Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 31. Парижские могикане. Часть 3,4
Назад: XXII "РАЗРУШЬ КАРФАГЕН!"
Дальше: XXXIV ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЯ, НЕ ЛЮБЯЩЕГО БАЛАГАННЫХ ПРЕДСТАВЛЕНИЙ, КАКОЕ БЫ ВЛИЯНИЕ ОНИ НИ ОКАЗЫВАЛИ НА ПОЛИТИКУ, ПРОСЯТ ПОГУЛЯТЬ В ФОЙЕ

XXVIII
КАКИЕ СЦЕПЛЯЮЩИЕСЯ АТОМЫ СОЕДИНЯЛИ ПАПАШУ ФРИКАСЕ С БАГРОМ И СВЯЗЫВАЛИ БАГРА С ПАПАШЕЙ ФРИКАСЕ

В ту минуту как фиакр, увозивший Людовика и Шант-Лила, заворачивал на улицу Сен-Дени, Сальватор заметил в одной из подворотен, в которые словно стыдится заглянуть солнце, двух людей. Они шли в обнимку, похожие на тени, выступающие не из поэтически описанной Вергилием преисподней, не из мрачного ада Данте, а из обыкновенной сточной канавы; по запаху алкоголя, табака, чеснока и валерьяны, исходившему от них вместо ароматов юности, весны и фиалок, которые унесли с собой двое влюбленных, Сальватор с закрытыми глазами узнал бы папашу Фрикасе, поставщика кошатины в близлежащие кабаки, и его верного помощника и друга Багра, тряпичника-мусорщика, — тем более он их узнал, сидя с открытыми глазами.
Для людей, подобно Ретифу де ла Бретону и Мерсье, тщательно изучающих вкусы, нравы, обычаи низших классов, бедных слоев общества, будет крайне удивительно увидеть тряпичника, у которого есть друг. Мы понимаем ваше удивление, господа, и сами весьма удивились бы и даже усомнились в этом, если бы наши обязанности романиста (скверное, надо признаться, это занятие, как говорил только что наш друг Людовик и как нетрудно будет в этом убедиться, ибо оно вынуждает нас шататься по подобным клоакам) не давали нам привилегии все знать.
В самом деле, тряпичник, рожденный бродягой (мы согласны с мнением моралистов, утверждающих, что человек является рабом своего темперамента), покидает отчий дом в самом нежном возрасте, чтобы "тряпичничать" (глагол действительного залога, но в то же время непереходный), ведя кочующий, почти дикий, почти всегда ночной образ жизни; спустя несколько лет он становится настолько чужим в своей семье, что предает забвению имя своего отца и даже свое собственное, довольствуясь кличкой, которую ему дали или он выбрал себе сам; он дошел до того, что и возраст свой забыл! Итак, мы полагаем, что тряпичник вряд ли способен на дружбу.
Ведь прежде всего дружба — это чувство, основанное на самоотречении, а такие чувства, встречающиеся гораздо чаще, чем может показаться, среди представителей низших классов, не встретишь у тряпичника, этого парии западного общества. Прикрывшись отвратительнейшими лохмотьями, он притворяется циником, противопоставляет себя целому свету, потому что инстинктивно чувствует к себе всеобщее отвращение; постепенно он становится мизантропом, занудой, а порой и злюкой, но всегда ожесточенным и черствым.
Заметим, кстати, что среди тряпичников нередко можно встретить закоренелых преступников, а среди тряпичниц — проституток низкого пошиба.
Что способствует мизантропии тряпичника, что делает его еще менее общительным, так это злоупотребление крепкими напитками: эта пагубная страсть переходит у него все границы. Водка для тряпичника, а в особенности для тряпичницы (ведь у этого странного зверя есть своя самка), обладает невероятной притягательной силой, которую ничто не может умерить; оба они ограничивают себя в еде, чтобы как можно чаще предаваться заветной страсти. Они воображают, что этот огненный напиток поддерживает в них силы наравне с едой, и принимают неестественный подъем сил при употреблении алкоголя за реальность, тогда как чрезмерное возбуждение является всего-навсего результатом раздражения, обжигающего желудок, и алкоголь вовсе не подкрепляет силы. Вот почему среди тряпичников смертность вдвое выше, чем даже среди нищих.
Из-за злоупотребления алкоголем обыкновенное вино кажется им пресным и безвкусным. В исключительных случаях тряпичник оставляет на время водку и заменяет ее подогретым вином, сдобренным перцем, лимоном и корицей, к немалому огорчению кабатчиков, которые хотя и не забывают получить деньги с клиентов, но возмущаются тем, что нищие позволяют себе быть разборчивыми.
Итак, становится понятно, как трудно какому-либо чувству завладеть душой несчастного изгоя, находящейся во власти грубых инстинктов! Как тут не удивиться при виде тряпичника, братающегося с другим человеком, будь то даже кошатник, каковым является наш старый знакомый папаша Фрикасе.
По правде говоря, папаша Фрикасе был не настолько дружен со своим приятелем Багром, как могло сначала показаться. Он был таким же другом тряпичнику, как медведь — своему хозяину, кот — мышам, волк — ягненку, жандарм — заключенному, а торговый пристав — должнику.
Багор в самом деле задолжал папаше Фрикасе, и задолжал неслыханную сумму, если учесть, что в среднем Багор не зарабатывал за день — вернее, за ночь — и двадцати су. Долг Багра вместе с процентами составил в это время фантастическую сумму в сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов.
Правда, Багор уверял, что на самом деле взял у папаши Фрикасе только семьдесят пять ливров и десять су (Багор протестовал против десятичной системы и упрямо отказывался ее принимать), да еще говорил, что из этих денег три монеты по тридцать су были свинцовые, а две по пятнадцать — жестяные.
Теперь, даже приняв цифру, называемую Багром, невольно себя спросишь, как вышеупомянутый папаша Фрикасе мог ссудить своему приятелю эту баснословную сумму, учитывая довольно шаткое положение обоих предпринимателей.
Прежде всего заметим, что по сравнению с промыслом тряпичника занятие кошатника намного доходнее. За каждую кошку папаша Фрикасе выручал от двадцати до двадцати пяти су; за ангорскую — от тридцати до сорока. К тому же его промысел был безотходный: мясо кошки становилось кроличьим рагу, шкура — горностаем.
Если предположить, что папаша Фрикасе отлавливал в среднем по четыре кошки, его доход составлял пять франков в день, до ста пятидесяти франков в месяц, до тысячи восьмисот франков в год. Из этих денег тысячу франков папаша Фрикасе мог легко отложить, потому что тратить на еду ему не приходилось: кабатчики, которым он поставлял свой товар, всегда припасали для него обрезки от говяжьей или телячьей туши (как истинный охотник, папаша Фрикасе никогда не питался собственной дичью); да и об одежде беспокоиться ему было не нужно: обрезков от шкурок с избытком хватало ему на костюм — как летний, так и зимний.
Выходило, что папаша Фрикасе был богат, очень богат; ходили даже слухи, что у него есть свой маклер и что он играет на бирже!
Однако у нищего Багра было то, что вызывало зависть у богатого папаши Фрикасе: у Багра была карлица!
Каким образом мадемуазель Бебе Рыжая, сбежав из бульварного балагана, прибилась к Багру? Очевидно, до этого нашим читателям нет дела, и мы лишь констатируем факт. Итак, Багор был любовником мадемуазель Бебе Рыжей, чей портрет продолжительное время фигурировал на бульваре Тампль между нумидийским львом и бенгальским тигром, продолжавшими там красоваться к вящему удовольствию зевак и в интересах укротительницы — королевы Таматавы, которая, опережая Мартинов и Ван Амбургов в искусстве укрощения диких зверей, входила к ним в клетки по три раза в день, каждый раз рискуя быть съеденной. А вот портрет мадемуазель Бебе Рыжей исчез с афиш с тех пор, как она покинула зверинец.
Почему же мадемуазель Бебе Рыжая его покинула?
По этому поводу ходили самые разные слухи. На бульваре Тампль распространилась следующая версия. Однажды мадемуазель Бебе Рыжая ошиблась сумочкой и, вместо того чтобы сунуть руку в свой мешочек с вышиванием, запустила лапку в сумку с выручкой, после чего проскользнула через одну из щелей балагана и исчезла. Королева Таматава подняла шум по поводу этой кражи, хотела было донести на мадемуазель Бебе Рыжую префекту полиции; даже если бы беглянка надела, подобно г-же Дюбарри, туфли на высоком каблуке, поймать ее было бы несложно. Но и в балагане бульвара Тампль существовало Провидение и оно покровительствовало неосторожной карлице: некий г-н Флажоле, которого встречали в Париже, когда он гулял, скрестив на груди руки, одетый, словно извозчик в праздник; никто не слышал, что у него была рента, или что он получил наследство, или что он записан в книге государственного долга, или что у него собственный дом, однако каждый вечер он опускал в жилетный карман три-четыре пятифранковые монеты.
Кто же такой этот г-н Флажоле?
Господин Флажоле был интендант, доверенное лицо королевы Таматавы; ее граф Эссекс, если мы сравним ее с королевой Елизаветой; ее Риччо, если сравнивать с Марией Стюарт.
У вышеупомянутой королевы была даже официальная наследница, и мы, несомненно, обнаружили бы ее родство с г-ном Флажоле, если бы установление отцовства не запрещалось законом. Очевидно, в память о мелодии, под которую эта наследница появилась на свет, звали ее мадемуазель Мюзетта.
Господин Флажоле предпринял все возможное, чтобы против мадемуазель Бебе Рыжей не было сделано никаких заявлений; видя такое великодушие своего личного советника, королева Таматава утвердилась в некоторых своих подозрениях и, не сдержав ревности, воскликнула:
— Так и быть, все равно ее когда-нибудь повесят! Я очень рада, что за несколько пятифранковых монет отделалась от этой дурочки!
Однако мадемуазель Бебе, не зная о великодушии, с которым к ней отнеслись на бульваре Тампль, сочла за благо спрятаться хотя бы на некоторое время. И скоро в квартале Сен-Жак прошел слух, что Багор обзавелся любовницей, но, будучи ревнив, словно африканский бей или турецкий султан, скрывает ее от чужих взглядов. Установить истину было никак невозможно, поскольку лачуга Багра выходила во двор.
Мадемуазель Бебе Рыжая не имела даже скудного развлечения — "вида на улицу", как говорят парижане, — и смертельно скучала. Не смея выходить из дому днем из опасения столкнуться на улице с другой "рыжей", которая могла бы заявить на нее свои права, она часть ночи проводила у окна, слушая песни соловья и считая звезды в ожидании Багра, промышлявшего своим ремеслом.
Однажды папаша Фрикасе заметил, как в подворотню того дома, где жил Багор, прошмыгнули кошки, и сел в засаду.
Он увидел у окна карлицу.
Представьте Ромео на месте папаши Фрикасе, а мадемуазель Бебе вообразите Джульеттой, и перед вами — восхитительная сцена, полная любви и поэзии, которую я вам охотно перескажу вслед за Шекспиром, если вы будете настаивать, дорогие читатели, но, прошу, не требуйте от меня рассказа о том, что произошло в эту ночь между мадемуазель Бебе и папашей Фрикасе.
