Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 31. Парижские могикане. Часть 3,4
Назад: XVII ДЖУЛЬЕТТА В ГОСТЯХ У РОМЕО
Дальше: XXVIII КАКИЕ СЦЕПЛЯЮЩИЕСЯ АТОМЫ СОЕДИНЯЛИ ПАПАШУ ФРИКАСЕ С БАГРОМ И СВЯЗЫВАЛИ БАГРА С ПАПАШЕЙ ФРИКАСЕ

XXII
"РАЗРУШЬ КАРФАГЕН!"

— Ваше высочество! — начал корсиканец. — Существовали когда-то на свете два города, разделенные целым морем, однако им казалось, что двум городам слишком тесно под солнцем. Трижды в разное время они сходились, подобно Геркулесу и Антею, в страшной, жестокой, смертельной схватке, и бой прекращался, только когда один испускал дух под ногой другого. Это были Рим и Карфаген: Рим воплощал собой мысль, Карфаген — дело.
Материальное пало перед духовным, Карфаген погиб!
То же случилось с Францией и Англией. Подобно Катону, ваш прославленный отец жил одной мечтой — разрушить Карфаген: "Delenda Carthago!"
Эта мечта заставила его предпринять Египетскую кампанию. Эта мечта заставила его создать Булонский лагерь. Эта же мечта заставила его заключить Тильзитский мир. Именно эта мечта заставила его пойти войной на Россию.
Однажды ему почудилось, что он достиг своей цели: это случилось в то время, когда на неманском плоту он пожимал руку императору Александру.
В тот же вечер два императора стояли у стола, на котором была разложена карта мира. Один смотрел на нее бездумно, рассеянно, другой пожирал глазами, замирая от честолюбивых планов; один едва касался ее холодной, затянутой в перчатку рукой, другой едва сдерживал дрожь, и руки его горели как в огне.
Эти двое делили между собой земной шар. Нечто подобное происходило две тысячи лет назад между Октавианом, Антонием и Лепидом. Эти двое были император Александр и император Наполеон.
"Вот видите ли, — говорил ваш отец прерывавшимся от волнения голосом, ласковым и в то же время повелевающим, — вам — север, мне — юг; вам — Швецию, Данию, Финляндию, Россию, Турцию, Персию и внутреннюю часть Индии до Тибета, мне — Францию, Испанию, Италию, Рейнский союз, Далмацию, Египет, Йемен и индийское побережье до Китая. Мы будем живыми полюсами земли. Александр и Наполеон будут держать земной шар в равновесии".
"А Англия?" — с неясной интонацией спросил Александр.
"Англия исчезнет, подобно Карфагену. Не будет Индии — не станет и Англии, а Индию мы поделим между собой".
На губах царя мелькнула улыбка сомнения.
Наполеон заметил эту улыбку.
"Вы полагаете, что это трудно, даже невозможно, — заметил он, — потому что никогда не задумывались над этим вопросом, никогда не изучали его. А для меня это извечная мечта. И в мыслях я уже предвижу конец Англии с той минуты, ваше величество, как наши руки соединились в пожатии".
"Я вас слушаю, сир, — отозвался Александр. — Я знаю силу ваших слов и буду рад, если вы меня убедите".
"О, это будет несложно! — воскликнул ваш отец. — Но чтобы окончательно убедиться, нужно видеть Индию, и не ту, какой она нам представляется, а ту, какая она есть на самом деле. Угодно ли вам увидеть ее именно такой, брат? В таком случае вам придется вместе со мной пожертвовать четвертью часа, дабы обсудить этот важный вопрос, от которого зависит будущее целого мира; за четверть часа я изложу вам то, что проделал за пятнадцать лет".
"Эти четверть часа будут для меня на всю жизнь великим и славным воспоминанием, сир", — отвечал Александр с присущей ему любезностью, унаследованной им сразу от трех культур: русской, греческой и французской.
"Что ж, слушайте, я буду краток, ваше величество. Итак, вы допускаете, что власть англичан в Индии — это власть деспотическая, не правда ли?"
"Более чем деспотическая, — отвечал Александр. — Англичане ведут себя как захватчики".
"А любая деспотическая власть основана либо на любви, либо на страхе".
Александр улыбнулся:
"Иногда и на том и на другом".
"Но чаще всего на страхе. Ваше величество, спросите индийского пастуха, который сидит на пороге жалкой лачуги, где живет его несчастное семейство, измученное паразитами; спросите пахаря, который завидует участи вьючного животного; спросите безработного ткача, у которого на глазах продают английский перкаль и муслин; спросите заминдара, который разорен налогами; спросите брахмана, который видит, как англичанин ест нечистое животное; спросите мусульманина, который видит, как оскорбляют его память и традиции: входят в сапогах и чуть ли не верхом на лошади въезжают в его прекрасные мечети, — спросите всю индийскую нацию, любит ли она английское иго, и индус, мусульманин, брахман, ткач, пахарь, пастух вам ответят: "Смерть рыжим людям, приплывшим морем из неведомых стран, с неизвестного острова!"
"Разве им больше нравились татарские ханы?" — спросил царь.
"Да, сто раз да! Потому что татарские ханы жили с ними рядом, тратили в Индии свои головокружительные доходы, и из них хоть что-нибудь да перепадало несчастному парии. Сегодня же англичанин, этот временщик, словно весенняя гусеница, остается в Индии всего на один сезон. А как только он превратится в златокрылую бабочку, сейчас же упорхнет на родину".
"Почему же, сир, в Индии не участились революции, — спросил император Александр, — если ненавистью к англичанам прониклось все население?"
