутом лазурной лентой.
И во время всех этих превращений на самой высокой ветви самой высокой ивы пел соловей, и я видел его сквозь стены: для моих закрытых глаз материальные преграды ровным счетом ничего не значили.
Ночью я просыпался раз десять; раз десять, истомленный этим сновидением, я призывал все силы моего разума разорвать его, разбить, уничтожить; но едва только снова смыкались мои веки, едва только мое сознание погружалось в полутьму, как все разорванные фрагменты сновидения опять связывались между собой, как срастаются части змеи, и я снова играл свою роль в этом фантастическом мире, становившемся для меня миром живым и реальным.
Проснулся я с наступлением дня — от всего сновидения осталась только песня соловья, приветствовавшего зарю.
Его пение смолкло с первыми лучами солнца.
Можно было бы сказать, что дневной свет прогнал духов ночи.
Я чувствовал себя разбитым от усталости.
Встав, я прошел в кабинет; мне не потребовалась подзорная труба, чтобы увидеть: далекое окошко было закрыто так же, как накануне.
Мой горизонт сузился до этого домика; не взглянув ни на что другое, я закрыл окно и сел за письменный стол.
В нем я нашел тетрадь белой бумаги, вполне готовую для моего великого творения, заглавие которого я уже написал, и ожидавшую только моей руки и пера; но каким же вычурным показалось мне в эту минуту заглавие, каким пустым — сюжет!
Пожав плечами, я отодвинул тетрадь: философия и философы внушали мне жалость.
В восемь утра я отправился в церковь, чтобы совершить утреннюю молитву.
Там были только женщины: мужчины на рассвете ушли в поле.
Я объявил, что на следующий день службы не будет, поскольку мне предстоит прочесть проповедь в Уэттоне.
Внимательно рассматривая женщин, а вернее девушек, я задал себе вопрос, найдется ли среди них хотя бы одна, которую мне хотелось бы сделать спутницей моей жизни, однако никто из них не соответствовал моему идеалу.
Некоторых я счел хорошенькими, но самые хорошенькие отличались вульгарностью и показались мне малообразованными.
Многие, уверен, стали бы превосходными хозяйками, и все же, полностью отвечая приземленным требованиям к женщине, ни одна не удовлетворяла бы духовных запросов, предъявляемых мужчиной к подруге, жене, своей второй половине.
Среди этих девушек я заметил дочь учителя, самую утонченную и самую хорошенькую из них.
Но между дочерью учителя и златоволосой незнакомкой, между сложением одной и грациозностью другой, между внешностью одной и личиком другой существовало такое же различие, как между пионом и розой, колокольчиком и лилией.
Однако, когда девушка снова пришла ко мне, чтобы приготовить обед, я, потому ли, что устал видеть окошко неизменно закрытым, потому ли, что маленькая моя экономка была и вправду хорошенькой и выигрывала при более близком и внимательном рассмотрении, я следил за всеми ее движениями, когда она сновала вокруг меня то ли по простоте душевной, то ли из кокетства — Бог весть почему! — и в конце концов подозвал ее и попытался завязать с ней беседу, но попытка оказалась плачевной и пошла лишь во вред бедной девушке.
Богу известно, дорогой мой Петрус, что с подобной женой я чувствовал бы себя еще более одиноким, чем наедине с самим собой!
Это несчастье возвышенных умов — их свойство смотреть на все только с высот духа и всегда выделять только то, что проступает на фоне Неба.

XV
ГЛАВА, ЯВЛЯЮЩАЯСЯ ЛИШЬ ПРОДОЛЖЕНИЕМ ПРЕДЫДУЩЕЙ

Напрасно я почти безвыходно оставался в своей комнате, напрасно я через каждые десять минут подносил к глазам подзорную трубу — окно так и не открылось.
Что это могло означать?
Если бы моя незнакомка могла меня заметить или заподозрить, что я ее вижу, вполне естественно было предположить, что мои настойчивые попытки смотреть на нее оскорбили девушку; но она, вероятно, даже не подозревала о моем существовании, или же, если она знала, что в Ашборне есть новый пастор — а это было вполне вероятно после успеха моей проповеди, — она безусловно не ведала, что этот пастор разглядывает ее из своей комнаты, имея подзорную трубу, при помощи которой на расстоянии более чем двух миль предмет виден не менее четко, нежели невооруженным глазом на расстоянии ста шагов.
Не случилась ли с ней какая-нибудь беда?
О, если это так, почему она не посылает за ашборнским пастором?
Как он был бы рад утешить ее!
Какие мягкие, нежные, благочестивые слова нашел бы он для нее! Каким он показал бы ей Небо по сравнению с землей и самого Творца в начале и конце всего сущего!
Какое счастье было бы видеть, как эти прекрасные голубые глаза, наполненные слезами, и эти побледневшие щечки вновь приобретают под действием его увещаний: одни — свою безмятежность и ясность, другие — свою свежесть и розовый цвет.
Но это видение, мгновенно промелькнувшее перед моими глазами — не было ли оно просто моей грезой? Существо столь очаровательное, создание столь совершенное, как то, которое я увидел, могло ли оно обитать на земле? И не была ли колдовским инструментом подзорная труба моего деда, которая в определенные дни и в определенных условиях творит для своего хозяина фантастические образы, назначение которых — внушать ему жалость к реальному миру?
Увы, скорее всего, так оно и было: этим и объясняется столь настоятельный совет моей матушки, которая конечно же знала свойства этого талисмана, но не пожелала говорить о них, предвидя, что они если не сегодня, так завтра проявятся сами собой.
Беда только в том, что не наступил желанный день, не создались подходящие условия, потому-то подзорная труба не сотворила чуда и заветное окно осталось закрытым.
Настал вечер, и последние часы дня тянулись для меня невыносимо долго.
Наконец, прозвонило восемь, я вышел из деревни Ашборн и направился к деревне Уэрксуэрт.
Поскольку час был более поздний, чем накануне, я рассчитывал, что дорога окажется пустынной.
В таком случае я добрался бы до маленького домика, и если бы на этот раз мне представилась возможность обратиться к кому-нибудь с расспросами, я бы ей воспользовался.
Делая очередной шаг, я надеялся разглядеть свет сквозь планки жалюзи, и в то же время с каждым моим шагом эта надежда угасала.
К окраине деревни я пошел прямиком по полю, но, когда я подходил к дому, путь мне неожиданно преградила шестифутовая стена, которую я сначала не заметил, поскольку она была скрыта в гуще деревьев.
Стена ограждала сад, и мне пришлось ее обогнуть.
Мой дорогой Петрус, Вы, такой великий философ, а вернее такой великий знаток философии, скажите мне, почему так сильно забилось мое сердце и почему так сильно задрожали у меня ноги? Ведь наша святая протестантская вера, вместо того чтобы обособить нас от общества, вместо того чтобы лишить нас собственной семьи, позволяет каждому из нас быть человеком, быть супругом, быть отцом. Так что же постыдного было в том, что я пришел к девушке, которую увидел, к девушке, чье нежное личико так меня влекло?! Мои поступки походили на первые шаги, сделанные человеком в жизни, — та же неуверенность, та же робость; так же как ребенок, я вступал в неведомый мне мир и точно так же спотыкался в свете солнца.
Итак, я обошел стену: все окна дома были не только затворены, но еще и плотно закрыты ставнями.
Наконец я приблизился к фасаду — здесь стена уступила место решетчатой ограде.
Я проник взглядом сквозь эту ограду: через щели ставен в зале нижнего этажа дома просачивался свет.
Вся жизнь дома сосредоточилась в этом зале нижнего этажа — остальные помещения казались вымершими.
Быть того не могло, чтобы моя незнакомка находилась сейчас в доме: одно только ее присутствие оживило бы его, одушевило, осветило.
Ее уже нет здесь, она покинула свой дом, она уехала…
О, так оно и было, и как это я не догадался об этом раньше?
Теперь важно понять, как долго ее здесь не будет? Вернется ли она сюда однажды? Вернется ли вообще?
Но непотушенный свет в этом зале — уже не сама ли это надежда, не угасающая в нас до самой смерти?
Такие вопросы задавал я самому себе, когда услышал чьи-то приближающиеся шаги.
Конечно же, я не таил никакого злого умысла, когда бродил вокруг дома, и чувство куда более благочестивое и нежное, нежели любопытство, толкнуло меня просунуть голову в решетку ограды, и тем не менее при звуках шагов сердце мое охватил ужас.
Что скажут люди, когда узнают ашборнского пастора в человеке, прильнувшем к ограде одного из уэрксуэртских домов между восемью и девятью вечера?
Так что мне пришлось поспешно удалиться, тем более поспешно, что, обернувшись, я увидел трех мужчин, направлявшихся в мою сторону.