Результатом этой встречи было то, что на следующий день папаша Фрикасе, обедая с Багром, вызвался уступить тряпичнику за пять франков в месяц одну из двух меблированных комнат, которые он снимал неподалеку. Багор платил за свою лачугу без мебели ровно пять франков: он с благодарностью принял предложение кошатника и перевез на квартиру к щедрому другу все пожитки, причем не только свои, но и мадемуазель Бебе.
Месяц спустя Багор, чувствовавший себя на новом месте как нельзя лучше, вдруг стал проявлять беспокойство. Мадемуазель Бебе, как верная подруга, поинтересовалась, что его тревожит; Багор посетовал, что ему нечем расплатиться за жилье.
Мадемуазель Бебе на минуту задумалась, и результатом ее размышлений явился ответ, заставивший, в свою очередь, надолго задуматься ее сожителя:
— Я улажу это дело с папашей Фрикасе.
Но так как дело действительно уладилось и папаша Фрикасе не заговаривал больше о деньгах, Багор перестал беспокоиться и, столь же скоро как он забыл о плате за жилье в первый месяц, охотно не думал о ней и впоследствии. Прошел месяц, другой, третий, а папаша Фрикасе не заикался о деньгах, и Багор постепенно свыкся с мыслью, что нашел то, чего почти нельзя встретить (за исключением, пожалуй, Сент-Пелажи), — бесплатное жилье.
Более того: когда ночь выдавалась неудачная, то есть ненастная или не приносившая дохода, и Багор возвращался домой либо промокший до костей, либо продрогший, либо с пустой корзиной (в такие минуты у мадемуазель Бебе не было оснований хвастаться своим сожителем), из комнаты жильцов доносились довольно хлесткие словечки. Тогда папаша Фрикасе стучался в дверь и, видя хмурые лица, опускал руку в карман со словами:
— Из-за чего слезы, зачем скрипеть зубами? Только потому, что не удалось набрать тряпья? Зато сегодня урожай на кроличьи шкурки! Друзья должны помогать друг другу, мы же не турки какие-нибудь!
— Откуда же это видно, что не турки?! — спрашивал Багор скептически, как и положено тряпичнику.
— Ты будешь счастлив, если я одолжу тебе тридцать су?
— По крайней мере, это здорово поможет, — отвечал Багор.
— Ну так будь счастлив: вот тебе пятнадцать!
— С пятнадцатью су я буду счастлив только наполовину.
— Сначала истрать эти… Если не поможет, тогда и поговорим.
Багор уходил, покупал на пятнадцать су живительную влагу, вместо того чтобы набить живот; пропивал все деньги, вместо того чтобы их проесть, и отправлялся домой, как правило, счастливым; но обретенное счастье ложилось на его плечи столь тяжким бременем, что он валился с ног либо у столба, либо в подворотне, а то и на нижней ступени лестницы.
Тряпичник был вполне доволен такой жизнью под опекой своего друга папаши Фрикасе, как вдруг разразилась катастрофа, разрушившая, словно карточный домик, то, что представлялось ему незыблемой скалой. Человек предполагает, черт располагает!
Так продолжалось, о чем мы уже сказали, несколько месяцев, как вдруг, вернувшись домой покалеченными после драки с известными нам молодыми людьми в последнюю ночь масленицы, кошатник и тряпичник не без удивления увидели мадемуазель Бебе в окружении жандармов, с почетом ее сопровождавших: у нее в матрасе обнаружили два серебряных прибора, которые исчезли из лавки соседнего ювелира, куда днем карлица носила в починку часики из поддельного золота, подаренные ей щедрым папашей Фрикасе.
Завидев двух друзей, карлица многозначительно им подмигнула. Они издали последовали за ней с унылым видом и смотрели, как она входит в казарму Урсин: жандармы пропустили ее вперед, несомненно из почтения к ее прелестям.
Багор совсем потерялся от отчаяния и попросил друга одолжить ему монету в пятнадцать су, хотя, по правде говоря, сомневался (так велико было его горе!), что этой суммы в семьдесят пять сантимов, как говорили поборники нового, хватит, чтобы его утешить; но он хотел, подчиняясь в своем смирении требованиям Провидения, хотя бы попытаться умерить свое горе.
К несчастью, не было больше мадемуазель Бебе Рыжей, служившей посредницей между Багром и папашей Фрикасе: кошатник не только отказал тряпичнику в семидесяти пяти сантимах, которые тот у него просил, но еще заявил, что ему срочно нужны деньги, которые он давал Багру в долг, и предложил ему как можно скорее их вернуть. А сумма эта, как мы уже упоминали, поднялась с учетом платы за комнату до невероятной цифры в сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов (включая двенадцать процентов годовых).
Такое требование внесло в отношения друзей некоторое охлаждение; охлаждение переросло в ссору; ссора грозила перейти в судебное разбирательство, в результате чего свобода Багра оказалась бы под угрозой. К счастью, за день до описываемых нами событий оба они по отдельности встретились с Бартелеми Лелоном: вот уже неделю как он вышел из больницы Кошен, совершенно оправившись после кровоизлияния. Бартелеми Лелон, по прозвищу Жан Бык, посоветовал обоим обратиться к Сальватору с просьбой их рассудить, а потом пригласил распить с ним, Бартелеми, в ознаменование его счастливого выздоровления несколько бутылок бургундского в кабачке "Золотая раковина" на Железной улице.
Вот как случилось, что Багор и папаша Фрикасе, вчерашние враги (причина их неприязни была та же, что погубила Трою, а также поссорила двух петухов из басни Лафонтена), шли на встречу с Сальватором и по направлению к кабачку, вцепившись друг в друга так крепко, словно никакой человеческий интерес и никакая человеческая страсть были не в силах их разлучить.

XXIX
ДВЕНАДЦАТЬ ПРОЦЕНТОВ ПАПАШИ ФРИКАСЕ

Двое приятелей прошли мимо Сальватора, будто забыв, что он должен был их рассудить в чрезвычайно важном для них деле. Правда, проходя, они почтительно ему поклонились.
Сальватор, не имевший понятия об их споре, как и о чести, которую они собирались ему оказать, слегка кивнул им в ответ.
Приятели вошли в кабачок и поискали глазами Бартелеми Лелона, однако того еще не было.
— А что, если мы пока изложим наше дело господину Сальватору? — предложил Багор.
— С удовольствием, — отозвался папаша Фрикасе, хотя по всему его виду было ясно, что он этого совсем не хочет. — Да только мне кажется, что в ожидании Бартелеми мы могли бы пропустить по стаканчику тридцати шести градусной.
— А ты угощаешь? Ведь для меня эта ночь была неудачная.
— Разумеется, — кивнул папаша Фрикасе. — Две водки и "Конституционалиста"!
Лакей принес пару рюмок, наполнил их доверху, подал папаше Фрикасе свежий номер "Конституционалиста" и удалился, унося графин с собой.
— Эй, что это ты делаешь? — окликнул его папаша Фрикасе.
— Я? — переспросил лакей.
— Да, ты.
— Хм! Я подал то, что вы просили, а вы заказали две водки и "Конституционалиста": вот ваша газета, а вот две рюмки.
— И теперь ты уносишь графин?
— Нуда!
— Позволь тебе заметить, молокосос, что с клиентами так не поступают.
— Что вы сказали? Молокосос?!
— Что слышал: молокосос!
— Вот именно, молокосос, — подтвердил Багор.
— Как же, по-вашему, поступают с клиентами? — спросил лакей, сочтя правильным не настаивать, раз уж папаша Фрикасе не собирался брать свое слово обратно.
— Оставляют весь графин, отметив уровень, а когда посетители уходят, они платят за все сразу: сколько выпито, столько и выпито.
— Черт побери! — воскликнул Багор. — Сколько выпито, столько и выпито… Кажется, понятно, а?
— А кто из вас двоих будет платить? — не унимался лакей.
— Я, — отвечал папаша Фрикасе.
— Тогда другое дело.
И он поставил графин на стол.
— Эй, коротышка! — бросил Багор.
— Это вы мне? — спросил лакей.
— А то кому же?
— Я вас слушаю.
— А ты не очень-то вежлив.
— Что вы имеете в виду?
— Ты сказал: "Тогда другое дело".
— Ну и что?
— Повторяю, что это не очень-то вежливо. Думаешь, только господин Фрикасе может заплатить за твой графин с водкой?
— Возможно, не только он. Да таков уж приказ.
— Чей приказ?
— Хозяина.
— Господина Робине?
— Господина Робине.
— Он что же, приказал не верить мне, твой господин Робине?
— Нет, но он мне приказал отпускать вам только за наличные.
— И прекрасно.
— Вас это устраивает?
— Да: гордость удовлетворена.
— Ну, вас несговорчивым не назовешь.
— Твое здоровье, Багор! — проговорил папаша Фрикасе.
— Твое здоровье, Фрикасе! — отозвался Багор.
И оба накинулись на графин, но пили по-разному, в соответствии со своим характером: Багор отправлял содержимое рюмки в глотку, будто письмо в почтовый ящик; папаша Фрикасе его смаковал.
— Видел вчерашний биржевой бюллетень? — спросил кошатник. — Я еще не просматривал…
— Ты, верно, забыл, что я неграмотный, — отозвался Багор.
— Да, и правда, — презрительно сказал кошатник.
— Пять процентов составили сто франков семьдесят пять сантимов, — сообщил сосед в черном фраке, засаленном галстуке, с цепочкой из поддельного золота — в общем, сомнительного вида господин.
— Спасибо, господин Ги-д’Амур, — поблагодарил папаша Фрикасе.
Он снова наполнил рюмку Багра.
— Стало быть, сегодня играют на понижение, — заметил он.
— Да, готов дать руку на отсечение, — проговорил Багор, берясь за рюмку.
— В таком случае, я хотел бы покупать, — сказал папаша Фрикасе с самоуверенностью старого маклера.
— Я бы покупал! — с пафосом выговорил тряпичник.
И он отправил вторую рюмку вслед за первой.
Кошатник наполнил ее в третий раз.
— Ты видел, как этот фат Сальватор нам поклонился? — спросил он своего товарища.
— Нет, — признался Багор.
— Мне это просто надоело… Ну-ну! Он, должно быть, считает себя королем комиссионеров?
— А по-моему, он себя мнит кое-чем получше, — заметил Багор.
— Если не возражаешь, — продолжал кошатник, наливая Багру четвертую рюмку, — мы уладим наши дела как настоящие друзья, не посвящая в них третьего.
— Нет ничего лучше; только должен тебя предупредить: когда я говорю о делах, я умираю от жажды!
— Так выпьем!
И папаша Фрикасе налил Багру пятую рюмку водки; у тряпичника все поплыло перед глазами.
— Итак, я говорил, что ты мне должен сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов.
— А я говорил, — подхватил Багор, еще не потеряв способность считать, — я говорил, что должен тебе только семьдесят пять ливров и десять су.
— Это потому, что ты упрямишься и не учитываешь процентов.
— Верно, — кивнул Багор, протягивая рюмку, — я не учитываю процентов.
Папаша Фрикасе налил Багру водки.
— Однако вместе с процентами будет ровно сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов.
— Каким же образом семьдесят пять ливров и десять су могли за семь месяцев…
— За восемь!
— … за восемь месяцев принести такие проценты?
— Сейчас сам увидишь… Ты переехал ко мне восемь месяцев назад…
— Как я был в то время счастлив! — меланхолически проговорил Багор, думая о том, с какой легкостью папаша Фрикасе сыпал в те времена монетами в пятнадцать су.