"Потому что в Индии возможны лишь восстания отдельных людей, но никогда не поднимется вся страна. Для серьезной, мощной, всеобщей революции необходимо, чтобы массы были объединены одними интересами, одной ненавистью, одной верой. В Индии невозможна всеобщая революция, ибо с той минуты, как две секты объединятся и подготовят заговор, можно быть уверенным, что накануне того дня, когда заговор должен принести свои плоды, одна секта предаст другую. Вот что неизбежно произойдет, пока народности, населяющие Индию, будут предоставлены самим себе. Но что было бы, ваше величество, если бы на Англию напала в Индии другая европейская держава? Разве местное население поддержало бы англичан? Нет. Сохраняло бы оно нейтралитет по отношению и к новым захватчикам, и к англичанам? Нет. Население Индии выступило бы против англичан на стороне врагов Англии, кто бы ни были эти враги, откуда бы они ни явились, каковы бы ни были их цели. Ваше величество! Для человека, который, подобно мне, пятнадцать лет вынашивает мечту овладеть Индией, вся эта часть Азии представляется огромной территорией, где покоятся остатки пятидесяти цивилизаций, руины пятидесяти империй, и достаточно малейшего подземного толчка, малейшего дуновения бури, чтобы их всколыхнуть, соединить, сплотить, поднять подобно смерчу! Это пыль цивилизации, полная разрушительных частиц, если позволить ей оседать по собственной воле, но в то же время полная созидательной силы, если посеять ее с умом. Чего не хватало до сих пор этим вихрям, летящим наугад, принимающим самые невероятные, неожиданные, фантастические формы? Некоего связующего начала, единого патриотического духа, общей религии; не хватает того, чем были когда-то Дюплекс и Бюсси, эти два гения, покинутые и отвергнутые Францией. Однако, если бы нашелся умелый, удачливый, энергичный человек, который явился бы подобно Александру Великому и ослепил толпу своими успехами, он сумел бы организовать эту толпу, сплотить ее в единый народ, нацию, — тогда колеблющиеся воды Индии превратились бы в твердыню… Вы не верите, ваше величество? Вспомните Неву: ребенок на лодке переплывает ее, разрезая веслами воду; но стоит подняться дующему с полюса северному ветру, и невская волна превращается в монолит, который не возьмут ни заступ, ни топор; против него бесполезна сталь и бессилен огонь! Поверьте мне, ваше величество, Англия сильна, когда воюет с Типпу Сахибом, Хайдер-Али, Севаджи или Амир-Ханом; но она будет беспомощна, если могучий великан, не уступающий ей в силе, явится из Европы, чтобы сразиться с ней на берегах Инда. От столкновения этих двух колоссов родится буря, от нее содрогнется земля, сотрясется воздух; тогда поднимутся вихри, о которых я вам только что говорил, и начнут действовать повсюду в пользу созидания и объединения. И тогда горе Англии! Только тогда она узнает, как она ненавистна Индии! Чем дольше будет продолжаться борьба, тем чаще англичанам придется отступать, тем больше будут нападать на них, тем больше их будут предавать. Их враги поднимутся на них подобно ревущей стихии, и огромная волна, простирающаяся от Кабула до Бенгалии, вынесет бегущих английских солдат к их кораблям, если те, по счастью, окажутся в портах Мадраса, Калькутты и Бомбея".
"Вы волшебник, сир!.. — заметил Александр. — Когда вы не творите чудеса, вы о них мечтаете".
"Это вовсе не мечта, вовсе не чудо, если только вы мне поможете. Известно ли вам, ваше величество, сколько в Индии английских солдат?"
"Около шестидесяти тысяч человек".
"Вы считаете с туземными войсками, а я их во внимание не принимаю. Английские войска в Индии составляют двенадцать тысяч человек — вот кого принимаю в расчет я.
Готов даже допустить, что их вдвое больше. Но я не учитываю сорок тысяч туземных солдат, сипаев".
Александр улыбнулся.
"Давайте все-таки их считать, просто так, хотя бы для памяти".
"Ну хорошо, будь по-вашему. Итак, сорок тысяч войска туземного и двенадцать тысяч англичан — всего пятьдесят две тысячи. Примите во внимание следующее, брат мой, Индия будет принадлежать тому, кто приведет на поле боя большее число европейских войск. Мы сделаем вот что. Тридцать пять тысяч русских спустятся по Волге к Астрахани, высадятся там, пешим порядком отправятся на другой берег Каспийского моря, займут Астрабад и будут там ждать французскую армию. Тридцать пять тысяч французов спустятся по Дунаю до Черного моря, оттуда их перевезут на русских кораблях в Таганрог. Затем они пешком поднимутся берегом Дона до станицы Пратизбянской, откуда по Волге переправятся в Царицын, затем спустятся на кораблях до Астрахани, а оттуда отправятся на соединение с русским войском в Астрабад. Две армии, французская и русская, преодолеют, таким образом, без особого труда, огромное расстояние и оттуда через Хорасан и Кабул выйдут к берегам Инда".
"Через Большую Соленую пустыню?"
"Я знаком с пустынями, я имел с ними дело. Положитесь на меня: я проведу этот огромный караван".
"Так вы лично намерены возглавить эту экспедицию?"
"Разумеется", — отвечал Наполеон.
"Кто же позаботится о Франции, пока вы будете в трех тысячах льё от нее?"
"Вы, ваше величество!" — просто ответил Наполеон.
Александр побледнел: лукавого грека напугал этот чисто французский ответ.
"Однако помимо Великой Соленой пустыни нас ждут неимоверные трудности".
"Афганистан, не так ли? Его география совершенно неизвестна, а негостеприимные племена затруднят продвижение нашей армии, выставив вдоль всего пути бесчисленных стрелков и банды мародеров-убийц. Вы это имели в виду?"
"Совершенно верно".
"Я предвидел это препятствие, и оно заранее устранено. Я отправляю своего лучшего генерала к одному из князьков Белуджистана, Лахора, Синда или Мальвы. Генерал обучает его войска на европейский лад и обращает его в нашего союзника, расчищающего нам путь, а мы ему за это отдаем во владение те земли, через которые он нас проведет".
"Хорошо, сир, предположим, вы вышли к Пенджабу. Как вы будете кормить и снабжать армию?"
"Об этом нам беспокоиться не придется, пока в нашем кошельке будет звенеть золото. А тегеранские и кабульские сахокары окажут честь нашим векселям. Там нас ждет прекрасно налаженное огромное интендантство, веками создававшееся с одной целью: помогать любому завоевателю, посягавшему и посягающему на Индию".
"Я совершенно не понимаю, что вы хотите сказать, — проговорил император Александр, — и честно признаюсь в своем невежестве".
"Так вот, ваше величество, на территории всего огромного Индийского полуострова живет бесчисленное цыганское племя, известное в Индии под названием бринджари. Именно эти кочевники, и только они, торгуют зерном. На быках и верблюдах они перевозят его на невероятные расстояния, и караваны их настолько велики, что похожи на целое войско. Именно это племя кормило в тысяча семьсот девяносто первом году лорда Корнуоллиса и его армию во время войны с Типпу Сахибом; индийские кочевники необременительны, потому что никогда не живут в домах, а исключительно в палатках; они весьма полезны, потому что среди прочих странных обычаев у них есть и такой — не брать воду из рек и озер. Благодаря этому они оказываются незаменимыми спутниками в пустыне: они умеют добывать воду с любой глубины. Эти люди, ваше величество, живут торговлей; они соблюдают строжайший нейтралитет по отношению к воюющим сторонам. У них одна цель — продать свое зерно и сдать внаем животных тому, кто дороже платит. Если этим людям хорошо заплатить, они будут служить нам".