Кроме того, мне показалось, что я слышу вдалеке стук колес.
Я ускорил шаг, уже не оглядываясь; у меня появилось чувство, подобное тому, какое должен испытывать человек, совершивший дурной поступок, а ведь Бог свидетель, что мое столь сильно колотившееся сердце оставалось чистым!
Так что же со мной происходило? Не влюбился ли я? Влюбился! Какое безумие! Влюбился в девушку, которую я видел, а вернее, разглядел через подзорную трубу на расстоянии в две мили!
В конце концов, я не мог об этом судить, поскольку не ведал, что такое любовь.
Я поспешил возвратиться в пасторский дом и, не зажигая ни лампы, ни свечи, ощупью пробрался в кабинет, чтобы предаться своим переживаниям, и там упал в кресло.
Окно мое оставалось открытым, я посмотрел вдаль и невольно вскрикнул.
С правой стороны, там, где должно было находиться окно моей незнакомки, сиял свет, сиял там, где совсем недавно все тонуло в непроглядной тьме.
Ночь выдалась такая темная, что я даже при помощи подзорной трубы не мог разглядеть ничего, кроме этого света.
Однако он мог просто померещиться мне; надо было дождаться завтрашнего дня, чтобы обрести уверенность.
По-прежнему не зажигая ни лампы, ни свечи, я спустился в свою комнату и лег спать; мне хотелось поскорее заснуть и благодаря сну побыстрее прожить эту ночь, отделявшую меня от истины.
Однако не спит тот, кто хочет заснуть: этот столь страстно призываемый мною сон казался еще более неуловимым, чем его свита из сновидений, и явился он только глубокой ночью, но не коснулся моих глаз, а камнем лег на мое сердце.
Не стану даже пытаться рассказать Вам о сновидениях этой второй ночи, дорогой мой Петрус; они являли собой нечто подобное злоключениям Луция из сочинения Апулея: вся дорога кишела колдуньями, гарпиями, лярвами, которых мне приходилось обозревать; у меня кровоточили раны, которые мне нужно было залечить и которые то и дело вновь открывались; а вместо нежной соловьиной песни мне слышались зловещие крики ночных хищников.
Как я дотянул до шести утра в этом тяжелом, изнурительном сне, я не знаю; но что я знаю твердо, так это то, что, когда я проснулся, было уже очень светло.
О, какая это была ночь, дорогой мой Петрус! Когда я открыл глаза, мне показалось, что я из ада попал на Небо.
Первое, что пришло мне в голову, была мысль о просочившемся сквозь щели ставен свете, который я увидел накануне; но моя минувшая ночь оказалась такой лихорадочной и полной волнений, что я и в самом деле не мог отличить реальность от сновидения.
Я сказал себе, что свет мне просто померещился и что не надо раньше времени поддаваться радости, способной исчезнуть, как только к ней прикоснешься, и, чтобы убедиться в собственном самообладании, решил одеваться медленно, не забывая ни об одной детали моего обычного утреннего туалета.
Затем я вышел из спальни, пересек столовую, неспешно поднялся по лестнице в кабинет и, вместо того чтобы подойти к окну, сел в кресло перед письменным столом.
И только тогда я позволил своему взгляду переместиться в сторону окна.
Невооруженным взглядом едва можно было различить предметы на таком расстоянии, однако сквозь прореху в моей занавеске, словно специально проделанную для того, чтобы пропустить мой взгляд, я вроде бы увидел темную дыру на месте зеленых жалюзи.
Я схватил подзорную трубу, которую накануне не сложил, и, открыв окно, приставил ее к глазу.
О какое счастье! Жалюзи были подняты, клетка находилась на прежнем месте, а в клетке сидела птичка!
Однако мне показалось, что в комнате никого не было.
Ну и что же? Разве та, что жила в ней, не могла встать и выйти?
Не в пример мне, в шесть утра еще никто не проснулся, никто еще не занимался своим утренним туалетом.
О, как я жалел обо всем этом напрасно потерянном времени!..
Я радостно вскрикнул и ни о чем уже не сожалел.
Девушка только что вернулась к себе в комнату; я увидел, как она прошла в середину комнаты, вероятно от двери к камину, и узнал ее!
Вскоре у меня не осталось и тени сомнений на этот счет; она приближалась к окну, и я видел ее все отчетливее и отчетливее по мере того, как она вступала на освещенное солнцем место.
Одета она была во все белое, как и в прошлый раз; как и тогда, ее стан охватывала голубая лента.
Только лицо ее было еще более свежим и розовым, а ее золотистые волосы, когда их развевал утренний ветерок, казались еще светлее.
Незнакомка открыла клетку и выпустила на волю свою птичку.
Но та из благодарности сначала посидела на плече девушки, затем минуту поиграла ее кудрями; потом перелетела на самый кончик ветки и сидела там, покачиваясь.
У девушки в руке была роза; бросив ее птичке, она прошла через комнату и исчезла.
Колокольный звон позвал меня в церковь; там я вручил Господу сердце, полное радости и благодарности, и в молитве попросил ниспослать мне завтра вдохновение.
Я стал искать нужную для проповеди цитату из Писания, и она пришла мне в голову: уж не Бог ли внушил ее мне или я просто нашел ее в кругу моих раздумий в последние два или три дня?
И Господь сказал Рахили:
«Ты оставишь отца твоего и мать твою и последуешь за мужем твоим».
Возвратившись домой, я прежде всего прошел в кабинет, и сразу же мой взгляд устремился к заветному окну.
Оно все еще оставалось открытым, но в комнате никого уже не было.
Правда, я два или три раза видел, как там появлялась моя незнакомка, но появлялась она очень ненадолго и выглядела озабоченной, словно уже произошло или должно было произойти сегодня вечером или завтра днем какое-то значительное событие.
Для меня же таким значительным событием явилось возвращение моей незнакомки; я бросил взгляд на мою бедную маленькую домоправительницу, дочь школьного учителя, и спросил себя: как я мог хотя бы на минуту заинтересоваться этой девушкой?
Вечером моя незнакомка показалась мне более спокойной: она простояла у окна до тех пор, пока не исчез дневной свет и не наступила ночь.
Солнце садилось в пурпур и золото; она ни на мгновение не отрывала от него глаз вплоть до той минуты, когда его поглотил этот сияющий океан.
Тогда, будто после подобного зрелища уже ни на что в мире не стоило смотреть, девушка отошла от окна, опустив жалюзи.
И, словно после ее исчезновения уже ничто не стоило моего взгляда, я тоже закрыл свое окно.
О, какой мягкой и тихой оказалась эта ночь! Вместо жуткого кошмара минувшей ночи меня посетили чудные сновидения, и слышал я не крик совы или орлана, а пение соловья, до зари звучавшее над моим ухом.
Потому-то я и проснулся на заре.
Я обещал быть у г-на Смита в восемь утра; оделся я как можно лучше и причесался как можно красивее.
К несчастью, гардероб мой был посредственным, и вместо элегантных париков, какие носили тогда молодые люди, мою голову украшали мои собственные кудри.
Не сказал бы, что это выглядело непривлекательно; но, быть может, моя незнакомка придерживалась бы на этот счет иного мнения.
Что меня утешило бы, если бы я с ней встретился, а это в конце концов могло произойти, — повторяю, что меня утешило бы, так это следующее обстоятельство: вместо того чтобы делать себе прическу так, как было принято в это время, — в виде приподнятого и напудренного шиньона, она не пудрила волосы, а просто заплетала их в косы и оставляла свободно спадающие букли.
Впервые в жизни я уделил внимание собственной наружности, дорогой мой Петрус; до этих пор она меня ничуть не занимала, и, право, мне трудно было бы сказать, хорош ли я собой или дурен.
Теперь я с радостью, к которой примешивалась гордость, увидел, что лицо у меня скорее приятное.
И правда, смоляные волосы, которые я стыдился выставлять напоказ, были необычайно тонки и от природы вились; большие глаза отличались синевой и выразительностью взгляда, а над ними, словно арки, изгибались черные брови; нос прямой, рот крупный, зубы чуть великоваты, зато удивительной белизны; фигура стройная, а рост выше среднего…
К тому же, снимая с пальца обручальное кольцо моей матери, которое я всегда носил, я заметил, что рука у меня довольно белая, а надевая башмаки, убедился, что стопы у меня хотя и длинные, но узкие.
Все это в целом, да еще в придачу приход, приносивший девяносто фунтов стерлингов в год, делали из меня мужчину, которым не следовало пренебрегать родителям девиц на выданье, мужчину, вполне подходящего для молодой девушки.
Я поднялся в мой рабочий кабинет, чтобы бросить взгляд на окно моей незнакомки.
Окно было открыто, но комната казалась безлюдной.