— И я тоже! — в тон Багру заметил кошатник, вспоминая, как мадемуазель Бебе Рыжая переехала к нему. — Чего ж ты хочешь, друг мой! Мы стареем, наши дни убывают…
— Ты прав; только наши долги со временем все прибывают.
— Это из-за процентов, — повторил папаша Фрикасе. — Как я уже сказал, восемь месяцев назад ты переехал ко мне; я сдал тебе комнату за пять франков в месяц.
— Подтверждаю!
— Очень хорошо! Ты не платил мне с самого начала.
— А зачем обзаводиться дурной привычкой?
— Пять франков умножаем на восемь месяцев: итого получается сорок.
— Да, только вот уже месяц, как я у тебя не живу, стало быть, семью пять — тридцать пять.
— Ты оставил в комнате старую корзину, и это помешало мне сдать ее другим жильцам, — заметил папаша Фрикасе.
— Надо было выбросить корзину в окно, только и всего!
— Ага! Чтобы ты потом сказал, что в ней было сто тысяч франков!
— Ну ладно, пускай будет восемь месяцев, — сдался Багор, — я завтра же заберу свою корзину.
— Ну уж нет, теперь это мой залог!
— Значит, мой долг будет и дальше расти?
— Заплати сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов, и долга не будет.
— Ты отлично знаешь, что у меня нет ни единого су из твоих ста семидесяти пяти франков четырнадцати сантимов!
— В таком случае не спорь, когда я считаю.
— Считай… только не забывай подливать!
Папаша Фрикасе налил Багру седьмую или восьмую рюмку (тряпичник сбился со счета, и мы — с позволения читателей — тоже перестаем считать).
— Мы остановились на том, что за восемь месяцев ты мне задолжал сорок франков; кроме того, тридцать пять франков пятьдесят сантимов ты у меня брал по мелочам.
— Раз шестьдесят я у тебя занимал, а то и больше!
— Ты, стало быть, не возражаешь, что я одалживал тебе деньги?
— Нет. Я признаю, что должен тебе семьдесят пять ливров десять су; я любому готов это повторить, я буду кричать об этом на каждом углу.
— Отлично! Двенадцать процентов от семидесяти пяти франков пятидесяти сантимов…
— Двенадцать процентов?! Законная ставка составляет пять… в крайнем случае — шесть процентов.
— Дорогой мой Багор! Ты забываешь, что я рискую.
— Верно, верно, — кивнул тряпичник, — о риске я забыл.
— Значит, ты согласен на двенадцать процентов? — продолжал папаша Фрикасе, снова наполняя рюмку приятеля.
— Согласен, — заплетающимся языком пролепетал тот.
— Так вот, — продолжал кошатник, — в первый месяц двенадцать процентов составили девять франков и два с половиной сантима; прибавим эту сумму к семидесяти пяти с половиной франкам, итого — восемьдесят четыре франка и пятьдесят два с половиной сантима.
— A-а, так это, значит, каждый месяц?..
— Что?
— Твои двенадцать процентов…
— Разумеется.
— Да если так считать, за год набежит сто сорок процентов!
— Черт побери! Я же рискую!
— Что верно — то верно, — все больше хмелея, проговорил Багор, — риск есть!
— Теперь ты прекрасно понимаешь, что должен мне сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов, не так ли?
— О! При ста сорока процентах годовых меня удивляет, что я не должен тебе больше.
— Нет, больше ты мне не должен, — подтвердил папаша Фрикасе.
— Это-то и странно! — воскликнул Багор.
— Ты, стало быть, готов признать, что должен мне сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов?
— А не хватит тебе ста семидесяти пяти франков? — усмехнулся Багор.
— Так уж и быть, я тебе прощаю четырнадцать сантимов, — великодушно согласился папаша Фрикасе.
— Нет уж, — с надменным видом заявил Багор. — Нет, сударь, мне милости не нужно: можете их оставить за мной!
— Мы разве уже больше не на "ты", Багор? — удивился кошатник.
— Нет; я вижу, что поступал легкомысленно, называя вас своим другом!
— Да ведь я тебе говорю, что прощаю четырнадцать сантимов!
— Нет, нет и нет, я сам не хочу, чтобы мне прощали мои долги!
— Мы на них закажем поесть.
— Я не голоден, я хочу пить.
— Тогда мы эти деньги пропьем.
— Это другое дело!
— Так ты на меня не сердишься? — спросил папаша Фрикасе, наполняя рюмку своего должника.
— Нет, я пошутил, а в доказательство…
— Какое там еще доказательство!
— А вот оно…
— Молчи! — остановил его кошатник. — Не хочу никаких доказательств.
— Да я хочу тебе объяснить!..
— Тогда сначала подтверди, что должен мне сто семьдесят пять франков, — предложил кошатник, вынимая из кармана лист бумаги.
— Чего ты от меня хочешь? Я не умею писать.
— Поставь крест.
— А в доказательство, — продолжал Багор гнуть свое, — если бы ты пожелал дать мне всего десять франков, я бы признал эти сто семьдесят пять франков.
— Я и так слишком много тебе давал.
— А сто су?
— Невозможно.
— Ну хоть три франка, а?
— Давай сначала сведем старые счеты.
— Может, сорок су?
— Вот перо: ставь крест.
— Дай хотя бы двадцать су! Человеку не нужно иметь друга, если он рискует его потерять из-за двадцати су!
— Вот твои двадцать су, — сдался папаша Фрикасе.
И он вытащил из кармана монету в пятнадцать су.
— Я так и знал, что ты уступишь, — проговорил Багор и обмакнул перо в чернила.
— И ты тоже! — отозвался кошатник, подвигая к нему бумагу.
Багор хотел было уже поставить крест, но кто-то загородил свет. Это был Сальватор.
Молодой человек протянул через отворенное окно руку, взял долговое письмо, которое Багор приготовился удостоверить значком, имевшим среди простого люда большее значение, чем подпись, разорвал его на тысячу клочков и швырнул на стол семьдесят пять франков и пятьдесят сантимов.
— Вот сумма, которую он вам задолжал, Фрикасе, — сказал Сальватор. — Отныне Багор — мой должник.
— Ах, господин Сальватор! — приходя в изумление, вскричал тряпичник. — Не хотел бы я сам иметь такого должника, какого вы видите перед собой!
В эту минуту послышался мелодичный голосок, так отличавшийся от пропитого голоса Багра.
— Господин Сальватор! — прозвучал голос, принадлежавший, по-видимому, юной особе. — Не угодно ли вам будет отнести это письмо на улицу Варенн в дом номер сорок два?
— Третьему клерку господина Баратто, как всегда?
— Да, господин Сальватор, это ответ… Вот пятьдесят сантимов.
— Спасибо, прелестное дитя, ваше поручение будет исполнено, и очень скоро, не беспокойтесь!
Сальватор в самом деле торопливо зашагал прочь, оставив папашу Фрикасе в полном замешательстве, сравнимом разве что с удовлетворением, которое испытывал кошатник, получив обратно свои семьдесят пять франков пятьдесят сантимов.

XXX
ГЛАВА, В КОТОРОЙ АВТОР ИМЕЕТ УДОВОЛЬСТВИЕ ПРЕДСТАВИТЬ ЧИТАТЕЛЯМ ГОСПОДИНА ФАФИУ

В тот момент, когда папаша Фрикасе прятал в карман семьдесят пять франков пятьдесят сантимов, когда окончательно охмелевший Багор захрапел, а Сальватор (который только что швырнул — в прямом и переносном смысле этого слова — в окно сумму, довольно значительную для человека его положения) согласился удовлетворить просьбу, произнесенную нежным голоском, и всего за десять су совершить путь длиной в полульё, — в этот самый момент на пороге кабачка "Золотая раковина" появился Бартелеми Лелон под руку с мадемуазель Фифиной, той самой женщиной, которая, если верить Сальватору, имела на жизнь плотника столь огромное влияние.
В мадемуазель Фифине на первый взгляд не было ничего, что подтверждало бы возможность такого неслыханного влияния; впрочем, вероятно, в данном случае действовал закон равновесия в природе, согласно которому сильный иногда подчиняется слабому. Это была высокая темноглазая бледная девушка лет двадцати — двадцати пяти (нет ничего труднее, чем определить возраст парижской простолюдинки, до времени состарившейся от нищеты или пьянства). Она была без платка, и ее светлые волосы могли бы восхитить любого, если бы принадлежали светской барышне, однако они теряли половину своей прелести, потому что были плохо причесаны; шея поражала худобой, но, несмотря на это, была довольно красива. Руки были хороши, но скорее бледны, нежели белы (богачка сумела бы скрыть этот недостаток, подчеркнула бы имеющиеся достоинства и добилась бы того, чтобы эти руки стали главной ее прелестью). Тело, прикрытое несколько вылинявшим шелковым платьем и большой шерстяной шалью, гибкостью движений напоминало змею или сирену; казалось, стоит ему лишиться своей опоры, и оно согнется, будто тополек под ветром. Преобладало же в ее облике некое ленивое сладострастие, которое было, впрочем, не без приятности, а также — судя по тому, какую силу взяла мадемуазель Фифина над Жаном Быком, — имело свой результат.
Лицо плотника светилось гордостью и радостью. То ли из каприза, то ли от равнодушия мадемуазель Фифина нечасто соглашалась выйти с ним на люди, за исключением, пожалуй, тех случаев, когда он приглашал ее в театр. Мадемуазель Фифина обожала театр, но сидела только в партере или нижнем ярусе; на билеты уходил заработок целого дня, и Жан Бык не мог, к огромному своему огорчению, доставлять мадемуазель Фифине это аристократическое удовольствие так часто, как ему бы этого хотелось.
Мадемуазель Фифина лелеяла честолюбивую мечту: поступить в теятр (именно так она произносила слово, в котором воплощался предмет ее честолюбивых мечтаний). К несчастью, у нее не было могущественных покровителей; кроме того, недостаток в произношении, на который мы только что указали, очевидно, повредил ее репутации в глазах директоров. За неимением первых и вторых ролей мадемуазель Фифина была готова довольствоваться положением фигурантки, и, может быть, эта не столь возвышенная мечта исполнилась бы, но Жан Бык заявил, что не желает иметь любовницей комедиантку и что он ей все кости переломает, если она выйдет на сцену. Мадемуазель Фифина громко смеялась над угрозой Жана Быка: она знала, что плотник пальцем ее не тронет и что, напротив, это она, если пожелает, согнет его как тростник. Не раз в минуты бешенства плотник заносил кулак, готовый вот-вот опуститься на голову любовницы и убить ее одним ударом, но мадемуазель Фифине достаточно было сказать: "Ну-ну, ударьте женщину! Прекрасно! Давайте!" — и он безвольно опускал руку. Жан Бык гордился своей силой; он легко приходил в ярость от ревности или в пьяном угаре и готов был сразиться с кем угодно, но презирал бы себя, если б обидел того, кто не мог дать ему отпор.
Тяжелый характер Жана Быка проявлялся не только в те минуты, когда он ревновал или бывал пьян, но и когда его мучили угрызения совести, — именно угрызения совести, а не раскаяние, заметьте.
Десятью годами раньше, когда Бартелеми Лелон еще не был Жаном Быком, он сочетался законным браком с тихой, порядочной, трудолюбивой женщиной, которая родила ему троих детей. И вот после шести лет счастливой семейной жизни он встретил мадемуазель Фифину; с этого дня началась для него бурная жизнь, которая не только не сделала его счастливым, но стала несчастьем для его жены и детей, вечно видевших его раздраженным и усталым.