"И в то же время англичанам!"
"Разумеется! А я и не рассчитываю в своих планах на голод и жажду, ваше величество. Я полагаюсь на наши пушки и штыки".
Царь закусил тонкие губы.
"Остается обсудить Инд", — сказал он.
"Как переправиться через Инд?"
"Да".
Наполеон улыбнулся.
"Это предрассудок, распространяемый английскими писателями, — заметил он, — что Инд представляет собой препятствие, способное остановить наступление, и что английская армия, заняв левый берег, в состоянии остановить любого неприятеля. Ваше величество! Я приказал промерить Инд от Дераисмаилхана до Атгока. Его глубина от двенадцати до пятнадцати футов, да еще нас ждут семь разведанных бродов. Я приказал вычислить скорость течения: она едва достигает одного льё в час. Стало быть, можно считать, что Инда не существует для того, кто переправлялся через Рейн, Неман и Дунай".
Русский император молчал, словно подавленный мощью чужого гения.
"Позвольте мне прийти в себя, сир, — вымолвил он наконец, — этот мир, который вы поднимаете подобно Атласу, падает мне на грудь, я задыхаюсь!.."
— И я тоже! — перебил генерала юный принц. — Вслед за русским императором я повторяю: позвольте мне прийти в себя, сударь.
Он поднял руки и глаза к небу.
— О отец, отец! Как ты был велик! — воскликнул он.
Бывший солдат императорской армии, верный товарищ Наполеона, сопровождавший его в изгнание, рассказывал об этом огромном плане во всех подробностях с единственной целью: произвести впечатление на сына Наполеона — иными словами, показать ему величие отца и постепенно подвести его к пониманию обязанностей перед миром, которые ему диктовало его громкое имя.
Молодой человек, словно ощутив тяжесть этого имени, поднялся, покачал головой и зашагал по комнате.
Вдруг он резко остановился перед Гаэтано.
— И такой человек умер! — вскричал он. — Умер, как простой смертный… более тяжко, вот и все!.. Угасло поддерживавшее его пламя, и никто не заметил, что на небе уже иное солнце! О, почему в день его смерти на землю не пала тьма?
— Он умер, не сводя глаз с вашего портрета, сир. А перед смертью сказал: "Чего не смог сделать я, довершит мой сын!"
Юный принц печально покачал головой.
— Кто осмелится прикоснуться к творению гиганта? Какой человек, носящий имя Наполеона, посмеет сказать Франции, Европе, миру: "Настала моя очередь!" Ах, господин Сарранти! Форма, в которой Бог отливал голову моего гениального отца, разбита; признаюсь вам, я опускаю глаза при одной мысли о том, чего ждут от Наполеона Второго! Впрочем, пустое! Продолжайте, сударь.
— Царь нарушил данное обещание, — продолжал Сарранти, — и Индия, которую ваш отец вслед за Александром Великим считал уже своей, выскользнула у него из рук, но по-прежнему владела его помыслами… Я много раз видел, как он склонялся над огромной картой Азии и вел пальцем по главному пути, которым следовали все завоеватели. Если кто-нибудь из приближенных входил в эту минуту, Наполеон говорил:
"Смотрите! Вот по этой дороге из Газни в Дераисмаил-хан с тысячного по тысяча двадцать первый год Махмуд семь раз вел армию в сто — сто пятьдесят тысяч человек и завоевывал Индустан, никогда не испытывая трудностей с провиантом. Во время шестого похода, в тысяча восемнадцатом году он дошел до Канауджа на Ганге, в ста милях к юго-западу от Дели, и вернулся в свою столицу через Мутру. Этот труднейший поход он проделал всего за три месяца! В тысяча двадцатом году он пошел на Гуджарат, чтобы разрушить Сомнаутский храм, и напал на Бомбей с такой же легкостью, как на Калькутту. Магомет-Гури, выйдя из Хорасана, двинулся той же дорогой на Дераисмаилхан в тысяча сто восемьдесят четвертом году на завоевание Индии: он занимает Дели с войском в сто двадцать тысяч человек и заменяет династию Махмуда-Газни своей. Почти той же дорогой в тысяча триста девяносто шестом году Тимур Хромец следует за ними и отправляется из Самарканда, оставив Балх по правую руку; потом он спустился через Амдесабское ущелье к Кабулу, откуда пошел на Атток и овладел Пенджабом. Ниже Аттока, в том самом месте, где собирался пройти я, в тысяча пятьсот двадцать пятом году Бабур перешел Инд и в сопровождении всего пятнадцати тысяч солдат закрепился в Лахоре, захватил Дели и основал могольскую династию. По этой же дороге ушел его сын Хумаюн, когда, лишенный отцовского наследства, он отвоевал его в тысяча пятьсот пятьдесят четвертом году с помощью афганцев. Наконец, Надир-Шах, оказавшись в Кабуле в тысяча семьсот тридцать девятом году и узнав о расправе над одним из своих посланцев в городе Джелалабаде, отправился, чтобы отомстить за одного человека, тем же путем, каким хотел пойти я, чтобы отплатить за угнетение всего мира; Надир-Шах поднялся в горы, где перерезал всех жителей провинившегося города, двинулся той же дорогой, которой уже прошли до него бесчисленные армии, спустился в Хайбер, Пешавар и Лахор, овладел Дели и дал своим солдатам три дня на разграбление города".
И, хлопнув себя по лбу, он продолжал:
"Тем же путем пойду и я; вслед за Ганнибалом я пересек Альпы, значит, после Тамерлана я перейду через Гималаи!"
— Сир! — продолжал Сарранти. — Придет день, и вы узнаете, что страстная мечта начинает в конце концов казаться реальностью… Когда родились вы, ваш отец был на вершине успеха; теперь у него была только одна цель — силой добиться от царя того, чего он не мог получить по доброй воле. Двадцать второго июня тысяча восемьсот двенадцатого года император объявляет России войну; но вот уже год как к этой войне идет подготовка. В мае император вызвал к себе в Тюильри генерала Лебастара де Премона, на преданность которого он мог рассчитывать.