Прозвонило семь утра.
Мне не понадобилось бы и часа, чтобы пройти две мили, отделявшие Ашборн от Уэрксуэрта; но выбирая, как прийти: на четверть часа раньше или на четверть часа позже, — я счел за лучшее прийти на четверть часа раньше.
Чем дальше я продвигался по дороге, тем отчетливее видел домик, и каждую минуту мне казалось, что вот сейчас появится моя незнакомка; но, наверное, она была занята в какой-нибудь комнате дома, поскольку я ее так и не увидел.
На этот раз я не нуждался в подзорной трубе, чтобы видеть все: перед моими глазами поочередно возникали пустая клетка, белые занавеси над кроватью, обои в разводах на стенах.
В ту минуту, когда я проходил около стены, окружавшей сад и помешавшей моим вчерашним ночным наблюдениям, с верхушки садового дерева слетел щегол и, сев на придорожном клене рядом со мной, принялся петь, словно желая приветствовать меня от имени своей хозяйки.
Но вот я миновал домик; я не осмелился слишком долго смотреть через решетку и все же отважился бросить взгляд на окно… но занавеси были опущены.
Вероятно, изнутри можно было в просветы между ними видеть происходящее снаружи, но с улицы точно не удавалось рассмотреть, что происходит в комнатах.
Я не знал, как найти жилище г-на Смита; но, по обыкновению, пасторский дом соседствует с церковью; дойдя до нее, я обратился с вопросом к человеку, которого принял за ризничего.
Человек этот и в самом деле был ризничим; он осведомился, не ашборнский ли я пастор, и, услышав мой утвердительный ответ, пояснил:
— Господин Смит послал меня сюда встретить вас, ведь он забыл вам сказать, что живет он не возле церкви, а, наоборот, весьма от нее далеко.
— В таком случае, друг мой, будьте добры, укажите мне дорогу к нему.
— Можно сделать лучше, господин пастор: с вашего позволения, я вас туда провожу. Господин Смит велел ждать вас на дороге, чтобы вам не пришлось проделать лишний путь; однако вас ожидали только к восьми.
В эту минуту прозвонило без четверти восемь.
— Вы правы, друг мой, — согласился я. — Тут нет вашей вины: это не вы опоздали, а я пришел раньше времени. Так что идите впереди, а я пойду за вами.
Мой провожатый направился по дороге, по которой я уже проходил, и я последовал за ним.

XVI
ЖЕНА И ДОЧЬ ПАСТОРА СМИТА

Как уже было сказано, я проходил часть деревни по пути к церкви, так что сначала мне не слишком была интересна дорога, по которой меня повел мой провожатый.
Но, поскольку постепенно дома встречались все реже, а впереди наконец остался только один домик, и он оказался зелено-красно-белым, то есть домиком моей незнакомки, я остановил моего провожатого:
— Друг мой, куда вы меня ведете?
— Туда, куда вы и должны идти, — откликнулся он, — к пастору Смиту.
— Так пастор Смит живет в этом доме? — спросил я, побледнев.
— Да, сударь, — подтвердил ризничий. — Это собственность его жены, и пастор поселился там после женитьбы.
— И у пастора Смита есть дочь? — спросил я не без колебаний.
— Да, господин.
— Блондинка… лет восемнадцати-девятнадцати?
— Это так… Святая девушка, скажу я вам!
— О Боже мой! — прошептал я, покачнувшись.
— Что с вами, господин пастор? — встревожился мой провожатый. — Похоже, вам стало плохо.
— Ничего… Просто потемнело в глазах, — поспешно ответил я. — Пойдемте!
И я сам сделал шаг к домику и протянул руку к дверному молотку.
Но в этот миг дверь открылась и я увидел улыбающееся лицо достойного г-на Смита.
— Прекрасно! — воскликнул он. — Вот и вы! Быть точным — это замечательно… Но что с вами? Сдается мне, вы побледнели и дрожите.
Я успокоил его улыбкой и пожатием руки, ибо боялся, что стоит мне заговорить, как мой срывающийся голос выдаст мои чувства.
Мой провожатый ответил за меня:
— Ах, не знаю, по правде, что это произошло с господином пастором в двадцати шагах отсюда: он вдруг побледнел, и можно было подумать, что ему стало плохо.
— Как! Стало плохо?! — вскричала г-жа Смит, появившаяся за спиной супруга. — Смит, иди-ка скорей в аптеку, купи мелиссовой настойки, настойки на померанцевом цвету и сахара, а я пока провожу господина Бемрода в гостиную… Ну, иди же! Иди же!
Я хотел остановить г-жу Смит, но это было невозможно: она подтолкнула мужа одной рукой, а другой взяла меня и повлекла в дом.
В гостиной она усадила меня в кресло и открыла окно в сад, чтобы я мог дышать свежим воздухом.
Делая все это, она беспрестанно говорила, расспрашивала меня, сама отвечала на свои вопросы, задавала новые и тоже сама отвечала на них.
Пастор вернулся через пять минут, держа в руке пузырек с приготовленной микстурой.
Госпоже Смит хватило этих пяти минут, чтобы сообщить мне, что ее мужу уже пятьдесят два года, а ей всего тридцать девять, что у нее есть дочь, которой нет еще и девятнадцати лет, что эта дочь хороша собой, что она поет, играет на клавесине, рисует и благодаря своему счастливому характеру еще в большей мере, чем своей красоте и своим дарованиям, непременно составит счастье будущему супругу.
На этой последней фразе своей жены в гостиную вошел г-н Смит, и я заметил, что он пожал плечами, тем самым давая понять, что подобная похвала всегда подозрительна в устах матери.
И правда, как бы я ни был заранее расположен к моей прекрасной незнакомке, я предпочел бы, чтобы г-жа Смит ничего не говорила о ней и позволила мне самому оценить столь восхваляемое ею совершенство.
Как ни пытался я уверить г-жу Смит, что дурнота у меня прошла, если только это была дурнота, она заставила меня выпить стакан воды, приготовленной ее супругом.
— Ну вот!.. Теперь наш дорогой сосед господин Бемрод полностью пришел в себя, — заявила она. — Ведь теперь вы не чувствуете недомогания, не так ли, господин Бемрод?
Я кивком подтвердил, что чувствую себя превосходно.
— Прекрасно! Пора представить гостю нашу дорогую Дженни, не правда ли, друг мой? — продолжала г-жа Смит.
— Но, моя хорошая, — заметил г-н Смит, — наша дорогая Дженни и сама прекрасно представится… Мне кажется, ты придаешь девочке больше значения, чем она того заслуживает.
— Как это — больше значения, чем она того заслуживает?! Как это — девочка?! — возмутилась г-жа Смит. — Дженни уже взрослая, ей девятнадцать, мой дорогой господин Бемрод, и она уже отказалась от очень хороших партий, можете мне поверить.
— И я вам верю, моя дорогая госпожа Смит, — сказал я, улыбаясь.
— Тише, тише! — попросила она. — Ведь я уже вижу мою дорогую дочку, а она так хорошо воспитана, что краснеет от одного только слова «замужество», произнесенного в ее присутствии!.. Иди же к нам, дитя мое, иди!
И тут в зал вошла мисс Дженни Смит, хотя вернее было бы сказать, что ее ввела мать.
Я ожидал увидеть мою незнакомку в большой соломенной шляпке, украшенной васильками, увидеть ее золотые волосы, ее розовые щечки, ее белое платье и голубой пояс, стягивающий стан, гибкий как тростник.
Ничего подобного: вошедшая девушка была гладко причесана, на щеках ее лежали белила и румяна, на ней было вышитое платье из полосатого шелка, нижняя часть ее стана была словно зажата в тиски, а вся остальная часть ее фигуры терялась в огромных фижмах.
Тем не менее передо мной стояло весьма очаровательное создание, наряженное по последнему слову моды, тут спорить не приходилось, но — увы! — это была уже не та незнакомка, которую я видел из моего окна.
Из всего того, чем я в ней любовался, теми же остались только ее прекрасные глаза: прекрасные голубые глаза — это было единственное, чего искусству никак не удалось испортить.
— Ах, Боже мой! — воскликнул г-н Смит, взглянув на дочь. — Да кто же это так тебя вырядил, моя бедная дорогая Дженни?
— Кто ее так вырядил?! — воскликнула г-жа Смит. — Да я!
— Господи Иисусе! — воскликнул пастор. — По какому же это поводу, дорогая женушка?
— Да по тому поводу, что это модно.
— Да что делать моде с такими бедными деревенскими жителями, как мы с тобой, дорогая моя Августа?! Мода хороша для горожан и вельмож из родовых замков…
— Мой дорогой господин Смит, занимайтесь лучше вашими проповедями — у вас они получаются очень красноречивыми, хотя говорят, что господин Бемрод сочиняет их еще лучше, чем вы, а нам уж позвольте заниматься своими туалетами.