Плотник чувствовал, что жена любит его по-настоящему, тогда как мадемуазель Фифина даже не давала себе труда притворяться влюбленной. Нет! Вот кого мадемуазель Фифина готова была любить, обожать, ради кого она была способна на любые безумства, так это ради актера!
Почему Бартелеми Лелон так дорожил женщиной, ни во что его не ставившей, и почему мадемуазель Фифина, совершенно равнодушная к Бартелеми Лелону, все-таки оставалась с ним? Только Декарт, открывший сцепляющиеся атомы, мог бы нам объяснить то, что каждый из нас испытал хоть раз в жизни и что сформулировал один из моих друзей, когда я задал ему вопрос по поводу его самого и его любовницы:
"Раз вы друг друга не любите, зачем живете вместе?"
"Что ж ты хочешь? Мы слишком сильно друг друга ненавидим, чтобы расстаться!"
У мадемуазель Фифины родился от Бартелеми Лелона ребенок. Отец обожал свое дитя; благодаря этому ребенку она главным образом и укрощала колосса, подцепив его на крючок, словно рыбак — рыбку. Когда она была в плохом настроении и ей было нужно (кто знает зачем?) привести несчастного плотника в отчаяние, она говорила протяжно:
— Твоя дочь? Какая еще дочь? Ты не имеешь права называть ее дочерью, потому что ты женат и не можешь признать ее по закону. Да и кто тебе сказал, что этот ребенок от тебя? Она ничуть на тебя не похожа!
И этот человек, этот лев, этот носорог катался по полу, заламывал руки, кусал кулаки, выл от бешенства и кричал:
— Несчастная! Бессовестная! Она говорит, что моя девочка не от меня!
Мадемуазель Фифина взирала на его ярость стеклянным взглядом бессердечной женщины; ее губы кривились в злой усмешке, открывая острые, как у гиены, зубы.
— Да, — говорила она, — ребенок не от тебя, если хотишь знать!
Тут Бартелеми Лелон снова становился Жаном Быком; он с ревом поднимался, набрасывался на хрупкую, словно паучиха, женщину; он заносил свой кулачище, похожий на молот циклопа, а она говорила только:
— Ну, ударьте женщину! Прекрасно! Давайте!
Жан Бык запускал пальцы себе в волосы и, забывшись от боли, с воем и ревом вышибал дверь ногой, скатывался по ступеням вниз. Горе северному Гераклу или южному Алкиду, который попался бы в эту минуту ему на пути! Только слабый мог рассчитывать на его снисхождение.
Вот в одну из таких ночей он и встретил трех друзей в кабаке Бордье.
Мы знаем, как все произошло; эта драма закончилась бы для Бартелеми Лелона апоплексическим ударом, если бы вовремя не подоспел Сальватор: он пустил плотнику кровь и приказал отнести его в больницу Кошен.
Вот уже неделю как плотник вышел из больницы (об этом мы тоже уже упоминали). Он встретил Багра и папашу Фрикасе в разгар их спора, рекомендовал им обратиться к Сальватору за советом и пригласил пообедать в "Золотой раковине".
Когда Бартелеми Лелон вошел в заведение, один из сотрапезников уже вышел из игры: это был Багор.
Оставался папаша Фрикасе.
Бартелеми Лелон приказал накрыть стол на три персоны, простер руку над Багром, храпевшим, как фагот, и торжественно произнес известные всем слова:
— Слава мужеству побежденных!
Устрицы были уже открыты, и все сели за стол; мадемуазель Фифина всем была недовольна, на все у нее было готово замечание.
— До чего же вы разборчивы, прелестное дитя! — вздохнул папаша Фрикасе.
— И не говори! — заложив огромную ладонь за голову и стиснув зубы, процедил Бартелеми Лелон. — Это потому, что она со мной. Кошатина в кабаке у заставы показалась бы ей изысканнейшим блюдом, если бы ее пригласил этот комедиант, шут, паяц Фафиу, а когда она выходит со мной в такое приличное место, как "Канкальский утес" или "Провансальские братья", ей подавай хоть фазана с трюфелями — она все недовольна!
— Ну вот, новое дело! — растягивая слова, проговорила мадемуазель Фифина. — Да я уже больше недели не показывалась на бульваре Тампль.
— Да, с тех пор как я вышел из больницы, твоей ноги там не было; но мне говорили, что до этого ты бегала туда каждый день, и в балагане сьёра Коперника не было более прилежной зрительницы, чем ты.
— Вполне возможно! — отозвалась мадемуазель Фифина с беззаботным видом, приводившим Жана Быка в бешенство.
— О, если бы я вправду так думал!.. — воскликнул плотник и согнул железную вилку, словно это была зубочистка.
Он повернулся к папаше Фрикасе и продолжал:
— Знаешь, больше всего мне отвратительно то, что она влюбляется все в каких-то мозгляков, молокососов, которых и мужчинами-то не назовешь. Да я их одним пальцем прихлопнул бы, но мне зазорно связываться с юнцами; их и бить-то страшно: тронь — рассыплются! Могу поклясться, Фрикасе, если бы ты его увидел, этого Фафиу, ты бы со мной согласился: это не мужчина!
— Вкусы, знаете ли, бывают разные, — заметила мадемуазель Фифина.
— Так ты признаешь, что влюблена в него? — вскричал Жан Бык.
— Я не говорю, что влюблена, я говорю, что вкусы у всех разные.
Жан Бык взревел и грохнул об пол стакан.
— Что за стаканы, лакей?! — крикнул он. — Неужто ты думаешь, что Жан Бык будет пить из наперстков? Подай пивную кружку!
Лакей уже привык к ухваткам Жана Быка, завсегдатая заведения. Он поставил на стол то, что от него требовали (в кружку входило полбутылки), и стал собирать осколки.
Жан Бык наполнил кружку до краев и осушил залпом.
— Хорошенькое начало! — проговорила Фифина. — Знаю, что будет дальше: через двадцать минут вас придется тащить домой: вы напьетесь до бесчувствия… И проспите часов десять — двенадцать, а я тем временем успею пройтись по бульвару Тампль.
— Ты только посмотри, какая она бессердечная! — плачущим голосом проговорил Бартелеми Лелон, обращаясь к папаше Фрикасе. — И ведь сделает как обещает!
— Почему бы и нет? — бросила мадемуазель Фифина.
— Если бы у тебя была такая жена, Фрикасе, скажи откровенно, как бы ты поступил? — спросил Бартелеми Лелон.
— Я-то? — отозвался папаша Фрикасе. — Взял бы ее за ноги и — шмяк головой, как кролика!
— Как кошку! — прошипела мадемуазель Фифина. — Вот я вам и советую: проваливайте оба к вашим кошкам!
— Лакей! Вина! — крикнул Жан Бык.
В ту минуту как в "Золотой раковине" вот-вот готов был вспыхнуть скандал между Бартелеми Лелоном и мадемуазель Фифиной, высокий, худой, костлявый юноша, длинношеий, словно гитара, со вздернутым, словно охотничий рог, носом, ничего не выражавшими бесцветными коровьими глазами навыкате, горчичного цвета шевелюрой, — одним словом, господин, вызывавший у прохожих улыбки, несмотря на его невозмутимо-важный вид, выходил на Рыночную площадь по главной жизненной артерии Парижа, призванной накормить целый город и называвшейся улицей Сен-Дени.
Нелепая шляпа придавала этому человеку еще более дурацкий вид, она словно обрамляла его лицо и в то же время бросала на него тень. Это была треуголка, из тех, что наши дети могут себе представить только по воспоминаниям отцов или увидеть на голове Жанно.
Когда новый персонаж, которого мы выводим на сцену, оказался в самой гуще затопившего рынок насмешливого народца, его встретил дружный гогот, возникший мгновенно, как от электрической искры, и провожавший незнакомца до дверей "Золотой раковины".
Однако он — подобно служащему похоронного бюро, не считающему себя обязанным сохранять печальный вид только потому, что все вокруг невеселы, — полагал, что может не смеяться, когда это делают другие. Итак, человек в старомодной треуголке прошел сквозь строй весельчаков с невозмутимостью цивилизованного человека, имеющего дело с дикарями, и, сделав несколько шагов, добрался до цели своего путешествия.
Его целью был, несомненно, Сальватор. Подойдя к дверям "Золотой раковины", он остановился у того места, где обыкновенно сидел комиссионер, невероятно комичным жестом стянул с головы шляпу, а другой рукой вцепился в свои желтые волосы.
— А вот здесь-то его и нет! — воскликнул он.
Человек вскарабкался на каменную тумбу и огляделся:
нет Сальватора! Он расспросил окружавших его людей, которые видели, как он взбирался на тумбу, и немедленно обступили его, словно надеясь, что сейчас увидят представление; никто из присутствовавших не мог точно сказать, где тот, кого он ищет.
Его осенило: может быть, Сальватор зашел в кабак?
— Какой же я дурак! — громко вскричал он.
Спустившись со столба — подходящего пьедестала для статуи, которую незнакомец собой только что олицетворял, — он направился ко входу в "Золотую раковину".
Проходя мимо окна, он на мгновение заслонил свет. Бартелеми Лелон живо обернулся и, будто ужаленный скорпионом, вскричал:
— О, ошибки быть не может!
Он сейчас же перевел взгляд от окна ко входной двери и впился в нее глазами. Губы его шептали:
— Пусть войдет! Пусть только войдет! Я не стану нарочно его искать, но уж если он придет сам!..
В это мгновение господин, явившийся причиной столь буйного веселья на рынке и возбуждавший такую лютую ненависть в Бартелеми Лелоне, показался в дверях и, не переступая порога первой комнаты, по-черепашьи вытянул шею и уставился ничего не выражавшими глазами в зал, пытаясь, как мы знаем, увидеть Сальватора. Но Жан Бык решил, что он ищет женщину, и эта женщина — мадемуазель Фифина. Он смертельно побледнел и закричал страшным голосом:
— Господин Фафиу!..
Обернувшись к подруге, он прибавил:
— Так вы назначили ему здесь свидание! Вот почему вы согласились со мной пойти, мадемуазель Фифина!
— Может, и так, — по привычке растягивая слова, отвечала мадемуазель Фифина.
Жан Бык только вскрикнул и метнулся вперед — в одно мгновение он оказался верхом на несчастном Фафиу, схватил его за шиворот, встряхнул так же, как мальчишки трясут весной молодые буковые деревья, сбивая майских жуков. Фафиу не успел опомниться и попал в руки своего смертельного врага раньше чем понял, какая над ним нависла опасность.
Опасность была немалая. Бедняга Фафиу жалобно вскрикнул.
— Господин Бартелеми! Господин Бартелеми! — сдавленным голосом запричитал он. — Клянусь вам, что пришел не ради нее… Клянусь, я не знал, что она здесь!
— К кому же ты пришел, ничтожный шут?
— Да вы не даете мне сказать.
— Говори, к кому пришел!
— К господину Сальватору.
— Врешь!
— Ой, вы меня задушите!.. На помощь!
— К кому ты шел?
— К господину Сальватору… Помогите!
— Я тебя спрашиваю, к кому ты шел!
— Ко мне, — раздался за спиной у Фафиу тихий, спокойный голос, в котором, однако, чувствовалась твердость. — Отпустите этого человека, Жан Бык.