Для всех Русская кампания подернута дымкой таинственности; ее назовут второй Польской войной. Только генерал Лебастар де Премон будет посвящен в тайны императора.
"Генерал! — сказал ему император. — Вам надлежит отправиться в Индию".
Генерал решил, что впал в немилость, и побледнел. Император протянул ему руку.
"Если бы у меня был брат, столь же храбрый и умный, как вы, генерал, — сказал Наполеон, — я поручил бы ему дело, которое доверяю вам. Выслушайте все, что я скажу. Потом вы вольны отказаться, если сочтете, что это поручение вам не подходит".
Генерал поклонился:
"Будучи уверен в расположении вашего величества, я готов идти хоть на край света!"
"Вы отправитесь в Индию и поступите на службу к одному из махарадж Синда или Пенджаба. Я знаю, как вы отважны и сведущи в военном искусстве: через год вы возглавите его войска".
"Что я должен делать потом, сир?"
"Ждать меня!"
Генерал отпрянул в изумлении. Император так долго обдумывал свой проект, что считал его почти свершившимся.
"A-а, верно, — улыбнулся он, — вы ведь не знакомы с моим планом, дорогой генерал, а должны бы его знать".
Его любимая карта, карта Азии, была разложена на столе.
"Подойдите! — пригласил генерала император. — Сейчас вы все поймете. Я объявляю войну русскому императору, переправляюсь через Неман с пятьюстами тысячами человек и двумястами пушками, вхожу в Вильно без единого выстрела, беру Смоленск и иду на Москву; у стен города я дам одно из величайших сражений под стать Аустерлицу, Эйлау, Ваграму. Я уничтожу русскую армию и войду в их столицу, а там продиктую свои условия мира. Мир будет означать войну Англии, но войну в Индии…
Однажды вы услышите, что ваш император, повелевающий ста миллионами человек на Западе, двинулся из Хорасана на Индию; на его стороне половина христианского мира, его приказания исполняются на территории, охватывающей девятнадцать градусов широты и тридцать — долготы. Тогда вы скажете радже, у которого будете состоять на службе: "Этот человек — мой повелитель и ваш друг. Его цель — укрепить власть независимых индийских князей и навсегда покончить с английским владычеством от Персидского залива до устья Инда. Призовите всех ваших братьев-раджей к восстанию, и через три месяца Индия будет свободна!"
Генерал Лебастар смотрел на вашего отца, сир, с восхищением, граничившим с испугом.
"Теперь, — продолжал император, — после того как я посвятил вас в свои планы Русской кампании, вот план моих действий в Индии. Англия двинется мне навстречу и будет меня ждать с пятидесятитысячным войском, в котором около двадцати тысяч — англичане, а тридцать — туземцы. Повсюду, где бы я ни встретился с англо-индийским войском, я разведываю его боевые порядки и атакую его; повсюду, где я встречаюсь с европейской пехотой, я ставлю вторую линию в резерв на тот случай, если первая побежит под натиском британских штыков; повсюду, где будут только сипаи, мы сметем этот сброд, не считая голов; чтобы обратить их в бегство, достаточно будет кнутов и бамбуковых палок. А уж если они побегут — то больше не вернутся! Английское войско перестроится, я их знаю; их девиз — тот же, что в пятьдесят седьмом полку: "They will die hard" — "Драться до последнего!" Мне придется дать еще одно сражение либо под Лудхианой, что на Сатледже, либо у Пассипута, где все поле и так усеяно костями; но мне останется покончить с восемью или десятью тысячами европейцев: остальные сложат головы еще в первом бою. Это будет делом нескольких часов, и только. Чтобы собрать против меня новое войско, Англии понадобится два года: один год — набрать людей, другой — обучить их. За это время я закреплюсь в Дели, восстановлю трон Великого Могола и снова подниму его стяг. Благодаря этой акции я соберу на своей стороне восемнадцать миллионов мусульман. Кроме того, я снова подниму священное знамя Бенареса; я помогу его радже вновь обрести свободу и независимость; на моей стороне — тридцать миллионов индусов на всем протяжении Ганги, от Джамны до Брахмапутры; я затоплю Индустан поджигательными прокламациями; факиры, йоги, календеры — это мои апостолы: все станут призывать от моего имени к возрождению и независимости Индии. Я напишу на своих знаменах: "Мы пришли освобождать, а не порабощать; мы пришли вершить правосудие для всех. Индуисты, мусульмане, раджпуты, ихауты, махаратхи, полигары, райи, набады! Прогоните узурпатора, отвоюйте свои права, верните свои владения; восстаньте, как во времена Тимура и Надира, чтобы снискать на индийских равнинах богатство и утолить жажду мести!" Из Дели я пойду не на Калькутту, с ее трусливым и вялым населением, являющую собой не более чем торговый склад; я двинусь с войсками на Агру, Гвалияр и Кандеиш, на Бомбей, поднимая местное население, преобразуя раджпутские и махаратхские конфедерации, возвращая им прежних вождей или ставя взамен других, но из тех же родов. Бомбей нужен Англии как воздух, это ее связующее звено с Европой, это жизненно необходимый форпост. Захватив Бомбей, я протяну руку к Низаму, Майсуру, прикажу одному из своих генералов взять Мадрас, а сам тем временем двинусь на Калькутту и столкну все: город, укрепления, крепость, гарнизон, людей и камни — в Бенгальский залив… Так вы поедете в Индию, мой друг?"
Генерал Лебастар де Премон пал императору в ноги, после чего отправился в Индию. История его проста: он покинул Францию под предлогом мнимой немилости императора, высадился в Бомбее, поднялся тем же путем, каким Наполеон намеревался спуститься: Кандеиш, Гвалияр, Агра. Он добрался до Пенджаба, встретился там с гениальным человеком по имени Ранджит-Сингх. Тот был родом из малоизвестного племени, но вот уже двенадцать лет, как сограждане выбрали его своим вождем; ему удалось снова возвысить сикхов, освободив их из-под английского ига; так он мало-помалу снова стал хозяином в своем королевстве, таком же большом, как Франция, ведь оно включало в себя и Пенджаб, и Мултан, и Кашмир, и Пешавар, и часть Афганистана. Генерал поступил к нему на службу, упорядочил армию и стал ждать вестей со стороны Персии… Однажды до него докатился грохот — но то был грохот, которым сопровождалось падение Наполеона. Он решил, что все кончено, и, оплакав судьбу своего повелителя, занялся собственной судьбой. Но в тысяча восемьсот двадцатом году я тоже покинул Францию, разыскал его и сказал:
"У того, кого вы оплакиваете, есть сын!.."