— Что ж, занимайтесь своими туалетами; но, во имя Неба, не уродуйте ваши фигуры и ваши лица! Ах, бедная моя Дженни, — продолжал пастор, — как же тебе должно быть не по себе в подобном корсете, тебе, привыкшей чувствовать себя свободно, как пчелка или птичка! Наверное, ты сама видишь, как ты некрасива под подобной маской, ты, которая не пользовалась никакими притираниями, кроме майской росы!
— Учтите, мой дорогой господин Смит, — не сдавалась жена пастора, раздраженная насмешливыми замечаниями своего супруга, — учтите, что благодаря нашей недавней поездке в Честерфилд Дженни сегодня носит как раз такой же наряд, в каком будет мисс Элизабет Роджерс в тот день, когда она, став супругой господина Стиффа, будет представлена господину графу и госпоже графине Олтон.
— Все это, дорогая моя, ни о чем мне не говорит, — продолжал добряк-пастор, начинавший выказывать признаки нетерпения. — Для чего это вдруг сегодня понадобилось так вырядиться нашей Дженни, которой вряд ли выпадет удача стать супругой господина управляющего Стиффа и которая вряд ли будет иметь честь быть представленной господину графу и госпоже графине Олтон?
Во время этого диалога мисс Дженни Смит стояла весьма смущенная и покрасневшая ярче своих румян; но, видя, что на безоблачном горизонте семейства грозит появиться облачко, она прервала спор:
— Дорогой отец, — сказала она, сплетя пальцы рук, — ради Бога, не настаивайте: разве вы не видите, что огорчаете матушку, а ведь она по доброте своей два часа занималась моей особой!
— Ах, дорогое мое дитя, да, я понимаю, — согласился г-н Смит, слегка пожав плечами. — Подойди, поцелуй меня!
Затем, повернувшись ко мне, он сказал:
— Мой дорогой сосед, уверяю вас, в иные дни бедная девочка бывает красива.
— Отец!.. — пробормотала Дженни.
— Хорошо, хорошо, — примирительно произнес пастор, — не будем больше об этом говорить… Лучше садись… если сможешь.
Дженни отвернулась, чтобы смахнуть пальчиком слезинку, блеснувшую на реснице, и, выбрав самое широкое кресло, не без труда села в нем.
Что касается пастора, безусловно понимавшего, как мне неловко присутствовать при этой маленькой семейной сцене, то он повернулся ко мне и задал несколько вопросов по теологии.
Он попал в самую точку, дорогой мой Петрус: Вы знаете, теология — мой конек, да и пастор Смит в ней был сведущь, так что уже через минуту наша беседа стала небезынтересной.
Однако она не целиком поглощала мое внимание: дело в том, что я хотел понять намерения миссис Смит относительно будущего ее дочери и потому следил за всеми ее действиями.
А все ее действия преследовали одну-единственную цель: продемонстрировав достоинства внешности мисс Дженни, она старалась мне доказать, что эти достоинства отнюдь не исчерпывают богатство ее натуры и что человека, женившегося на ее дорогой дочери, помимо приданого, о котором ею ничего не было сказано, ждет, вероятно, полное домашнее обзаведение.
Обо всем этом свидетельствовала та заботливость, с какой г-жа Смит заранее расположила чашки, салфетки, чайник прелестного китайского фарфора и, хотя нас было только четверо, целую дюжину серебряных ложек на чайном столике, которым мы могли воспользоваться только после проповеди.
Кроме того, два или три раза она открывала один за другим два небольших шкафа орехового дерева, доверху заполненных бельем, которое, несмотря на свой серый цвет с коричневатым оттенком, выглядело весьма тонким.
Все эти действия не ускользнули от моего внимания, а тем более от внимания г-на Смита.
Это настолько его озаботило, что он неожиданно прервал нашу дискуссию и заявил:
— Мой дорогой сосед, я решительно склонен думать, что, вместо такого же как я сельского священника, я вижу перед собой князя Церкви, путешествующего инкогнито.
Жена моя догадалась об этом, несмотря на ваше переодевание, — вот почему она заставила дочь нарядиться подобно принцессе, вот почему она извлекает из ящика дюжину наших серебряных ложек, единственных, какими мы обладаем; вот почему, наконец, она показывает вам все это чудесное белье, сшитое ею собственноручно; однако, несмотря на угары тщеславия, которые ее охватывают при таких значительных событиях, как ваш приход, моя дорогая госпожа Смит — превосходная хозяйка.
— Ничуть в этом не сомневаюсь, сударь, — откликнулся я, — но скажите, не пора ли нам отправиться в деревню Уэттон, где мне предстоит прочесть проповедь?
— О, — воскликнула г-жа Смит, — в вашем распоряжении еще целых полчаса!.. Дженни, найди свой молитвенник; надеюсь, ты не упустишь случая послушать прекрасную проповедь, которую прочтет господин Уильям Бемрод, с тем чтобы по возвращении иметь основания сделать ему комплимент.
Мисс Дженни, явно обрадованная такой возможностью выйти из комнаты, поспешила покинуть кресло и пошла за своим молитвенником.
Тогда произошло то, что я предвидел: едва девушка закрыла за собою дверь, как ее мать, только и ожидавшая такого случая, чтобы продолжить расхваливать дочь, стала превозносить хозяйственность Дженни, а также ее дарования в живописи, музыке, вышивании, шитье и кулинарии.
Что касается меня, я начал кое-что замечать, а именно: добрая г-жа Смит, несомненно догадываясь о моем намерении жениться, зная о деньгах, которые сулит Ашборнский приход, и прежде всего желая выдать дочь замуж поблизости от родного дома, замыслила, дорогой мой Петрус, сделать Вашего покорного слугу своим зятем.
«Так оно и есть, — сказал я себе. — Отсюда этот ошеломляющий туалет, удививший даже добряка Смита; отсюда показ серебряных ложек и белья; отсюда, наконец, уход мисс Дженни, уход, конечно же, заранее продуманный матерью и дочерью, с тем чтобы в отсутствие дочери мать имела возможность поговорить обо всех ее достоинствах; неплохо разыграно, дорогая госпожа Смит, неплохо!»
И Вы, дорогой мой Петрус, знающий меня, знающий, как я восстаю против всего, что мне пытаются навязать, Вы должны понять, что, чем больше г-жа Смит расхваливала мисс Дженни, тем более я из-за своего злосчастного духа противоречия был склонен видеть в девушке те или иные недостатки.
Вероятно, благодаря своему превосходному чутью порядочного человека, стоящего дороже всех умственных хитросплетений, достойный г-н Смит догадался об этом, ибо он, улыбаясь, чтобы скрыть нетерпение, сказал жене:
— Но, дорогая моя Августа, я действительно что-то не узнаю твой душевный облик, как не узнаю физический облик Дженни… Какого бальзама ты выпила, какую приняла панацею, по какой дурманной траве прошлась сегодня, что эта бедная Дженни, в которой ты обычно находишь столько недостатков, стала сегодня утром просто безупречной?
— Я? Недостатки у Дженни?! — воскликнула, покраснев, г-жа Смит. — Не знаю, откуда вы это взяли. Всякие мелочи, пустяки — и не больше! Ведь, в конце концов, за месяц, за полгода, даже за целый год я не нахожу порой повода сделать Дженни хоть одно какое-нибудь серьезное замечание.
— Но заметь, пожалуйста, мой дорогой друг, — продолжал г-н Смит со своей мягкой улыбкой, не лишенной, однако, насмешливости, — заметь, пожалуйста, что я вовсе не браню тебя за то, что ты сегодня нашла Дженни совершенной, помня, что не раз и не два в отсутствие бедного нашего чада, когда мы оставались только вдвоем, я, напротив, упрекал тебя за то, что ты к ней несколько сурова.
«Хорошо, — подумал я, — теперь пришла очередь отца; комедия показалась мне отлично разученной, а роли удачно распределенными».
Но добрая г-жа Смит была не из тех, кто оставляет упрек без ответа; она оказалась столь чувствительной к тому, что слетело с уст ее супруга, что на мгновение забыла свою роль и соответствующую реплику.
— Сурова?! — вскричала она. — Сурова к нашему ребенку?! И это сказано потому, что я всегда ей внушаю бережливость, милосердие, сострадание, простоту…
— Я сказал о тебе, друг мой, сурова, потому что ты хочешь, чтобы твоя дочь — а она всего лишь дитя — обладала всеми качествами в той же самой превосходной степени, какими обладаешь ты, жена и мать. А предоставь нашей Дженни двадцать лет супружества, любящего мужа, ребенка, такого же, как она сейчас, и Дженни будет таким же, как и ты, моя дорогая Августа, образцом для жен и матерей.