— Это правда? Вы правду говорите, господин Сальватор?
— Вы знаете, что я никогда не лгу… Отпустите же его, говорю вам!
— Клянусь честью, вовремя вы подоспели, господин Сальватор, — проговорил Бартелеми Лелон, выпуская из рук жертву и шумно дыша, как дышал бы в подобных обстоятельствах зверь, у которого он заимствовал свое имя. — Господин Фафиу едва не испустил дух, и господину Галилею Копернику, зятю господина Зозо Северного, пришлось бы сегодня вечером обойтись без паяца.
Равнодушно отвернувшись от того, кого считал своим главным соперником, претендующим на сердце мадемуазель Фифины, он позволил г-ну Фафиу беспрепятственно выйти из кабачка вслед за Сальватором.

XXXI
ГЛАВА, В КОТОРОЙ РЕЧЬ ПОЙДЕТ О ФАФИУ И МЕТРЕ КОПЕРНИКЕ И АВТОР РАССКАЖЕТ О СВЯЗЫВАЮЩИХ ИХ ОТНОШЕНИЯХ

Сальватор занял привычное место у стены. Фафиу, как мы сказали, следовал за Сальватором, на ходу ослабляя узел галстука, чтобы набрать в легкие побольше воздуху.
— Ах, господин Сальватор, — сказал он, — я должен за вас Бога молить! Клянусь честью, вы уже во второй раз спасаете мне жизнь! Слово Фафиу, если я могу отплатить вам какой-нибудь услугой, настоятельно прошу: располагайте мной!
— Возможно, что я поймаю тебя на слове, Фафиу, — пообещал Сальватор.
— Клянусь Господом Богом, вы меня осчастливите, это я вам говорю!
— Я тебя ждал, Фафиу.
— Неужели?
— И почти потеряв надежду тебя увидеть, я собирался тебе написать.
— Ах, господин Сальватор, вы правы, я в самом деле опоздал; но дело, видите ли, в том, что я застал Мюзетту в одиночестве, а когда это случается, я даю себе волю и говорю ей о своей любви.
— Ты любишь всех женщин, ветреник?
— Нет, господин Сальватор, я люблю одну Мюзетгу. Это так же верно, как то, что меня зовут Фафиу.
— А как же мадемуазель Фифина?
— Вот ее-то я не люблю! Это она в меня влюблена и бегает за мной, а я как завижу ее, так удираю со всех ног.
— Советую тебе поступать точно так же, когда увидишь Жана Быка: может так случиться, что меня не окажется рядом и некому будет вырвать тебя из его рук.
— Вот уж скотина!.. Впрочем, я его извиняю: когда кто-нибудь ревнует…
— А, ты, стало быть, тоже ревнив?
— Как тигр королевы Таматавы!
— Так ты действительно любишь Мюзетту?
— До исступления! Только посмотрите на меня: я отощал от любви, ей-Богу!
— Если так, почему не женишься?
— Ее мать не дает согласия на брак.
— В таком случае, нужно иметь мужество взглянуть правде в глаза, мальчик мой, и отказаться от этой женщины.
— Никогда! Чтобы я от нее отказался?! Ну уж нет! Я терпелив: подожду!
— Чего ты собираешься ждать?
— Подожду, пока мать будет съедена… Рано или поздно это непременно произойдет.
Сальватор едва заметно улыбнулся, видя, с каким жестоким смирением Фафиу ожидает кончины будущей тещи, чтобы жениться на избраннице своего сердца.
Пусть, однако, читатели не судят Фафиу слишком строго. Этот несчастный паяц, работавший в труппе комедиантов г-на Галилея Коперника, был, в сущности, славный и добрый парень.
Нанявшись за скромную плату — пятнадцать франков в месяц, которую он получал раз в четыре месяца, он исполнял роли шутов, разных там Жанно, Жилей, Жокрисов — одним словом, "краснохвостых" паяцев, что так соответствовало его внешности.
Однако этим не ограничивались его обязанности: он был брадобреем, делал парики, причесывал всю труппу, состоявшую всего из восьми человек, включая директора, г-на Галилея Коперника, исполнявшего роли Кассандров. Мадемуазель Мюзетта играла Изабелей, а он, Фафиу, изображал паяцев и Жилей, соперничающих с прекрасным Леандром, что было для него настоящим мучением, потому что он без памяти был влюблен в Мюзетту (Изабель) и ему приходилось постоянно слушать, как его возлюбленная другим говорит нежные слова, а ему — одни колкости.
Правда, когда молодые люди оставались одни, они наверстывали упущенное: тогда Фафиу доставались все ласки, а красавчику Леандру (заочно) — все решительные отказы, полученные Фафиу на сцене.
Бедному Фафиу очень нужна была эта любовь, составлявшая его гордость и в то же время муку! Он был один в этом мире и с самого нежного возраста не знал никакой семьи — родной или приемной: ни отца, ни матери, ни дяди, ни тети, ни молочного брата, ни мужа кормилицы. Папаша Галилей Коперник, проходя однажды у холма Сент-Женевьев, увидел на улице мальчишку, который делал кульбиты, и подобрал его, пообещав развить его природные данные. Он увел его с собой и, чтобы приманить, накормил таким ужином, какого мальчик и во сне не мечтал попробовать. Вообразив, что будущее сулит ему одни удовольствия, Фафиу составил себе несколько ошибочное представление о жизни бродячего скомороха; он позволил сломать себе позвонки, вывихнуть кости, чтобы легче было переворачиваться в воздухе и исполнять все положенные клоуну гимнастические трюки.
Сначала он проделывал эти ловкие штуки на всех парижских площадях, потом, после пожара, труппа отправилась в провинцию, а оттуда — за границу. Она побывала "в крупнейших европейских столицах"; комедианты рвали по пути зубы военным, глотали шпаги, глотали обиды, глотали горящую паклю. Но аппетит приходит во время еды, даже если питаешься паклей: им надоело разъезжать по свету, они решили вернуться в Париж и основать свой театр; году в 1824-м или 1825-м они получили от полиции разрешение соорудить подмостки на бульваре Тампль.
С этого времени актеры круглый год давали парады, состоявшие в большинстве своем из отрывков пьес, ставившихся в Итальянском или в Ярмарочном театрах; правда, во время поста эти забавные представления в угоду святошам заменялись мистериями, а во время каникул для детей исполнялись феерии.
Но мы говорим лишь о том, что происходило на авансцене, — иными словами, о том, что в карточной игре, мелкой или крупной, называется разминкой. В самом деле, пьеса, исполнявшаяся бесплатно под открытом небом на подмостках, служила единственно для того, чтобы заманить публику внутрь; и правда, разве могла публика, которую развлекли бесплатно, не оценить такое внимание и отказаться осмотреть чудеса, которые папаша Галилей Коперник припас для своих посетителей? Мы, не раз бывавшие там в те времена, смеем утверждать: зрелище стоило тех двух су, что надо было заплатить при выходе.
Внутри балаган представлял собой мир в миниатюре: великаны и карлики, альбиносы и бородатые женщины, эскимосы и баядерки, людоеды и инвалиды с деревянными головами, обезьяны и летучие мыши, ослы и лошади, удавы и морские коровы, слоны без хоботов и верблюды без горбов, орангутанги и сирены, панцирь гигантской черепахи, скелет китайского мандарина; меч, которым Фернан Кортес завоевал Перу; подзорная труба, в которую Христофор Колумб увидел Америку; пуговица со знаменитых штанов короля Дагобера; табакерка великого Фридриха; трость г-на де Вольтера; наконец, ископаемая живая жаба, найденная в доисторических слоях Монмартра знаменитым Кювье! Здесь, повторяем, были собраны в миниатюре все царства природы и все чудеса света.
Целой комиссии ученых понадобилось бы не меньше месяца, чтобы составить каталог тысячи безделушек, представлявших собою внутреннее убранство балагана, в котором заправлял папаша Галилей Коперник.
Даже королева Таматава, показывавшая в соседнем балагане бенгальского тигра и нумидийского льва, несмотря на свою корону из позолоченной бумаги и украшенный ракушками пояс, не смогла устоять перед папашей Галилеем Коперником и согласилась отдать в его труппу мадемуазель Мюзетту, наследную принцессу одного из Подветренных островов.
За тридцать франков в месяц мать уступила мадемуазель Мюзетту папаше Галилею Копернику на роли Изабелей в парадах у входа в балаган, а внутри девушка изображала целомудренную Сусанну меж двумя старцами.
Чтобы придать ангажементу солидности, г-н Флажоле поставил на нем свою подпись вслед за королевой Таматавой, удовольствовавшись скромным званием опекуна.
Труппа, состоявшая из восьми человек, включая самого папашу Галилея Коперника, умудрялась последовательно показывать публике от ста до пятидесяти живых персонажей: слепые, прозревавшие в несколько минут; немые, к которым чудесным образом возвращался дар речи; глухие, которых оперировали, и они начинали слышать наравне со всеми; сержант императорской гвардии, вмерзший в кусок льда и перевезенный с Березины своим братом; лысый человек, на черепе которого, благодаря мази, составленной хозяином заведения, можно было увидеть невооруженным глазом, как пробиваются рыжие волоски; моряк, которого пробило насквозь ядро во время Трафальгарской битвы, и необходимо было поторопиться, чтобы его увидеть, так как врачи уверяли, что ему осталось жить всего три года, два месяца и восемь дней; пострадавший во время кораблекрушения "Медузы", чудесным образом спасенный акулой, для которой он позднее добивался от правительства специального продуктового пенсиона; все были сплошь знаменитости: знаменитые мужчины, знаменитые женщины, знаменитые дети, знаменитые лошади, знаменитые ослы; всем хватало места на шестидесяти квадратных футах, и в окружении всех этих знаменитостей находился метр Галилей Коперник, фокусник, предсказатель будущего, канатоходец, зубодёр, скоморох, жонглер, комедиант, ведавший всем, сам показывавший зрителям диковинки своего заведения, сопровождая показ комментариями, соответствовавшими уровню посетителей: дворян, солдат, поденщиков, капитанов, щёголей или нищих.
Галилей Коперник был мастер на все руки, побывал во всех странах, учился всему понемногу, говорил на всех языках и наречиях; ремесленники, представители власти, военные, церковнослужители, писатели, землепашцы принимали его за своего; немцы, англичане, итальянцы, испанцы, русские, турки — за земляка; таким образом, сам папаша Галилей был не меньшей знаменитостью среди всех своих чудес света. Это был бесстыдник, лихой авантюрист, взбалмошный бродяга, в котором соединились разнообразные способности; получи они правильное развитие, он стал бы гением, но его непостоянные и своенравные склонности были предоставлены самим себе, поэтому из него вышел шарлатан и скоморох.
Фафиу, как понимают читатели, не мог не воспринять уроки столь выдающегося учителя; правда, он был не столь богато одарен и скоро достиг предела в искусстве и в сообразительности, выше которого уже никогда не мог подняться. Коперник долго с ним бился, но был вынужден отказаться от мысли сделать из него если не заместителя, то хотя бы помощника. Однако, поскольку папаша Коперник был из тех, кто даром никого не кормил, он решил извлечь выгоду даже из простоты Фафиу, из его наивности, а главное — из его глупого вида; он сделал из него дурака, пьеро, паяца, шута, "краснохвостого", что-то вроде говорящего Дебюро, и весьма в этом преуспел.