— Как странно! — прошептал юный принц. — В то время как я не знал ничего, даже своего настоящего имени, в трех тысячах льё от меня находились люди, готовившие мое будущее!
Он протянул Сарранти руку и с величественным видом продолжал:
— Каков бы ни был результат этого долгого служения, этой несокрушимой верности, от имени своего отца и своего собственного имени благодарю вас, сударь! А теперь, — прибавил принц, — вам остается лишь сказать мне, где, как, в какое время вы покинули моего отца и что он вам сказал на прощание.
Сарранти поклонился в знак того, что готов отвечать.

XXIII
ПЛЕННИК ОСТРОВА СВЯТОЙ ЕЛЕНЫ

— Вы знаете, где находится остров Святой Елены? Знаете ли вы, что это такое, ваше высочество?
— От меня многое скрывали, сударь, — отвечал принц, — и я прошу вас рассказывать так, как если бы я не знал ничего.
— Вообразите: обломок потухшего вулкана на экваторе; климат Сенегала и Гвинеи на дне глубоких оврагов; при этом резкий холодный ветер, сухой и порывистый, как в Шотландии, набрасывается на вас, стоит только высунуться из-за скалы! У иностранцев, вынужденных жить в этом ужасном климате, продолжительность жизни составляет сорок — сорок пять лет; среди коренного населения — от пятидесяти до шестидесяти. Когда мы прибыли на остров, никто не мог припомнить, чтобы какой-нибудь старик дотянул до шестидесятипятилетнего возраста. Это был настоящий британский заговор — отправить туда гостя "Беллерофона"! Нерон удовольствовался тем, что сослал Сенеку на Сардинию, а Октавию — на Лампедузу. Правда, одну он приказал задушить во время купания, а другому повелел вскрыть себе вены; но это еще было гуманно…
Как вы знаете, на острове был тюремщик, которого звали Гудсон Лоу. Вы не удивитесь, ваше высочество, что, видя, как ваш отец страдает, я решил организовать его бегство. Я сблизился с капитаном американского судна, доставлявшим из Бостона письма вашего дяди, бывшего короля Жозефа. Мы с капитаном составили план побега, успех которого не вызывал сомнений.
Однажды я охотился на диких коз в надежде добыть для императора немного свежего мяса, в котором он нередко испытывал недостаток; на охоте я повстречал капитана.
Мы спустились в овраг, еще раз уточнили диспозицию, и я решил в тот же вечер поделиться своими планами с императором. Каково же было мое удивление, когда, не успел я произнести нескольких слов, как император меня перебил:
"Молчи, глупец!"
"Сир! Позвольте хотя бы изложить наш план; никогда не поздно его отвергнуть, если он плох".
"Не трудись напрасно… Твой план…"
"Что, ваше величество?"
Император пожал плечами:
"Я знаю твой план не хуже тебя".
"Что хочет этим сказать ваше величество?"
"Слушай, дорогой мой, и постарайся понять. Вот уже в двадцатый раз мне предлагают бежать".
"И вы все время отказываетесь?"
"Да".
Я молча ждал.
"Догадываешься ли ты, — продолжал император, — почему я отказываюсь от побегов?"
"Нет".
"Потому что за ними стоит английская полиция".
"О ваше величество! — продолжал я настаивать. — Могу вам поклясться, что на этот раз…"
"Не клянись, Сарранти. Лучше спроси у Лас-Каза, кого он встретил вчера вечером и кто был тот человек, что разговаривал, прячась в тени, с господином Гудсоном Лоу".
"Кто же это, ваше величество?"
"Твой американский капитан, который мне так предан!.. Ах ты, глупец!"
"Это правда, сир?"
"Вы сомневаетесь в моих словах, господин корсиканец?"
"Ваше величество! Еще до вечера я расправлюсь с этим человеком!"
"Этого только недоставало! Тебя даже не расстреляют: тебя повесят у меня под окнами! Ничего себе зрелище!"
В эту минуту на пороге появился господин де Монтолон.
"Сир! — обратился он к Наполеону. — С вами хочет поговорить губернатор".
Император пожал плечами с непередаваемым выражением отвращения.
"Просите!" — приказал он.
Я хотел было удалиться: он удержал меня за пуговицу.
Вошел сэр Гудсон Лоу. Император ждал, не оборачиваясь и глядя через плечо в сторону.
"Генерал! — произнес губернатор. — Я пришел к вам с жалобой".
Гудсон Лоу только за этим обычно и являлся.
"На кого?" — спросил император.
"На присутствующего здесь господина Сарранти".
"На меня?!" — вскричал я.
"Господин Сарранти позволяет себе охотиться…" — продолжал сэр Гудсон Лоу.
Император перебил его.
"Как это кстати, сударь, вы хотите пожаловаться мне на господина Сарранти, — вымолвил он с выражением глубокого отвращения. — Я тоже как раз собирался вам на него пожаловаться".
Я в изумлении взглянул на императора.
"Вы жалуетесь, что он охотится, — продолжал Наполеон, — а я жалуюсь на то, что он плетет заговоры".
Я едва удержался, чтобы не закричать.
"Да?!" — только и проговорил Гудсон Лоу, переводя взгляд с императора на меня и обратно.
"Да, человек, которого вы видите и который считает себя моим верным слугой, не понимает, какие интересы я преследую, как буду выглядеть в глазах Европы и потомков, если останусь здесь, буду страдать здесь, умру здесь. Поскольку ему, неблагодарному, здесь не нравится, он решил, что и мне тоже плохо. Он изо всех сил побуждает меня к бегству".
"Так господин Сарранти заставляет вас…"
"… бежать, совершенно верно! Вас это удивляет? Меня тоже. Однако это правда: вот только что он предлагал мне план бегства".
Я вздрогнул при этих словах.
"Невозможно!" — воскликнул губернатор, притворяясь изумленным.
"Дело обстоит именно так, как я имею честь вам сообщить. Господин Сарранти сговорился с капитаном американского брига — тем самым, с которым вы беседовали вчера вечером, — и они вместе тайно готовят план побега, о чем он мне рассказывал как раз в ту минуту, как доложили о вашем приходе".
Признание императора удивило сэра Гудсона Лоу даже больше, чем он хотел показать. Но, поскольку он сам явился вдохновителем этого плана, а тайна не могла так скоро выйти наружу, ему пришлось поверить, что Наполеон говорит правду, хотя губернатор никак не мог сообразить, что толкнуло Наполеона на этот, с его точки зрения, необдуманный поступок.