Затем, повернувшись ко мне, он добавил:
— А теперь, мой дорогой собрат, в путь, поскольку времени у нас как раз столько, чтобы пройти нужных полмили.
— Но, — воскликнула г-жа Смит, — разве мы не подождем дорогую Дженни?!
— Эта дорогая Дженни в нас не нуждается, ведь у нее есть мать… Пойдемте, мой дорогой Бемрод, пойдемте!
И, выйдя первым, он показал мне пример.
Я попрощался с г-жой Смит и поспешил вослед этому достойному человеку.
В ту минуту, когда дом Смитов исчез из виду, я обернулся и увидел, что мисс Дженни, зажав под мышкой молитвенник, следует за нами вместе с матерью.
Не знаю почему, я ускорил шаг, чтобы женщины не смогли к нам присоединиться.

XVII
Я ВНОВЬ ОБРЕТАЮ МОЮ ЗОЛОТОВОЛОСУЮ НЕЗНАКОМКУ С ЕЕ СОЛОМЕННОЙ ШЛЯПКОЙ, РОЗОВЫМИ ЩЕЧКАМИ И БЕЛЫМ ПЛАТЬЕМ, ПЕРЕТЯНУТЫМ ГОЛУБОЙ ЛЕНТОЙ

Да нет, мне было понятно, дорогой мой Петрус, почему я ускорил шаг, чтобы женщины не смогли к нам присоединиться.
Дело в том, что мои иллюзии насчет моей прекрасной незнакомки развеялись.
Дело в том, что я прекрасно видел не только материнский, но и отцовский расчет там, где надеялся найти прежде всего чистосердечность.
Дело в том, наконец, что я хотел сам выбрать себе жену и никак не желал, чтобы мне ее навязывали.
Мы прошли дорогу от Уэрксуэрта до Уэттона, не обменявшись даже тремя-четырьмя словами; г-н Смит уважал мое молчание, безусловно полагая, что я обдумываю проповедь.
Ничего подобного: я думал о моей незнакомке.
О моя незнакомка! Если бы я обрел ее такой, какой видел прежде — с ее развевающимися волосами, с ее цветами, с ее птичкой, с ее ясным взглядом, с ее простодушием, с ее грациозностью, наконец, какие я приписывал ей в горячке своего сердца, в безумии своего воображения! Если бы ее родители, вместо того чтобы навязывать ее мне, выждали бы, когда я сам проявлю к ней внимание, а ей дали бы время полюбить меня, и с той патриархальной простотой, какую всегда ищут и никогда не находят, сказали бы мне:
«Вы бедны, дорогой господин Бемрод, и также бедна наша дочь; но вы оба молоды, но вы любите друг друга; объедините вашу бедность, и любовь превратит ее в богатство».
О, если бы они сказали мне это, с какой радостью я встретил бы Дженни, с какой радостью я взял бы ее руку в свою, с какой гордостью я ввел бы ее в мой ашборнский домик, попросив у ее родителей только ту соломенную шляпку, то белое платье и тот голубой пояс, в которых она предстала передо мною и от которых, по крайней мере в моей памяти, она была просто неотделима!
Но все шло совсем не так, как я надеялся, и Дженни, вместо того чтобы идти рядом со мной, свободная, радостная, легкая, шла поодаль за нами в замешательстве, опечаленная и на каждом шагу спотыкавшаяся из-за своих высоких каблуков.
К церкви мы подошли на десять минут раньше, чем дамы.
Она была полна людей, и я видел, что меня ждали с нетерпением; но, признаюсь Вам, дорогой мой Петрус, что моя проповедь представлялась мне делом второстепенным, и я, поглощенный пережитым разочарованием, не придавал ей большого значения.
К счастью, именно в том случае, когда мне приходится прилагать меньше всего усилий для достижения желаемого результата, я прихожу к нему обязательно.
Выбранная мной цитата из Писания была вполне хороша: речь в ней шла о великом эгоизме природы, которая, всегда и неизменно глядя только вперед и нуждаясь прежде всего в том, чтобы поколения следовали за поколениями, говорит юной супруге гласом Всевышнего:
«Ты оставишь отца твоего и мать твою и последуешь за мужем твоим».
Вот поэтому-то Бог, заранее предвидящий все на свете, одарил отцов и матерей огромной любовью к детям; дети же, вовсе не будучи неблагодарными, поскольку они повинуются намерениям Господа, испытывают к родителям совсем не такую сильную любовь, какую родители испытывают к детям.
Скажите матери:
«Ты оставишь дочь твою», пусть даже ради самого святого долга, и мать не станет повиноваться, ведь ее дитя, выношенное в ее утробе и вскормленное ее молоком, ей дорого вдвойне.
Скажите дочери:
«Ты оставишь мать твою и последуешь за мужем твоим», и она повинуется с улыбкой и пойдет вместе с тем, кто, словно розу, сорвет ее, проходя мимо, и поставит в свою бутоньерку или прикрепит к шляпе, оставив розовый куст осиротевшим и унеся вместе с цветком и его аромат.
Я имел большой успех, я заставил всех матерей плакать, а детей — улыбаться.
И, однако, два обстоятельства весьма и весьма меня беспокоили.
На кафедру я поднялся за несколько секунд до начала проповеди, так что у меня была возможность бросить взгляд на моих слушателей, ожидавших — кто с большим, кто с меньшим нетерпением, кто с большим, кто с меньшим любопытством — минуту, когда я заговорю.
Среди слушателей я увидел Дженни с ее матерью: мать сидела как раз напротив меня, а дочь, естественно, рядом с ней.
Как только девушка вошла в церковь, всякая стеснительность, всякая озабоченность, всякая неуместная стыдливость покинули ее, уступив место мягкому и высокому подлинному благочестию; ее не обеспокоил даже некоторый ропот, вызванный ее одеянием, чересчур изысканным для посещения церкви; и, словно поняв, что под раззолоченным покровом Господь увидит чистое сердце, она на мгновение подняла свои глаза, затем опустила их к своему молитвеннику и в дальнейшем не отрывала взгляда от книги.
Началось пение; если девушка читала молитвы сидя, то для пения она встала.
И тут сразу открылись ее глаза и уста — глаза для благочестия, а уста — для гармонии; в эти минуты, казалось, девушка забыла все — землю во имя Неба, людей — во имя ангелов; в эти минуты среди других голосов выделялся ее голос, прозрачный и неземной; казалось, ее слова обретали крылья и, единственные среди других слов, они взлетают в эфир и теряются в бесконечности.
Я вспомнил, что мать Дженни хвалила ее как хорошую музыкантшу; но то, что сейчас исходило от девушки, было чем-то большим, нежели музыка, — это было нечто простое и вместе с тем великое, как пение птицы, как шум листвы, как голос самой природы, наконец, непохожий на пение человека.
Вся эта гармония лилась с ее уст без усилий и без усталости; только ее голова, чуть склоненная к плечу, словно ее шея, как у лебедя, была слишком длинной и гибкой, чтобы прямо держать голову, — так вот, только ее голова, чуть склоненная к плечу, придавала ее позе невыразимое изящество, а ее лицу — пленительное очарование, и длилось это ровно столько, сколько длилось пение: ее голос, нежное дыхание ее души, запевший вместе с другими, умолкнув вместе со всеми, как только умолкли они, поднявшись в простоте молитвы и затихнув в величии веры.
Затем она вновь села так же просто и бесшумно, как встала, не догадываясь о том, что внесла божественную ноту в человеческий хор.
Теперь наступила моя очередь.
При первых же произнесенных мною словах ее прекрасные голубые глаза подняли свой взгляд на меня и уже его не отрывали; однако я без труда заметил, что она смотрела не столько на человека, сколько на проповедника, которого она слушала глазами, словно ушей было для нее недостаточно, словно она понимала: сказанное устами может исходить только от ума, а сказанное глазами несомненно исходит от самого сердца.
Признаюсь, что увиденное и услышанное мною несколько примирило меня с мисс Дженни.
Поэтому, окончив проповедь, я решил предложить девушке руку при возвращении в Уэрксуэрт, хотя, быть может, дорогой мой Петрус, только ради того, чтобы узнать ее мнение о моей проповеди.
Но, пока я на несколько минут задержался в ризнице, мисс Дженни ушла вместе с матерью.
В ризнице я увидел г-на Смита, ожидавшего меня там и похвалившего меня столь искренне, что нельзя было приписать ему задние мысли; у двери, разделявшей ризницу и церковь, я встретил почти всех моих слушателей, тоже ожидавших меня, чтобы поздравить с успехом.