Немало артистов приходили из самых далеких кварталов, с заставы Трона, из предместья Руль, из Одеона, чтобы послушать его рождающиеся на ходу дурацкие шутки, десятками летевшие в зрителей и заставлявшие зал взрываться хохотом, как в дни национальных праздников пачками взрываются петарды под ногами прохожих.
Когда Коперник и Фафиу (Кассандр и Жиль) выходили на сцену, это был фейерверк каламбуров, шуток, нелепостей, игры слов, острот, смешных вопросов, дурацких ответов — в общем, шутовских выходок, которые на языке кулис зовутся "враньем" и способны рассмешить англичанина, умирающего от сплина; вот почему самые впечатлительные зрители бились в конвульсиях во время этих представлений, когда двое комедиантов, учитель и ученик, соперничали в мастерстве.
И вот что любопытно: наш шут не сознавал, что он талантлив, нет! Фафиу не знал себя. Он обладал талантом, как умные люди обладают умом, не задумываясь об этом. Выходя на подмостки, он переставал быть Фафиу: он становился Жилем, он разговаривал с Кассандрой, как настоящий слуга с хозяином, не задумываясь об интонации, не выбирая слов: смиренно, естественно, вызывающе — словом, как того требовала ситуация. Вот почему мы назвали его великим актером.
А теперь расскажем, как Фафиу познакомился с Сальватором и чем он был ему обязан.

XXXII
КАКУЮ УСЛУГУ САЛЬВАТОР ОКАЗАЛ ФАФИУ И О КАКОЙ УСЛУГЕ ОН ЕГО ПРОСИТ

Фафиу был наивен, до такой степени наивен, что доходил порой до последних границ глупости; зато у него было золотое сердце, и его искренне любили все товарищи, хотя он был всеобщим посмешищем, а иногда и козлом отпущения. Он был способен любить, в чем уже могли убедиться читатели, и умел быть признательным, в чем читателям еще предстоит убедиться.
Только что несчастные комедианты пережили суровую зиму: целый месяц валил снег, их засыпало, как лапландцев, и за этот месяц ежедневные сборы приносили не более десяти су; тогда Сальватор, употребив средства, неведомые даже тем, кого он спасал, пришел им на помощь; с тех пор самый признательный из всех, лучший, наивнейший из всей труппы человек каждый день заходил после встречи с Мюзеттой, жившей на углу площади Сент-Андре-дез-Ар, засвидетельствовать свое почтение Сальватору и спросить, чем он может быть ему полезен в своем нехитром ремесле.
Так прошло три месяца; каждый день от двенадцати до часу Сальватор (если он сидел на своем обычном месте) принимал Фафиу; это объясняет, почему появление Фафиу на рынке вызвало описанный нами эффект и как вышло, что Фафиу, привыкший к производимому им самим впечатлению, не обращал больше внимания на смех толпы; каждый день Фафиу неустанно предлагал своему благодетелю услуги, а тот неизменно отказывался их принять. Но это не охладило пыла Фафиу, он по-прежнему регулярно навещал Сальватора и справлялся, не нужна ли комиссионеру его помощь, — это вошло у верного Фафиу в привычку.
Железная улица, скажут нам, лежала у него на пути, когда он отправлялся с площади Сент-Андре-дез-Ар на бульвар Тампль. Но мы знаем Фафиу и беремся утверждать, что если бы Сальватору вздумалось переехать к заставе Трона, то честный и признательный Фафиу стал бы ходить с улицы Сент-Андре-дез-Ар на бульвар Тампль через заставу Трона. В таком случае, чем можно объяснить, спросят у нас читатели, что этот прямодушный и искренний человек мог лелеять в сердце надежду увидеть своими глазами, как королеву Таматаву сожрет бенгальский тигр или нумидийский лев, и все ради того, чтобы жениться на мадемуазель Мюзетте? Мы ответим только одно: любовь — это такая страсть, которая сводит с ума, ослепляет, ожесточает, а Фафиу был страстно влюблен и потому сошел с ума, ослеп, ожесточился, когда столкнулся с женщиной, которая держала в руке его судьбу и этой же безжалостной рукой захлопывала перед его носом дверь, ведущую к счастью, ставя условием этого счастья постоянный ежемесячный заработок в тридцать франков! Фафиу уже пять лет получал не больше пятнадцати франков в месяц (которые, к тому же, выплачивались ему с такой регулярной нерегулярностью, что в среднем не выходило и пяти франков в месяц); и он даже в самой далекой перспективе не видел возможной прибавки к жалованью. Итак, бракосочетание Фафиу откладывалось, как мудрено выражался г-н Галилей Коперник, до греческих календ, и Фафиу терял рассудок, ничего не видел и ожесточался, а в такие минуты он был способен даже пожелать королеве Таматаве смерти.
Наши читатели понимают теперь (когда мы им объяснили отношения, связывавшие Фафиу и Сальватора) ту самую фразу, которую шут в начале предыдущей главы сказал комиссионеру: "Господин Сальватор! Слово Фафиу, если я могу отплатить вам какой-нибудь услугой, настоятельно прошу: располагайте мной!"
Предложения Фафиу постоянно отвергались; как же он обрадовался, когда впервые за три месяца услышал в ответ: "Возможно, я поймаю тебя на слове, Фафиу", на что Фафиу вскричал: "Клянусь Господом Богом, вы меня осчастливите, это я вам говорю!"
— Я рассчитывал на твою добрую волю, Фафиу, — с улыбкой продолжал Сальватор после изложенного нами отступления по поводу мадемуазель Мюзетты. — И я уже распорядился тобой без твоего ведома.
— Продолжайте, господин Сальватор! Продолжайте! — снова воскликнул Фафиу, глубоко растроганный доверием, которое оказывал ему Сальватор. — Ведь вы знаете, что я предан вам телом и душой!
— Знаю, Фафиу. Итак, слушай.
Фафиу умел вертеть носом сорока двумя разными способами, а ушами — двадцатью тремя способами; он во всю ширь распахнул свои уши и сказал:
— Я слушаю, господин Сальватор.
— В котором часу начинается твой парад, Фафиу?
— Мы даем два парада, господин Сальватор.
— Тогда скажи мне, когда они начинаются.
— Первый — в четыре часа, второй — в восемь часов вечера.
— Четыре часа — слишком рано, восемь — чересчур поздно.
— Ах, дьявольщина! К сожалению, время представления перенести нельзя, это запрещено.
— Фафиу! Нужно сделать так, чтобы первый парад начался сегодня вечером не раньше шести; многие из моих друзей, пожелавшие принять участие в твоем триумфе, освободятся лишь от пяти до семи часов; они-то и поручили мне передать тебе эту просьбу.
— Дьявольщина! Господин Сальватор, вот дьявольщина!
— Ты хочешь сказать, что это невозможно?
— Этого я вам никогда не скажу, господин Сальватор, вы и сами это отлично знаете.
— Значит?..
— Значит, господин Сальватор, парад должен начаться в шесть часов, раз вы желаете, чтобы он начался не раньше шести.
— Ты знаешь, как это устроить?
— Нет, но я что-нибудь придумаю.
— Я могу на тебя положиться?
— Да, господин Сальватор. Даже если меня будут резать на куски, раньше шести я на сцену не выйду.
— Хорошо, Фафиу… Однако это лишь половина услуги, о которой я хотел тебя попросить.
— Тем лучше, а то что же это за услуга?!
— Так ты готов ради меня на все?
— На все, господин Сальватор!.. Если бы ради вас мне пришлось… проглотить, к примеру, мою будущую тещу, как я глотал горящую паклю, я и это готов сделать.
— Нет, тебе пришлось бы объясниться с бенгальским тигром и нумидийским львом, которым ты ее торжественно обещал: слово свято, тем более — обет!
— О чем же вы хотели меня попросить, господин Сальватор?
— Речь вот о чем… Сегодня вечером ты должен вернуть своему хозяину то, что он дает тебе каждый вечер.
— Господин Коперник?
— Да.
— То, что он мне дает каждый вечер?
— Да.
— Он никогда ничего мне не дает, господин Сальватор.
— Прошу прощения: в конце каждого представления он дает тебе пинка в одно и то же место, если я не ошибаюсь.
— Под зад… да, это правда, господин Сальватор.
— Так вот когда он тебе даст сегодня вечером пинка, ты должен дождаться, когда он повернется к тебе спиной, и вернуть ему этот удар.
— Что?! — закричал Фафиу, решивший, что он чего-то не понял.
— Вернуть ему этот удар, — повторил Сальватор.
— Пинок под?..
— Да.
— Господину Копернику?
— Вот именно.
— Это совершенно невозможно, господин Сальватор! — сильно побледнев, отвечал несчастный Фафиу.
— Почему же невозможно?
— Потому что в жизни он мой директор, а на сцене — хозяин, ведь он всегда исполняет роль Кассандра, а я — Жиля… Впрочем, это оговорено.
— Что оговорено? — не понял Сальватор.
— В моем ангажементе сказано, что я обязуюсь быть брадобреем-цирюльником-парикмахером труппы; исполнять роли Жилей, Жанно, паяцев, дураков, "краснохвостых"; получать пинки под зад, но "никогда их не возвращать"…
— Никогда не возвращать? — повторил Сальватор.
— Никогда не возвращать! — подтвердил Фафиу. — Да я вам сейчас покажу свой ангажемент: он всегда при мне.
Фафиу вынул из кармана засаленную бумажку и подал ее Сальватору. Тот развернул ее двумя пальцами.
— Верно, — кивнул Сальватор, — здесь написано: "никогда их не возвращать".
— "Никогда не возвращать", так и есть! Ну, господин Сальватор, возьмите, если угодно, мою жизнь, только не просите меня нарушить мои обязательства.
— Обожди! — остановил его Сальватор. — В твоем ангажементе также сказано, что ты берешься исполнять все вышеперечисленное за пятнадцать франков в месяц, которые тебе будет платить Галилей Коперник.
— Которые мне будет платить господин Галилей Коперник… Совершенно верно, господин Сальватор.
— Кажется, ты мне говорил, что он тебе задолжал.
— Да, это так, к сожалению.
— Хотя ты каждый вечер аккуратно получаешь свой пинок.
— Два, сударь; один во время четырехчасового представления, другой — восьмичасового.
— Мне кажется, дорогой Фафиу, что, раз господин Галилей Коперник не выполняет своих обязательств, ты тоже можешь нарушить свои.
Фафиу широко раскрыл глаза.
— Об этом я не подумал, — признался он.
Потом он покачал головой.
— Впрочем, это не важно, — прибавил он. — Возьмите мою жизнь, но не требуйте от меня вернуть господину Копернику пинок под… Нет, это невозможно!
— Отчего же, если он тебе не платит, хотя ты регулярно получаешь этот пинок?
— Вы полагаете, что это дает мне право?..
— Еще бы!
— Нет, нет! Он нарушает свои обязательства в малом, я же должен нарушить в большом. Невозможно, господин Сальватор! Невозможно! Прикажите лучше отдать за вас жизнь!
— Давай рассуждать здраво, Фафиу.
— Давайте, господин Сальватор.
— Вы по большей части импровизируете во время этих выступлений, и ты, на мой взгляд, проявляешь истинный талант.
Скромный паяц порозовел от удовольствия.
— Вы очень добры, господин Сальватор… Как вы правильно заметили, мы почти всегда импровизируем.