От императора не укрылось замешательство Гудсона Лоу.
"A-а, понимаю, — проговорил он, — вы удивлены, что я выдаю вам тайну одного из верных мне людей; вы себя спрашиваете, почему я отдаю на ваш строгий суд одного из преданнейших своих друзей. Господин Сарранти — корсиканец, настоящий корсиканец, а вы знаете, как бывают упрямы корсиканцы. Вы довольно удачно провели чистку, вы уже выслали в Европу четверых моих слуг, нет, даже пятерых: Пионтковского, Аршамбо, Каде, Руссо и Сантини. И вот среди нас, людей зрелых, серьезных и не смирившихся ни перед чем, кроме воли Провидения, затесался Сарранти, вздумавший помочь самому Провидению, навязать ему свои планы, поторопить с их исполнением; Сарранти постоянно сеет раздор; я уже раз двадцать собирался вас попросить отправить его вслед за другими смутьянами в Европу; теперь случай представился и я решил им воспользоваться!"
Император произнес эти слова с чувством, так что даже я обманулся в его истинных намерениях: я решил, что он сердится на меня, хотя в действительности его раздражал губернатор.
Я упал вашему отцу в ноги.
"О сир! — вскричал я. — Неужели вы вознамеритесь меня выслать?! Меня! Меня, вашего верного слугу?! Для меня родина там, где находитесь вы! Где бы я ни оказался, я буду чувствовать себя в изгнании, если не буду видеть вас!"
Губернатор смотрел на меня с жалостью: он никогда не мог понять то, что называл фетишизмом окружавших императора людей.
"А кто вам сказал, что я сомневаюсь в вашей преданности, сударь? Напротив, я в ней более чем уверен, — отвечал прославленный пленник. — И эта преданность такова, что вам понадобились бы годы, чтобы примириться (не ради себя, но для меня) с жизнью на острове Святой Елены. Таким образом, вы являетесь для всех нас не только предметом скандалов, но и постоянной причиной опасений. Я с беспокойством слежу за тем, как вы от меня выходите; я испытываю ужас, когда вы снова появляетесь в моей комнате. Возвращаясь к тому, что происходит в эту самую минуту, хочу вас спросить: не по вашей ли милости такой занятой человек, как господин губернатор, беспокоит меня и вынужден нанести мне визит, столь же неприятный ему, как и мне? Не вам ли взбрело в голову, что я, человек, привыкший к походной жизни, спартанец, способный довольствоваться кореньями и куском хлеба, обходившийся в Италии миской поленты, в Египте — тарелкой пилава, в России — и вовсе ничем, теперь вдруг потребую на обед жаркое? И вы самовольно отправились охотиться на диких коз! Это возмутительный проступок, он по праву вызвал неудовольствие господина губернатора! Я решительно требую от сэра Гудсона Лоу отослать вас в Европу. У вас, сударь, есть сын, и согласно закону природы вы гораздо больше нужны мальчику, у которого вся жизнь впереди, нежели старику, который стоит одной ногой в могиле, будь то Цезарь, Карл Великий или Наполеон. Понятие старости, разумеется, относительно: в сорок семь лет неизбежно чувствуешь себя стариком, живя в таком краю, где люди умирают в пятьдесят. Возвращайтесь во Францию. Я же, независимо от того, буду я жив или умру, не забуду, что был вынужден отослать вас отсюда за то, что вы слишком горячо меня любили".
Последние слова были произнесены с таким волнением, что я начал понимать если и не истинный смысл слов императора, то, по крайней мере, его душевное состояние в те минуты.
Я поднял голову, и его прекрасный взгляд, остановившийся на мне, досказал мне остальное.
Что до губернатора, он ничего не заметил и понял только одно: у него есть случай лишить императора одного из самых преданных его слуг, отломить еще одну веточку у этого дуба, совсем недавно укрывавшего под своей кроной всю Европу.
"В намерения генерала Бонапарта действительно входит отослать этого человека во Францию?" — спросил он.
"Разве я похож на человека, который шутит, сударь? — ответил император. — Я решительно настаиваю, чтобы меня освободили от присутствия господина Сарранти: он меня стесняет своей слишком пылкой любовью! Это понятно?"
Тюремщик острова Святой Елены всегда был готов оказать пленнику подобную милость. Губернатор был настолько добр, что удовлетворил просьбу императора, не откладывая ее, и объявил, что через день меня посадят на борт брига Компании, стоящего на Джеймстаунском рейде и отплывающего в Портсмут.
Император подал мне знак. Я понял: он хочет, чтобы я удалился. Я ушел в отчаянии, оставив его с губернатором наедине. Не знаю, что произошло во время их недолгого разговора. Четверть часа спустя после ухода сэра Гудсона Лоу генерал Монтолон объявил, что меня спрашивает император.
Я вошел. Император был один. Первым моим движением было броситься императору в ноги… Я произвожу впечатление человека сурового, норовистого, верно, ваше высочество? — обратился вдруг корсиканец к принцу. — Можно подумать, что я такой же несгибаемый, как дубы, растущие у нас в горах! Ну так что же! Перед этим человеком любой становился гибким тростником: такая могучая сила веяла от него, что никто не мог устоять перед его гневом и его любовью!
"О сир! — вскричал я. — Чем я мог вызвать такую немилость?! Вы меня гоните!"
Я умоляюще сложил руки и протянул их к нему.
Он наклонился с улыбкой на устах — несчастен тот ребенок, будь он даже принц, если знает об улыбке отца только по рассказам! — он наклонился и проговорил:
"Подойди сюда! Ты что же, всю жизнь будешь таким простаком?! Подойди и ascolta!"
Когда ваш великий отец в разговоре со мной пересыпал свою речь итальянскими словечками, это свидетельствовало о дружеском расположении и хорошем настроении.
Я совершенно успокоился.
"Значит вы, ваше величество, передумали и не прогоните меня?"
"Наоборот, саго balordo, я тебя гоню более чем когда-либо!"
"Стало быть, вы мною недовольны, ваше величество, и не хотите сказать, в чем моя вина?"
"Уж не воображаете ли вы, проклятый корсиканец, что я стал бы утруждать себя дипломатией, разговаривая с вами? Нет, повторяю: я не могу нахвалиться вашей верностью и вашей преданностью, signor minchione".
"Однако вы, ваше величество, отсылаете меня!" — вскричал я.