Вы согласитесь, дорогой мой Петрус, то был триумф; но почему же он казался мне неполным?
Дело в том, что этому триумфу недоставало одного голоса, голоса, столь чистого, что остальные, как мне представлялось, поздравили меня от имени земли, а он, наверное, мог бы поздравить меня от имени Неба.
Итак, я вернулся в Уэрксуэрт снова только в обществе г-на Смита и еще более молчаливый, чем по пути в Уэттон.
На этот раз меня не могли извинить мысли о предстоящей проповеди, и, однако, добрый пастор Смит предоставил мне полную возможность предаваться моим грезам.
Да, моим грезам, дорогой мой Петрус, поскольку я поневоле грезил о ней: в облике Дженни, искаженном ее матерью, я мало-помалу снова узнавал мою незнакомку, увиденную мною в окне, и все же я покачал головой и сказал себе: «Нет, нет, никогда!»
Мы вернулись в дом.
Госпожа Смит и ее дочь ждали нас в гостиной; г-жа Смит сразу же стала хвалить мою проповедь.
Дженни не произнесла ни слова.
Думаю, дорогой мой Петрус, все похвалы ее матери я отдал бы за одно-единственное критическое замечание дочери: по крайней мере, у меня появился бы повод обратиться к ней, дать ей ответ, поспорить с ней.
Ее молчание приводило меня в отчаяние.
Объявили, что завтрак подан.
Я сел за стол рассерженный.
Если бы я не видел, что глаза Дженни от начала до конца проповеди внимательно смотрят на меня; если бы в те минуты, когда я говорил о той легкости, с какой дети покидают тех, кто произвел их на свет, если бы в эти минуты я не видел, как одной рукой дочь ищет руку матери, а другой смахивает слезы с глаз, — я мог бы подумать, что Дженни меня совсем не слушала, а значит, совсем не слышала.
Но ведь все обстояло иначе: она не пропустила ни одного моего слова, в чем я был уверен.
Следовательно, ее молчание означало упрямство, невежливость или, в лучшем случае, неловкость.
Но какое упрямство при глазах мягких, как глаза газели! Но какая невежливость при голосе нежном, словно пение! Но какая неловкость при таком чарующем изяществе!
Трудно было умом совместить это, и, однако, дело обстояло именно так.
Поэтому я решил отплатить молчанием за молчание; я знал, что завтрак приготовлен стараниями мисс Дженни, и, хотя, должен признать, дорогой мой Петрус, он был великолепен, хотя это великолепие усугублялось моим завидным аппетитом — результатом двух утренних прогулок, хотя я поглотил сам половину этого завтрака, я не произнес ни единого слова одобрения.
Правда, между нами существовало различие: дело в том, что Дженни хранила молчание просто как человек, которому нечего сказать, я же молчал как человек, у которого душа полна и которого злит невозможность говорить.
При таком общем молчании завтрак проходил мрачновато, как Вы сами это понимаете, дорогой мой Петрус.
Мисс Дженни встала из-за стола первой и занялась заваркой чая с той естественностью, с какой после нашего возвращения из церкви она делала все: то ли девушка привыкла к своему одеянию, то ли ее натура взяла верх над роковым искусством, сковывавшим все ее движения, но мало-помалу она вновь обрела присущую ей грациозность и свою обычную непринужденность.
Я же злился все больше из-за того, что она, столь бесхитростная и естественная, обратилась ко мне только лишь для того, чтобы сказать, что чай готов, и пригласить меня к одноногому круглому столику.
Что касается матери, то ее явно тяготила вся эта медлительность трапезы и чаепития.
Поэтому, как только я выпил первую чашку, она, не спрашивая, хочу ли я вторую, сказала мне:
— Господин Бемрод, вы видели только нижний этаж нашего домика; идите за мной, и я вам покажу второй этаж… Вы увидите, что в его четырех стенах заключено помещений больше, чем можно предположить, и что, строго говоря, у нас имеются два домашние хозяйства.
Я рад был уйти из комнаты, где находилась мисс Смит хотя бы только ради того, чтобы показать ей, как мало я дорожу ее обществом.
Последовав за г-жой Смит и изображая улыбку, суть которой легко понял бы наблюдатель более тонкий, чем старик, или более любопытный, чем девушка, но которую добрая г-жа Смит, пастор и мисс Дженни не подвергли ни малейшему сомнению.
Я догадывался, что это путешествие в высокие широты дома имело только одну цель — продемонстрировать мне богатства, еще мне неведомые, поскольку я посетил всего лишь низшие его сферы.
Я не ошибся.
Это было повторение того обследования, на которое подвигнула меня добрая г-жа Снарт, когда она принимала меня в Ашборне.
Но какое различие в намерениях, дорогой мой Петрус!
Госпожа Снарт выражала признательность; г-жа Смит искушала.
Поэтому, насколько легко г-жа Снарт завоевала мое сердце, настолько со всей силой моей воли я решил противиться г-же Смит.
В конце концов, заметив, что, несмотря на только что законченный обзор всех ее богатств, я остался холоден и почти нем, она сказала мне:
— Дорогой господин Бемрод, вы, я^вижу, человек весьма бесстрастный.
Я кивнул, подтвердив, что она не ошибается.
— Вы правы, — продолжала жена пастора, — бесстрастность — добродетель, тем более достойная похвал, что она редкостна, но, поверьте мне, человек разумный, а вы, полагаю, человек настолько же разумный, насколько бесстрастный, не презирает такое честное благополучие, без которого могут существовать спокойствие ума и мир в душе, но без которого наверняка не может быть подлинного счастья.
Вступить в супружество, имея долги, — плохое начало для семейной общности; конечно, можно спать на тюфяке, набитом кукурузными листьями, но куда лучше спать на волосяном матраце и на шерстяной подстилке.
Поэтому подобный вам человек, конечно же, приносит жене достаточно, когда имеет такой хороший приход, как ашборнский, и такой прекрасный талант, как у вас; но в этом случае нужно также, чтобы и жена принесла кое-что со своей стороны — если и не денежное приданое, то, по крайней мере, хорошее постельное белье и добротную мебель. Уверена, вы думали над этим, не так ли, дорогой господин Бемрод?
Атака была столь прямой, что нервы мои напряглись.
— Никогда, сударыня! — ответил я.
— Как никогда? — воскликнула она. — Вы никогда не думали о женитьбе?
— Мною было сказано совсем не это, сударыня, — возразил я. — Наоборот, я много размышлял о браке, особенно с некоторых пор.
— С некоторых пор? — переспросила г-жа Смит, не в силах скрыть беспокойство в голосе. — Так вы уже выбрали себе спутницу жизни? Вы уже нашли себе супругу по сердцу?
Я хотел любой ценой, пусть даже ценою лжи, покончить с такой надоедливостью.
— Да, сударыня, — сказал я ей, — и уже давно.
— Значит вы собираетесь жениться?
— Для этого я только ждал времени, когда меня назначат пастором.
— И теперь, когда вы пастор…
— Теперь, надеюсь, ничто не помешает осуществлению моих намерений.
— О Боже мой! — прошептала г-жа Смит, положив руку на грудь, как будто ее ранили в самое сердце, и опираясь другой о спинку стула, как будто она закачалась от удара.
Но почти тотчас она овладела собой.
Скажу вам, дорогой мой Петрус, что после такого признания я ожидал перемены в манере ее поведения и даже рассчитывал на это, чтобы в собственных глазах найти извинение тому греху, который я только что совершил, прибегнув к такой грубой лжи.
Но, наоборот, искренняя улыбка, правда не без легкой печали, обрисовалась на ее губах, и, протянув мне руку, только что лежавшую у нее на груди, добрая женщина сказала:
— Простите меня, дорогой господин Бемрод, я этого не знала и считала вас свободным.
Благодаря этим словам, этой интонации, этой улыбке я понял, что заблуждался в моей, наверное несколько поверхностной, оценке характера г-жи Смит и, принимая ее руку, протянутую мне, пробормотал:
— Нет, это я прошу вас извинить меня, сударыня.
— Но за что? — удивилась она. — За то, что вы более счастливый, нежели мне казалось? О нет, нет; теперь уже не будет ни одной задней мысли ни в моем уме, ни в моем сердце, дорогой господин Бемрод!
Вы кого-то любите; любовь чистая, любовь бескорыстная есть самое благородное, скажу больше: самое святое из всех человеческих чувств.
С этого часа каждый день, утром и вечером я буду молить Бога за вас и вашу возлюбленную подругу.
Вы любите друг друга, а значит, мне нечего вам пожелать, кроме одного: чтобы эта любовь длилась до самой могилы.
Вы добры, вы образованны, вы набожны; ваши прихожане любят вас, восхищаются вами и уважают вас; у вас отзывчивое сердце и чистая совесть: это и есть все необходимое для того, чтобы снискать благословение Неба.