— Что тебе мешает сымпровизировать удар ногой, как ты импровизируешь свои нелепицы? Сам увидишь, какой успех будет иметь твоя импровизация!
— Нет, господин Сальватор, где это видано, чтобы Жиль давал пинка Кассандру?
— Тем более неожиданно это будет и, значит, принесет тебе еще больший успех.
— Ах, черт побери! — вскричал Фафиу, представив себе смех и аплодисменты зрителей, и в нем заговорил артист. — Черт побери! В этом я не сомневаюсь!
— Значит?.. Как, Фафиу, тебя ожидает огромный успех, а ты еще колеблешься?
— А если папаша Коперник рассердится?
— Это пусть тебя не беспокоит.
— А если он меня выставит за дверь за нарушение одного из главных пунктов ангажемента?
— Я дам тебе работу.
— Вы?
— я.
— Вы собираетесь стать директором театра?
— Возможно.
— И приглашаете меня к себе?
— Да… Обещаю тебе тридцать франков в месяц, а если понадобится, готов выплатить тебе содержание за год вперед.
— Стало быть, если я буду получать тридцать франков в месяц, — вскричал Фафиу, и голова его закружилась от счастья, — стало быть…
— Что?
— Ах, Боже мой!
— Да что с вами?
— Я смогу… я смогу жениться на Мюзетте?
— Разумеется… Впрочем, будь спокоен: он тебя не уволит, потому что именно ты, мой мальчик, лучший актер в его труппе. И он тебя не только не уволит, но, если ты завтра попросишь удвоить твое содержание, он исполнит твою просьбу.
— А если нет?
— Я буду стоять наготове с тридцатью франками месячного жалованья или тремястами шестьюдесятью пятью франками годового содержания.
— Да вы предлагаете мне целое состояние, сударь! Больше чем состояние — счастье!
— Неужели ты откажешься от своего счастья, Фафиу?
— Нет, черт возьми! Нет, господин Сальватор! Будем считать, что договорились! — радостно вскричал шут. — И если хотите знать правду, я очень рад случаю отплатить папаше Копернику его же монетой! Сегодня вечером, даю вам слово, он получит два хороших пинка под…
— Нет, не два, — поторопился перебить его Сальватор. — Не увлекайся, Фафиу: один пинок!
— Хорошо, один, но такой, который будет стоить двух, это я вам обещаю.
И Фафиу жестом показал, как он это сделает.
— Это твое дело, — отвечал Сальватор, — но ударить ты должен один раз.
— Да, да, один, как договорились… Итак, вам нужно, чтобы я ударил один раз?
— Да, только один.
— На кой черт вам это нужно?
— Это моя тайна, Фафиу.
— Ладно, так и быть, он получит один, вот так: бац!
И шут повторил свой выразительный жест.
— Именно так.
— О, я уже представляю физиономию хозяина! Скажите, можно мне сразу же после этого спрыгнуть с подмостков?
— Почему бы нет?
— Я ведь знаю папашу Коперника: в первую минуту гнева он будет страшен!
— Да, но за тридцать франков в месяц и руку Мюзетты…
— О, ради этого стоит рискнуть!
— Ступай, повтори свою роль, мой мальчик, и устрой так, чтобы твой финальный удар пришелся от половины седьмого до без четверти семь.
— Господин Сальватор! В шесть часов тридцать пять минут я нанесу ответный удар.
— Хорошо, Фафиу, спасибо тебе.
— Прощайте, господин Сальватор.
— Прощай, Фафиу.
Почтительно поклонившись Сальватору, шут оставил таинственного комиссионера и, напевая старинную песенку, слышанную им в Ярмарочном театре, пошел прочь в веселом расположении духа, словно узнал, что королеву Таматаву все-таки съел бенгальский тигр или большой нумидийский лев.
Сальватор провожал его совсем не таким взглядом, каким он одарил двумя часами раньше папашу Фрикасе и его флегматичного должника.
Но оставим Сальватора, чтобы последовать за Фафиу; если хотите, дорогие читатели, давайте отправимся на бульвар Тампль и посмотрим на уличное представление, которое с радостным нетерпением ожидает толпа, не подозревая (так нам, во всяком случае, кажется), какую неожиданную развязку задумал Сальватор.

XXXIII
ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ПОРТРЕТ ГАЛИЛЕЯ КОПЕРНИКА

Подмостки г-на Галилея Коперника были расположены, как мы уже говорили, между театром г-жи Саки, превратившимся впоследствии в Театр канатоходцев, и зданием Императорского цирка, называвшимся раньше Олимпийским цирком, а чаще цирком Франкони.
Эти подмостки высотой в пять-шесть футов имели задник: огромное раскрашенное полотно, поделенное на множество частей, где были изображены великаны и великанши, белые негры, карлики, тюлени, сирены, петушиные бои; скорпионы, убивающие буйволов; скелет, играющий на лютне; Латюд, совершающий побег из Бастилии; Равальяк, убивающий Генриха IV на улице Железного ряда; наконец, маршал Саксонский, одерживающий победу при Фонтенуа (постановки о сражениях времен Республики и Империи были категорически запрещены). Кроме того, целая коллекция тканей с прошлых и настоящих известных ярмарок была прикреплена рейками; полотнища развевались на ветру, словно латинские паруса; от этого заведение г-на Галилея Коперника приобретало сходство с огромной китайской джонкой, плывущей в людском океане.
Подмостки — мы вынуждены снова к ним вернуться — представляли собой площадку в семь-восемь футов шириной и примерно двадцать футов длиной; они ярко освещались рампой, состоявшей из четырнадцати лампионов, от которых поднимался густой дым, напоминая перистиль храма, воздвигнутого в честь бога искусства.
Их зажгли в пять часов; освещение заставило притихнуть толпу, вот уже час ожидавшую начала представления; но вот прошло еще двадцать минут, а на сцену никто не выходил, хотя в афише ясно говорилось, что точно в четыре часа "господа Феникс Фафиу и Галилей Коперник сыграют большое представление"; толпа, не заплатившая ни су, кипела от возмущения.
С тех пор как я пишу для театра, я заметил (и приглашаю философов и ученых поразмыслить над моим наблюдением), что, чем меньше зритель заплатил, тем больше он требует, а на премьерах самые резкие критики и самые озлобленные свистуны — те, кто, входя в театр, не потрудились даже сунуть руку в жилетный карман.
Ее величество толпа, вот уже больше часу ожидавшая начала представления, была в этот вечер (неизвестно почему) втрое больше, чем обычно, и потому считала себя вправе протестовать против преступления, которое выразилось в неуважении к ней; она испускала угрожающие вопли и проклятия, заимствованные из разного рода наставлений для тех, кто изучал нравы простого народа: они имели хождение в описываемое время и публиковались для юношей из хороших семей.
Наконец около половины шестого сьёр Галилей Коперник появился на подмостках в костюме Кассандра: он слышал возмущенные крики ничего не видящих зрителей и ничего не слышащих слушателей и по тому, как стал раскачиваться его балаган, счел, что буря разыгралась не на шутку, а толпа ведет себя слишком буйно.
Однако появление сьёра Галилея Коперника, вопреки ожиданиям, не успокоило возбужденных зрителей, а напротив, еще больше их взволновало. И хотя сьёр Галилей Коперник держался с необыкновенным достоинством, толпа встретила его шиканьем и свистом, да таким громким, что он в течение нескольких минут не мог произнести ни слова.
Он обернулся, приставил к губам руки рупором и попросил подать что-то из-за кулис: белоснежная ручка мадемуазель Мюзетты подала ему ключ от ворот; метр Галилей Коперник в него свистнул и на мгновение заглушил свист толпы; зрители замерли от восторга, слушая, как насвистывает метр Коперник. Это было похоже на соло удава в концерте гремучих змей.
Но все на свете надоедает, даже свист. Сьёр Галилей Коперник отнял ключ от губ, и наступила никем не нарушаемая тишина.
Он воспользовался этим обстоятельством, вышел к рампе и, величаво поклонившись, сказал:
— Милорды и господа! Надеюсь, ваш свист имеет отношение не ко мне?
— К тебе! К тебе и к Фафиу! — закричало множество голосов.
— Да, да, да, к обоим! — подхватила толпа. — Долой Коперника! Долой Фафиу!
— Милорды и господа! — продолжал Коперник, как только снова все стихли. — Было бы несправедливо обвинять меня в этом прискорбном опоздании, ведь ровно в четыре часа я в костюме Кассандра готов был иметь честь предстать перед почтеннейшей публикой.
— Что ж вы не выходили? — кричали из толпы. — Где вы были? Что делали?
— Где я был и что делал, милорды и господа?
— Да, да, да, где вы были? Почему опоздали? Вы не уважаете публику! Извинения! Пусть извинится!
— Как объяснить это таинственное опоздание? Кто тому виной, милорды и господа? Надо ли об этом говорить? Да, мне кажется, вполне уместно дать объяснения из уважения к публике.
— Говорите! Говорите! Говорите!
— Ну, делать нечего! Этому опозданию виной огромное несчастье, страшное, неслыханное несчастье, постигшее недавно вашего любимого артиста, нашего товарища и друга Феникса Фафиу. Как всем известно, он должен был исполнять роль слуги, без которой нельзя обойтись в пьесе, где занято всего четыре актера и где роль слуги — важнейшая.
В толпе произошло движение, свидетельствовавшее о том, что она сочувственно относится к несчастью, каково бы оно ни было, раз оно произошло с Фафиу.
Коперник жестом дал понять, что хочет говорить, и зрители, которым не терпелось забыть о полуторачасовом ожидании, сейчас же затихли.
Кассандр продолжал:
— Какое же несчастье постигло Феникса Фафиу, в один голос спросите вы меня. Милорды и господа! С ним случилось то, что может произойти с вами, со мной, с этим господином, с этой сударыней, с нашими друзьями, с нашими врагами; ведь все мы смертны, о чем сообщил мне однажды по секрету князь Меттерних.
Снова волнение в толпе.
— Да, милорды и господа! — вскричал Коперник, воспользовавшись произведенным эффектом, чтобы окончательно завоевать публику. — Да, Фафиу, ваш любимый артист, только что был близок к смерти!
У многих зрителей, и в особенности зрительниц, при этих словах вырвался пронзительный стон.
Коперник поблагодарил толпу жестом и взглядом и продолжал:
— Я изложу вам, милорды и господа, все так, как оно было, без прикрас, во всей пугающей простоте. С некоторых пор мы с беспокойством стали замечать, что Фафиу стремится к уединению, Фафиу стал печален, Фафиу начал худеть. У него появились круги под глазами, скулы с каждым днем все больше приобретали лихорадочный румянец и выдавались вперед, зубы стали шататься, подбородок начал задираться к носу, а нос, как у несчастного отца Обри, с которым я познакомился на берегах Миссисипи, грустно клонился к могиле… Что случилось с Фафиу? Какое мучительное страдание подтачивало изнутри этого талантливого артиста? Может, у него ухудшилось пищеварение? Или у него стала болеть грудь? Нет, Феникс Фафиу расти перестал. Может его преследовала нищета, обычная нищета? Или он был вынужден ходить по улице с непокрытой головой за неимением шляпы, босым — за неимением башмаков, в одной рубашке — за неимением сюртука? Нет, и в этом вы могли убедиться сами: у Фафиу новая треуголка, новые туфли, новая куртка — все это я позволил ему выбрать из моего старого гардероба. Может быть, Фафиу оплакивал скончавшегося родственника? Проводил в последний путь отца или мать? Или умер дядюшка, ничего ему не завещав? А может, скончался его племянник, оставив ему свои долги? Нет, милорды и господа. У Фафиу не было ни отца, ни матери, ни дяди, ни племянника, у Фафиу не было семьи. Что же такое приключилось с Фафиу, спросите вы, милорды и господа. Что же с ним приключилось, господа? Что же?