"Si da vero, та di questo cattivo luogo"."Зачем же меня прогонять, сир?"
"Здесь ты мне не нужен, зато во Франции можешь пригодиться".
"Ах, сир, — обрадовался я, — кажется, я начинаю вас понимать.
"Это не так уж плохо: siam pur giunti".
"В таком случае приказывайте!"
"Ты прав, время терять нельзя: кто знает, раз ты должен уехать, не захотят ли они тебя отнять у меня в любую минуту?"
"Слушаю вас, ваше величество, и ни одно ваше слово не будет потеряно, ни одно ваше приказание не будет забыто".
"Отправляйся прямо в Париж, повидайся с Клозелем, Башелю, Фуа, Жераром, Ламарком — в общем, со всеми, кто не продался ни Бурбонам, ни загранице".
"Что я должен им сказать?"
"Скажешь, что прожил со мной год на острове Святой Елены, что Святая Елена — это… (он огляделся и продолжал с непередаваемой горечью)… это un luogo simile al paradiso sopra la terra, un luogo ripieno di delizie, che si beve, che si canta, che si balla sempre, che s’anda a spasso per deliziosi giardini. Да, в этих восхитительных садах, где никогда не увядают цветы, где деревья всегда зелены и на них зреют прекрасные плоды; сады, омываемые прохладными водами фонтанов, куда прилетают утолить жажду птицы, услаждающие слух изумительным пением, — о che v’era fmalemente tutto cio, che puo piacere ai santi".
Я не сводил с него удивленного взгляда.
"Ведь именно это сказали мои тюремщики, ведь именно так они осмелились описать остров Святой Елены, не правда ли? Разве они не утверждали, что этот остров, на котором каждое мгновение вдыхаешь смерть, представляет собой райский уголок? Разумеется, они хотели, чтобы мой сын думал: я остаюсь на Святой Елене, потому что мне здесь нравится, а климат до того хорош, что я забываю обо всем на свете!"
"Почему же тогда вы здесь остаетесь?! — воскликнул я. — Почему не попытаться бежать?"
"Ах, глупец! — вскричал император. — Да потому что такая смерть — необходимое звено моей жизни! Сидя на троне, я основал бы всего-навсего новую династию. Находясь здесь, я являюсь основоположником новой религии. Умерщвляя меня, короли подписывают смертный приговор себе. Александр, Цезарь, Карл Великий были завоевателями, ни один не стал мучеником. Что сделало Прометея бессмертным? Не огонь, похищенный с небес, не люди, ставшие благодаря ему умными и свободными, а то обстоятельство, что его приковали цепями в Кавказских горах Сила и Необузданность — эти два палача Судьбы! Оставь мне мой Кавказ, оставь мне мою Голгофу, оставь мне мой крестный путь и возвращайся во Францию. Но вернись туда как апостол и расскажи обо всем, что ты здесь видел".
"Но вы, как же вы, сир?"
"Я умру здесь: у нас с Господом уговор. Не имея возможности физически расправиться с Англией в Индии, я должен морально уничтожить ее перед историей. Речь теперь не обо мне, Сарранти, а о моем сыне. Я хотел иметь наследника, и Господь послал мне его. Я любил его как сына, Бог у меня его отнимает вместе с империей, и я готов позабыть об империи, но для того чтобы подумать о сыне. Ради него я и посылаю тебя во Францию. Как я уже сказал, ты должен найти моих верных генералов; они готовят мое возвращение, они надеются снова меня увидеть, они не правы. Они смотрят назад, туда, где солнце садится; они ошибаются. Пусть обратят взоры туда, где занимается заря! Святая Елена — всего-навсего маяк, а настоящая звезда — Шёнбрунн. Но они должны позаботиться о том, чтобы не скомпрометировать несчастного мальчика! Пусть действуют только в том случае, если будут совершенно уверены в успехе, так чтобы Наполеон Второй не угодил в список неудачников — Астианаксов и Британиков".
Потом он продолжал отеческим тоном… Ах, ваше высочество, хотел бы я дать вам о нем представление! Итак, он сказал:
"Ты счастливее меня, милый Сарранти, ведь ты увидишь моего дорогого мальчика, да благословит его Господь! Это тебе награда за твою преданность! Отдай ему эту прядь волос, передай вот это письмо и скажи, что я тебе велел поцеловать его. В тот момент, как ты его поцелуешь, как почувствуешь на своих щеках прикосновение его губ, скажи себе, Сарранти: "За этот поцелуй император был готов пожертвовать целой империей, завоеватель — славой, а пленник — остатком своих дней!""
Юноша и воин снова обнялись, прижались друг к другу и зарыдали!..
В последовавшие затем несколько минут юный принц глубоко задумался и г-н Сарранти мог полюбоваться им вдоволь.
Когда герцог поднял голову, собираясь обратиться к г-ну Сарранти с вопросом, он увидел, что глаза корсиканца светятся радостью.
Дело в том, что, пока принц был погружен в размышления, его мужественная красота предстала перед заговорщиком во всем блеске. В эту минуту на лице молодого человека отражались все чувства, разбуженные в его душе рассказом верного товарища его отца: гнев и гордость, нежность и сила. Его выразительное лицо, презрительно сжатые губы, сверкающий взор — вот о таком прекрасном лице и мог мечтать Сарранти для сына своего кумира. Он от души жалел, что генерал Лебастар де Премон не может полюбоваться герцогом вместе с ним.
— Еще раз благодарю вас, сударь, — проговорил принц, поднимая на Сарранти влажные от слез глаза и подавая ему руку. — Спасибо за радость и печаль, которые вы мне доставили за этот час! Теперь мне остается узнать, что произошло с вами с той минуты, как вы оставили моего отца, и вплоть до сегодняшнего дня.
— Ваше высочество! — отозвался Сарранти. — Речь совсем не обо мне, и я бы ни за что себе не простил, если бы из-за меня вы стали терять драгоценные минуты.
— Господин Сарранти! — возразил принц твердо и в то же время ласково, заставив дрогнуть сердце старого солдата: в интонации этого голоса ему послышались знакомые нотки. — Господин Сарранти! Эти минуты, которые вы опасаетесь отнять у меня, — самые дорогие в моей жизни. Позвольте же мне продлить удовольствие, насколько это будет возможно. Прошу вас ответить на мои вопросы.
Сарранти поклонился в знак того, что готов повиноваться.