Бог ниспосылает вам свое благословение, как я, смиренная женщина, даю вам свое.
Благословение Господа — это самое великое благо, какое может пожелать достойный человек в этом мире.
Пойдемте, дорогой господин Бемрод, не будем больше говорить об этом…
Пусть ваша супруга будет нежной, благочестивой, любящей… Пусть она сделает вас таким же счастливым… как…
Она прервала себя и быстро изменила мысль:
— … как я постаралась сделать счастливым господина Смита, а он тоже достойный человек.
Пойдемте, мой дорогой господин Бемрод: вам нечего больше осматривать, а мне, к сожалению, нечего больше вам показывать.
Затем, смахнув набежавшую слезу, она спустилась по лестнице.
Я последовал за ней, расстроганный до глубины души и сам готовый заплакать, не слишком хорошо понимая, как мне лучше поступить — рассказать о своем обмане или же оставить ее в заблуждении.
Но я еще ничего не успел решить, как она открыла дверь гостиной и объявила мужу и дочери:
— Друг мой, дитя мое, я должна сообщить вам добрую весть. Наш дорогой сосед, пастор Бемрод, намерен жениться на особе, которую он любит и которая, надеюсь, сделает его счастливым, как он того заслуживает.
Пастор взглянул на жену с торжествующим видом; Дженни испустила крик, похожий на выражение радости, и бегом бросилась из комнаты.
Признаюсь, я смотрел с некоторым удивлением на это бегство, вовсе не входившее в мои расчеты.
Но г-н Смит не дал мне времени размышлять над этим.
— Идите-ка сюда, мой юный друг, — обратился он ко мне, протягивая обе руки, — я понимаю, почему вы сделали это признание моей жене и тем более уважаю вас за это.
Затем он повернулся к г-же Смит:
— Ну что же, жена, теперь все в порядке, и мы пообедаем веселее, чем завтракали… Нужно вам сказать, мой дорогой сосед, — смеясь, добавил г-н Смит, — кое о чем, что вы уже и сами заметили: дело в том, что моя жена, эта превосходная женщина, выслушав мои добрые слова, сказанные о вас по возвращении из Ашборна, вбила себе в голову одну мысль, бедная дорогая женушка!
К счастью, Бог, помогая вам, позволил недолго длиться ее безумию.
Вот чем объясняется и поездка в Честерфилд для покупки этого ужасного дамского наряда, в котором, не предупредив меня, вам показали нашу Дженни, и двусмысленные речи насчет брака, и показ наших жалких богатств…
И к чему это привело тебя, женушка? К крушению твоих надежд!
Ах, я ведь говорил тебе сегодня утром: «Тайные ходы ни к чему хорошему не ведут; как только человек вступает на них, его сопровождают два спутника; один идет впереди него, другой — за ним: впереди — сомнение, за ним — тоска».
Ты, жена, идешь так с утра, и я смотрю на тебя с печалью, едва ли не со стыдом, видя, как ты спотыкаешься на каждом шагу.
Ты избрала ложную дорогу — наш друг вернул тебя на прямой путь!
Спасибо, господин Бемрод, урок был хорош, и я надеюсь, он пойдет ей на пользу.
— Друг мой, — произнесла г-жа Смит, — прости меня… Простите меня, господин Бемрод… Но я думала, что не возбраняется немного помочь Провидению.
— Жена, — продолжил пастор, — хорошенько это запомни: Провидение, Божье чадо, так высоко парит над нашими головами, что все наши жалкие ухищрения, на которые мы пускаемся, чтобы подчинить его нашим прихотям, не достигают и половины той высоты, где оно находится, и только лишь молитва может подняться к нему, женушка. То, что входит в намерения Всевышнего, исполняется всегда независимо от вмешательства или невмешательства человека, и это к счастью, поскольку Господь лучше нас знает, в чем нам отказать и что нам предоставить. Возблагодарим же Бога даже в беде, которую он нам ниспосылает: то, что нам представляется несчастьем, нередко оказывается лишь началом нашего счастья.
— Аминь! — невесело прошептала г-жа Смит.
В это мгновение дверь гостиной распахнулась; я обернулся на шум и не смог удержаться от крика изумления и радости.
То была Дженни, но уже не такая, какая нас покинула, то есть в напудренном парике, с гладкой прической, с румянами и белилами, скрывавшими ее природный нежнорозовый цвет лица, в вышитом платье из полосатого шелка, в гигантских фижмах и в туфлях на высоких каблуках: теперь мы увидели Дженни в ее соломенной шляпке, украшенной васильками, Дженни с ее золотистыми волосами, развевающимися при каждом дуновении ветерка, с ее свеженьким личиком, в ее белом платье с голубым поясом.
Она вошла смеясь и припрыгивая, полная радости оттого, что избавилась сразу от своего туалета и от меня, ведь, похоже, и то и другое весьма тяготило ее.
— Господин Бемрод, — сказала она, — мама показала вам свое белье, свои серебряные ложки и свои красивые шкафы орехового дерева; пойдемте теперь со мной, и я вам покажу мои цветы, моих кур, моих птичек. Вы мне расскажете о девушке, которую вы любите и которая, должно быть, очень красива, а я поговорю с вами о вашей воистину прекрасной проповеди.
Я повернулся к г-ну и г-же Смит, как бы спрашивая у них разрешения принять приглашение очаровательной девушки.
— Идите, идите, — сказал мне ее отец, — Богу угодно то, что ему угодно, и человек только слепое орудие его воли.
Я охотно взял Дженни за руку и вышел вместе с ней.

XVIII
ПРОГУЛКА

Нужно ли напоминать Вам, дорогой мой Петрус, что мне тогда едва исполнилось двадцать пять, а Дженни — девятнадцать?
Мы прошли по жизни еще меньше, чем природа продвинулась по временам года: природа пребывала в июне, в то время как Дженни была еще в апреле, а я — в мае.
Поэтому сердца наши цвели, словно примулы, усеявшие дорогу, и фиалки, источавшие вокруг нее аромат.
Мы с радостью мигом скрылись от родительских глаз, как птичка Дженни выпархивала из клетки.
И можно сказать, у нас тоже появились крылья.
Быть может, дорогой мой Петрус, Вы спросите, насколько гармонично вся эта радость, все это счастье, вся эта душевная нега сочетались с моим пасторским званием и налагаемой им миссией.
Да, дорогой друг, да, прекрасно сочетались, поскольку счастье делает злых людей добрыми, а добрых — еще добрее; да, поскольку мне казалось, что я стал лучше, чем был, и мне хотелось прижать весь мир к моей взволнованной груди; мне хотелось цветами моего венка устлать весь путь человечеству.
Если бы мне встретился нищий, я отдал бы ему гинею и несколько шиллингов, остававшихся у меня.
Разве я нуждался в деньгах? Разве я не был богат моей любовью и моим счастьем? Разве я не был богат этим сокровищем, которое уже считал утраченным и которое только что снова обрел, — этой прекрасной юной девушкой с золотистыми волосами, в соломенной шляпке, в белом платье; этой юной девушкой, которая опиралась на мою руку, словно была моей сестрой, и для которой, я хорошо это чувствовал, я стал больше чем братом?
Она же в своей душевной чистоте поистине воспринимала меня как друга, спутника, гостя своего отца — и только.
Как и сказала мне Дженни, она повела меня смотреть своих кур, при виде хозяйки сбежавшихся к ней, и своих голубей, сразу же закруживших над ее головой.
— О Боже мой! — вырвалось у девушки. — Бедные детки, я забыла взять для них зерна… Впервые, сбежавшись ко мне, они обманутся в своих надеждах!
— Вы представляете этих бедных птиц очень уж эгоистичными, дорогая Дженни, предполагая, что они спешат к вам только ради корма; они любят и вас тоже.
— Все равно, — возразила она, — я не хочу проделывать опыт, который, быть может, обернется для меня конфузом… Давайте сходим за зерном!
Мы бегом помчались к навесу в сопровождении кур, семенивших вслед за нами, и красивых белоснежных голубей, летавших вокруг нас.
Пес, сидевший на цепи, делал все возможное, чтобы ее порвать и броситься следом за нами; он рычал то радостно, оттого что видит Дженни, то жалобно, оттого что не может к ней приласкаться.
Он впал в отчаяние из-за невозможности присоединиться к этому общему празднеству, которому в честь Дженни предавался птичий двор.
Не стали исключением даже селезень с уткой вместе с дюжиной утят: общий порыв извлек их из лужицы, где они бултыхались, и они поспешили вслед за нами, образовав арьергард всего этого пернатого полчища.
Под навесом стоял ларь, в котором хранилось всякого рода зерно для обитателей птичьего двора.