— Да, да, что с ним такое было? — закричали из толпы.
— У него было то, что может произойти со всеми нами: великими и малыми, богатыми и бедными… Фафиу испытывал сердечные муки! Фафиу был влюблен!.. Я слышу, как кое-кто из военных говорит: "Это неправда. У Фафиу нос трубой, а с таким носом влюбиться невозможно!" Позволю себе заметить господам военным всех званий, от капралов до маршалов Франции, что они, по-моему, чересчур презрительно относятся и к носу Фафиу, и к инструменту, по образу которого его нос сработан. Было бы несправедливо, если бы человек, у которого нос трубой, был лишен человеческих радостей; какой закон, Божий или человеческий, дает исключительное право на страсть тем, у кого нос, как у попугая, в ущерб тем, у кого нос похож на охотничий рог? Я согласен, что нос Фафиу несовершенен; но все остальное у него как у людей. Неужели из-за того, что у человека нос с горбинкой или, наоборот, курносый, вы ему говорите: "Ступай прочь!", вы ему бросаете слово "Рака!". Фи, господа! Ни за что не поверю! Вы можете сказать, что Фафиу, возможно, непутевый, но его нельзя назвать бесчувственным. А доказательство тому, милорды и господа, следующее. Как я вам имел честь сообщить, Фафиу влюблен, влюблен безумно, страстно! Вот в чем, милорды и господа, секрет худобы и печали Фафиу. Как в данном случае он поступил, что себе вообразил, несчастный? Не могу думать об этом без содрогания, я и теперь дрожу, когда рассказываю об этом… Он решил покончить с собой, утопиться, застрелиться, сжечь себя, повеситься или отравиться! Средств для исполнения задуманного у Фафиу было хоть отбавляй. Наоборот, он никак не мог остановить свой выбор на чем-нибудь одном. Впрочем, средство средству рознь, как сказал мне однажды по секрету господин граф Нессельроде.
Как я уже сказал, можно утопиться в реке; река течет для всех, и Фафиу мог броситься с моста Нотр-Дам; но, спохватившись, что он умеет плавать и что на дворе десять градусов мороза, он понял, что не утонет, а только заработает насморк! Пришлось ему отказаться от способа расстаться с жизнью, доступного всем, кроме него. Он мог пустить себе пулю в лоб. Но Фафиу вспомнил, что он ужасно боится выстрелов и, когда выстрел грянет, он убежит со всех ног, пуля вылетит, но шлепнется наземь, так и не долетев до него! Можно было себя сжечь. Лег бы он, как Сарданапал, на костер, приказал бы подать завтрак, обед или ужин, развести огонь и так, за едой, сгорел бы незаметно; но тут ему пришло на ум, что зовут его Феникс, а он читал у Плиния и Геродота, что птица феникс обладает способностью возрождаться из пепла, и ему показалось, что ни к чему сжигать себя в воскресенье, если в понедельник или во вторник придется ожить. У него оставалась веревка — иными словами, он мог повеситься, но, представив себе целую толпу, которой он доставит удовольствие, если оставит после себя бесценный талисман, называемый "веревкой повешенного", он злорадно ухмыльнулся и отказался от этого филантропического средства. Был еще яд, роковой, мрачный способ расстаться с жизнью, ведь будь то яд Митридата, Ганнибала, Локусты, Борджа, Медичи или маркизы де Бренвилье — яд всегда яд, как сказал мне однажды в частной беседе господин князь де Талейран. И Фафиу остановил свой выбор на этом последнем средстве, на роковом, мрачном яде. И когда я увидел недавно Фафиу — бледного, изменившегося в лице, задыхающегося, наводящего ужас, — я задрожал всем телом и с первого взгляда догадался: он только что наложил на себя руки. Я спросил его с чувством:
"Что с тобой, идиот! Почему ты целый час заставляешь ждать публику и меня вместе с ней?"
"Господин Коперник, — ответил Фафиу, — я покончил с собой".
Такая откровенность меня тронула. Однако должен вам признаться, что было во всем этом нечто весьма меня удивившее: печальное известие о его кончине я узнал из его собственных уст. Но я видел и не такое и потому продолжал допрос.
"Как же ты покончил с собой?" — спросил я у него голосом, слишком взволнованным для моего возраста и положения.
"Я отравился", — отвечал Фафиу.
"Чем?"
"Ядом".
Признаться, этот ответ показался мне чем-то возвышенным, оставившим позади себя известную реплику "Умереть!" старика Горация, а также "Я!" Медеи.
"Где ты взял яд?" — спросил я невозмутимо, как человек, знакомый с тридцатью двумя противоядиями.
"В вашей спальне, в шкафу", — замогильным голосом отвечал Фафиу.
При этих словах парик встал у меня на голове дыбом, а борода, которую я только что приклеил, выросла на целый дюйм. Я смертельно побледнел и пошатнулся.
"Несчастный! Я запретил тебе открывать этот шкаф!" — прерывающимся голосом вскричал я.
"Это верно, господин Коперник, — с безнадежным видом признался Фафиу. — Однако я видел, как вы ставили туда два горшочка".
"Не я ли тебя предупреждал, несчастный, что в них находится мармелад с мышьяком? Великий персидский шах, у которого я служу главным лекарем, заказал мне этот мармелад, дабы отделаться от крыс, заполонивших его дворец".
"Я это знал!" — с выражением отчаянной решимости выкрикнул Фафиу.
"И ты съел один горшочек?"
"Оба!"
"И сами горшочки тоже?"
"Нет, сударь, только их содержимое".
"Целиком?"
"Целиком".
"О несчастный!" — вскричал я.
Я трижды повторил это слово, как нельзя лучше, по-моему, определяющее положение Фафиу. Его отравление, милорды и господа, причина, что привела к несчастью, многочисленные непредвиденные происшествия, явившиеся его следствием, слезы, которыми все товарищи, боготворившие Фафиу, встретили известие о его самоубийстве, — все это и многое другое, господа, что незачем доводить до вашего сведения, заставило, к моему величайшему сожалению, задержать начало представления. Если в вашей душе есть хоть крупица жалости — а я смею думать, что это так, — если этот печальный рассказ тронул ваши сердца, вы извините нас за это опоздание, причиной которого послужила смерть, и разрешите нам продолжать представление и предложить вашему вниманию, как сказано в афише: ""Два срочных письма ", комический спектакль в одном акте", в котором Фафиу исполнит роль Жиля, а ваш покорный слуга сыграет Кассандра.
Однако, вы спросите меня — толпа обожает задавать самые неожиданные вопросы, — как произошло, что, с одной стороны, Фафиу вроде бы умер, а с другой — тем не менее исполняет роль Жиля? Ответ прост, милорды и господа: мне приходилось при многих европейских дворах, а особенно во дворе Фонтанов, отвечать еще не на такие вопросы, какой я имею честь слышать от вас! Действительно, милорды и господа, я объясню вам эту загадку всего в нескольких словах. Кое-кто из вас, по-видимому, слышал о вошедшей в поговорку страсти Фафиу к сладостям. Все вы встречали его на улицах Парижа и видели, как он в зависимости от времени года грызет то чернослив, то каштаны, то мушмулу, то орехи. Катастрофическое влияние, которое это постоянное потребление сладостей неизбежно должно было оказать на кишечный тракт нашего несчастного друга, я исследовать не берусь; я не хочу этого знать и ни у кого об этом не спрашиваю. А вот как сказывается это неумеренное поглощение сластей на моей кладовой — этот вопрос обойти молчанием я не могу; тут мне и спрашивать никого не надо, это я и сам отлично знаю.
Решив, что пора положить конец разорительной прожорливости Фафиу, я стал думать, какую ловушку ему раскинуть. Вы понимаете, что, если человеку довелось попивать белое вино в обществе изысканнейших европейских дипломатов, он не мог не позаимствовать у них немного их хитроумной прозорливости и чудесной изобретательности… Одна иноземная принцесса, которой я имел счастье спасти жизнь, излечив ее от недуга, когда от нее отказались другие доктора, прислала мне в конце прошлой осени два горшочка грушевого варенья, к которому, как я ей сообщил в непринужденной беседе, я питаю слабость. Внезапно я вспомнил, что упомянутый Фафиу, который восторгается всем на свете, еще больше меня обожает грушевое варенье. И я решил раскинуть вышеупомянутую ловушку этому глупому шуту. Я под огромным секретом рассказал ему о двух горшочках с отравленным мармеладом, якобы нарочно мною приготовленных по заказу великого персидского шаха с целью, о которой я вам уже говорил. Фафиу в те времена не вынашивал ужасных замыслов по поводу своей особы и вздрогнул при одном виде горшочков! Но позднее он, как вам известно, впал в отчаяние и вспомнил о мармеладе с мышьяком; сначала он подумал о нем уже с меньшим ужасом; потом, смирившись с мыслью о самоубийстве — с хладнокровием и даже с радостью…
Теперь вы знаете все, милорды и господа. Дойдя до полного отчаяния, решившись умереть, Фафиу съел оба горшочка варенья по фунту в каждом. Первые симптомы были похожи на отравление. Но благодаря срочным мерам, которые я принял в сложившихся обстоятельствах, я полагаю, что могу поручиться за жизнь нашего друга Феникса Фафиу. Ему ничто не угрожает, и мы через несколько секунд будем иметь честь начать представление. — Ал-л-л-ле, музыка!
Из глубины балагана послышались звуки тромбона, кларнета, барабанов — большого и маленького; это напоминало грохот в котельной мастерской.
Под эту сомнительную музыку сьёр Галилей Коперник отвесил низкий поклон и исчез под аплодисменты и радостные крики толпы; рассказ любимого Кассандра привел публику в восторг. Как говорит Экклесиаст, есть на свете три переменчивые вещи: толпа, женщины и волны!
В ту самую минуту как оглушительная музыка возвестила о начале долгожданного представления, с обеих сторон бульвара, то есть от площади Бастилии и от ворот Сен-Мартен подошло много людей в длинных коричневых плащах по моде тех лет; они смешались с толпой и тут же растворились в ней.
Невнимательному прохожему могло показаться, что эти люди незнакомы между собой. Однако умный наблюдатель сразу бы понял, что они каким-то образом друг друга знают: еще издали, подходя, незнакомцы в коричневых плащах подавали едва уловимые знаки тем, кто находился среди зрителей. Но очень скоро, как мы уже сказали, вновь прибывшие смешались с толпой, рассеялись, словно пришли исключительно ради представления, и никто не обращал внимания на этих зрителей, присоединившихся к постоянной публике сьёра Галилея Коперника.
Назад: XXII "РАЗРУШЬ КАРФАГЕН!"
Дальше: XXXIV ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЯ, НЕ ЛЮБЯЩЕГО БАЛАГАННЫХ ПРЕДСТАВЛЕНИЙ, КАКОЕ БЫ ВЛИЯНИЕ ОНИ НИ ОКАЗЫВАЛИ НА ПОЛИТИКУ, ПРОСЯТ ПОГУЛЯТЬ В ФОЙЕ