Куры, утки и голуби отлично знали этот ларь и окружили его — кто кудахтая, кто крякая, кто воркуя.
Я приподнял крышку ларя и придержал ее головой, что позволило нам обоим набрать полные пригоршни зерна.
Затем я опустил крышку.
Помните ли Вы, дорогой мой Петрус, очаровательную гравюру по одной французской картине с названием «Маленькая фермерша»?
На ней изображена хорошенькая молоденькая девушка, окруженная целым пернатым миром, который ожидает кормежку.
Дженни являла собой оригинал этой картины.
Куры пытались взлететь, чтобы достичь ее рук; голуби садились ей на плечи; утки неловко приподнимались на лапах, хлопая крыльями.
Я отступил в сторонку, чтобы как можно лучше видеть королеву пернатого царства, и, хотя в моих руках тоже было предостаточно зерна, ни один из подданных Дженни не покинул свою владычицу, чтобы получить корм от меня.
— Видите, дорогая соседка, — заметил я, — вы были несправедливы по отношению к этим скромным существам.
— Подождите-ка, — отозвалась она.
И высыпала на землю зерно.
Все крылатое содружество набросилось на корм, и он исчез в одно мгновение.
Затем все птицы остались на месте и, грустно поворачивая поднятые кверху головки и помаргивая, внимательно смотрели, не даст ли им еще чего-нибудь маленькая фермерша.
— А теперь ваша очередь, — сказала она.
Я в свою очередь голосом и жестами позвал кур, уток и голубей.
Увидев вокруг меня дождь сыплющегося зерна, весь птичий двор покинул свою владычицу, чтобы приветствовать своего короля, и только один красивый белый голубь, оставшийся на плече девушки, ласкал ее розовые губки своим розовым клювом и, казалось, не нуждался ни в какой другой пище, кроме взаимных поцелуев.
— Что ж, вы видите, Дженни, — заметил я, — что есть еще в этом мире верные сердца!
— Да, — улыбаясь, подтвердила она, — быть может, одно из пятидесяти.
— И что, — спросил я, — это много или, точнее, этого достаточно?
Не ответив, она взяла голубя обеими руками, поцеловала его и подбросила в воздух.
Но он, вместо того чтобы вернуться в голубятню, куда, казалось, его направляли, несколько секунд кругами летал над Дженни и снова сел на ее плечо.
Даже изгнанный хозяйкой, он не захотел ее покинуть.
— Вот вам доказательство, Дженни, — сказал я с улыбкой, — есть не только верные сердца, но и сердца преданные.
Пес все еще лаял от радости и рвался на цепи к хозяйке.
— Не слишком задерживайте ваш визит к несчастному пленнику, — посоветовал я девушке. — Иначе вы много потеряете в его глазах.
Мы подошли к конуре со всем кортежем кур и уток, не отстававших от нас ни на шаг.
— Это Фидель, — представила собаку Дженни. — В качестве нашего соседа вы должны с ним познакомиться. Освободите его сами, чтобы это знакомство с вашей стороны началось оказанной услугой, а с его — благодарностью.
Я отвязал Фиделя, и он стал весело прыгать среди кур, уток и голубей, нимало не заботясь о том, чтобы кто-нибудь не попал под его лапы.
Голуби разлетелись; куры разбежались кто куда; утки поспешили вернуться к лужице.
Первые прыжки Фиделя прежде всего адресовались Дженни.
Затем, распределяя по справедливости свою благодарность, он подбежал и ко мне.
Стоило мне два-три раза погладить его, как между нами завязалась дружба.
— Теперь, — предложила Дженни, — пойдемте смотреть мои цветы.
У меня не было других желаний, кроме тех, которые были у Дженни; мне казалось, что мое призвание в том и состоит, чтобы всюду следовать за ней, любоваться ее стройной шейкой, ее тонкой талией, ее настолько легкой походкой, что я каждое мгновение опасался, как бы все это воздушное создание не обрело крыльев и не поднялось к небесам, оставив меня на земле в одиночестве!
Дженни открыла одну за другой две калитки, и мы очутились в очаровательном садике, полном цветов, и там опьяненный свободой Фидель стал гоняться за бабочками и лаять вслед разлетающимся птицам.
Дженни прикрикнула на него, ведь птицы и бабочки были гостями девушки и, чувствуя, что ее бояться нечего, обычно кружились над ней.
Фидель присмирел, угомонился и степенно пошел по аллее, вместо того чтобы прыгать как сумасшедший через куртины.
Это царство цветов составляло часть империи Дженни.
Среди роз, ирисов, анемонов, гиацинтов и тюльпанов и сама Дженни выглядела особым живым цветком, одаренным способностью двигаться; она разговаривала со всей этой сияющей благоухающей растительностью точно так же, как она разговаривала с курами, голубями и утками; для Дженни каждый цветок обладал не только своим названием, но и дружеским именем; она была старшей сестрой в этом семействе, за которым ухаживала с весны, будто молодая мать; она рассказывала мне о недомогании той или иной лилии, о болезни того или иного лютика и расхваливала крепкое великолепное здоровье тех или иных бальзаминов…
С другой стороны, можно было бы сказать, что цветы выказывали Дженни признательность, словно существа, одаренные чувствами; можно было бы сказать, что их запахи, порой набирающие еще большую силу, были не чем иным, как почестями, воздаваемыми ей самыми нежными из них; можно было бы сказать, что, склоняясь под ветерком к ее ногам, наиболее гибкие и наиболее любящие из цветов признавали тем самым привлекательность моей спутницы…
Конечно же, то была иллюзия, но мне казалось, что, когда Дженни проходила мимо, кусты роз тянули к ней ветки, чтобы удержать ее, кисти сирени трепетали, жасмин стряхивал ей под ноги свои снежные лепестки и все душистое царство приветствовало ее приход пением соловьев, славок и синиц, столь искусно спрятавшихся в зелени, что невозможно было понять, то ли это запахи обладают птичьими голосами, то ли это птичьи голоса источают запахи.
Дойдя до угла сада, где калитка отделяла его от луга, Дженни приложила палец к устам, призывая меня к молчанию.
Я замолк, а она стала ступать еще тише, тем самым приглашая меня не шуметь, и дальше я пошел за ней уже на цыпочках.
Таким образом она подошла первой к сплошной массе сирени и бульденежей, выделявшейся на фоне зеленых деревьев; девушка тихонько раздвинула ветки и только глазами показала мне гнездышко, упрятанное в листве.
Я не сразу его заметил — так искусно оно было замаскировано благодаря предусмотрительности крылатых архитекторов, соорудивших его: то было жилище славок, и в нем сидела мать семейства.
— Не пугайтесь, маленькая мама, — обратилась к ней Дженни своим нежным голоском, — и, протянув руку, осторожно взяла славку и приподняла ее над гнездом, где я увидел пять светло-серых яичек с темно-серыми пятнышками.
— О, она высиживает птенцов, — прошептал я Дженни, — скорее верните ее в гнездо… вы знаете, птицы бросают свое гнездо, если заметят, что его кто-то коснулся.
— Другие птицы — быть может, но не мои, — возразила Дженни. — Сейчас сами увидите…
И она приблизила славку к своим устам, поцеловала ее; после Дженни птичьего клювика коснулся губами я, а затем девушка вернула бедную птичку в ее жилище.
Славка тотчас распушила свои перышки, сжалась на мгновение и, умостившись в углублении гнезда, полностью покрыла его своим тельцем.
— Видите, — сказала Дженни, обернувшись ко мне, — она даже не улетает.
Я утвердительно кивнул.
Я в самом деле все видел, но словно сквозь туман: передавая мне птичку для поцелуя, Дженни дала мне и свою руку, так что мои губы лишь чуть-чуть коснулись птичьей головки и куда ощутимее коснулись девичьих пальчиков.
Дженни в своем целомудрии только улыбнулась; она даже не почувствовала этого поцелуя, разделенного со славкой, но, оставив ее безмятежной, меня он погрузил в сладостный туман.
Однако девушка заметила то своего рода оцепенение, в которое я впал.
— У вас нет такой большой соломенной шляпы, как у меня, дорогой господин Бемрод, — обеспокоилась она, — и вам напекло голову… Давайте-ка перейдем в тень!
И она открыла калитку, выходящую на поросший лесом луг; Фидель первым бросился в тень от деревьев, Дженни последовала за ним, а затем туда вступил и я.
Назад: IX ВДОВА
Дальше: XIX МЫ С ДЖЕННИ ГОВОРИМ НЕМНОГО О МОЕЙ ПРОПОВЕДИ И ГОРАЗДО БОЛЬШЕ О ЖЕНЩИНЕ, КОТОРУЮ Я ПОЛЮБИЛ