— Я читал в газетах, — продолжал молодой человек, — что вы были замешаны в заговоре, имевшем целью мое возвращение во Францию; с тех пор прошло около семи лет. Из злобных брошюр я узнал имена некоторых мучеников. Расскажите мне об их жизни, борьбе, смерти. Ничего от меня не скрывайте! Мой ум и сердце, как мне кажется, смогут все понять и прочувствовать: не приукрашивайте правду; я уже давно мечтал об этой минуте и готов ко всему.
И неутомимый конспиратор во всех подробностях поведал принцу о заговоре, который заставил его покинуть в 1820 году Францию, о том самом заговоре, что уже фигурировал в нашем рассказе; потом юный принц мысленно последовал за Сарранти в Пенджаб, увидел двор гениального Ранджит-Сингха; заговорщик рассказал принцу, как встретился там с генералом Лебастаром де Премоном, как он, Сарранти, смягчил его боль, причиненную известием о смерти Наполеона, дав понять, что его жизнь в Индии не была бессмысленной: сыну императора тоже могут понадобиться преданные слуги; с этого времени они с генералом жили только мыслью о великом деле, ради которого прибыли в Вену, — с мыслью о похищении Наполеона II.
Принц слушал с восхищением, и в то же время с его лица не сходило выражение озабоченности.
— Вот мы и подошли к главному: теперь я знаю вашу цель. Каковы же средства исполнения задуманного?
— Ваше высочество! Наши средства — двоякого рода: материальные и политические. К материальным можно отнести кредиты в банке Акроштейна и Эскелеса в Вене, Гроциуса в Амстердаме, Бэринга в Лондоне, Ротшильда в Париже. Объединив все эти кредиты, мы можем рассчитывать более чем на сорок миллионов. В нашем распоряжении шесть полковников, которые отвечают за свои полки; двое из них будут стоять гарнизоном непосредственно в Париже начиная с пятнадцатого февраля. Что касается политических средств, то в Польше, Германии, Италии вот-вот вспыхнет революция. Пусть только во Франции начнется освободительное движение, и оно, подобно Энкеладу, всколыхнет весь мир.
— А Франция? Как же оно начнется во Франции?.. — начал было молодой человек, не давая Сарранти отклониться от предмета, занимавшего его самого.
— Вы, ваше высочество, следили за состоянием умов во Франции?
— Каким образом я, по-вашему, мог это делать? От меня беспрестанно пытаются скрыть правду! До меня доходят слухи, и только. Меня ослепляет исходящий оттуда свет, и это все.
— Ах, ваше высочество! Значит, вы не представляете себе, насколько благоприятно время для исполнения наших планов; настолько благоприятно, что, если революция произойдет не в вашу пользу, она все равно произойдет, только в пользу другого человека или другой идеи: герцога Орлеанского или республики.
— Так во Франции зреет недовольство, сударь?
— Более того, ваше высочество: Франция чувствует себя униженной.
— Тем не менее, она молчит!
— Как эхо, ваше высочество.
— Она сгибается!
— Как сталь!.. Франция не простит Бурбонам вторжение тысяча восемьсот четырнадцатого года, оккупацию тысяча восемьсот пятнадцатого; последний запал Ватерлоо еще не подожжен, и французам нужен лишь предлог, повод, сигнал, чтобы взяться за оружие. Правительство предоставляет им такой предлог, принимая законы о праве старшинства, законы против свободы печати, законы против суда присяжных; этот повод представится — в связи с чем, не знаю, да с чем угодно, — а сигнал подадим мы сами, ваше высочество, когда прибудем туда и у нас будет возможность действовать от вашего имени.
— Но какие у вас доказательства, — спросил герцог, — что во Франции ждут моего возвращения?
— Какие доказательства, ваше высочество?! Вы рискуете повести себя как неблагодарный сын по отношению к обожающей вас матери!.. Какие доказательства?! Да постоянные заговоры с тысяча восемьсот пятнадцатого года: голова Дидье, павшая в Гренобле; головы Толлерона, Пленье и Карбонно, павшие в Париже; головы четырех сержантов из Ла-Рошели, скатившиеся на Гревской площади; Бертон, расстрелянный в Сомюре; Карон, расстрелянный в Страсбург; Тан, вскрывший себе вены в тюрьме; Дермонкур, скрывающийся на берегах Рейна; Каррель, пересекающий Бидасоа; Манури, находящий убежище в Швейцарии; Птижан и Бом, уезжающие в Америку… Разве вы не знаете о существовании огромной ассоциации, возникшей в Германии под именем "иллюминизма", перенесенной в Италию под названием "карбонаризма" и в эти часы вырастающей в парижских катакомбах под именем "Общество карбонариев"?
— Сударь! — сказал, поднимаясь, принц. — Я докажу вам, что знаю это, недостаточно, может быть, однако я старался узнать все, насколько это было возможно. Да, мне знакомы имена всех этих мучеников; но неужели они пострадали ради меня? Ведь кое-кто из них участвовал в заговорах в пользу герцога Орлеанского, не правда ли? Дидье, к примеру. А другие сложили голову во имя республики, как Дермонкур и Каррель, верно?
Господин Сарранти сделал нетерпеливое движение.
Принц подошел к книжному шкафу и с потайной полки, где лежало несколько книг и брошюр, снял томик иноктаво и раскрыл его на первой странице.
Он протянул его г-ну Сарранти и предложил:
— Взгляните!
Тот стал читать вслух:
— "Речь господина де Маршанжи, заместителя прокурора, произнесенная 29 августа 1822 года перед судом присяжных департамента Сена по делу о заговоре в Ла-Рошели".
— Спустя неделю после публикации этого обвинительного заключения, — сказал принц, — мне доставили его сюда. Кто? Не знаю. Как бы там ни было, под нагромождением фраз я угадал смысл. И знаете, сударь, к какому заключению я пришел, читая эти документы?
— Нет, ваше высочество.
— Ни один из этих заговоров не имел четкой, определенной, непреложной цели… Я отличаюсь здравым смыслом, господин Сарранти, мне не свойственна восторженность ни корсиканцев, ни французов. Не стану утверждать, что очень увлекаюсь точными науками, но я просчитываю каждый свой поступок. К сожалению, я скорее похож на северянина, чем на южанина: воск французский, а печать тевтонская. Так вот, я вам уже сказал и повторяю: ни один из этих заговоров мне не показался серьезным. Я отлично вижу, что революция царит во всех умах, а свобода — в каждом сердце; я понимаю, что Франция хочет свергнуть Бурбонов, но ради кого? Какой порядок вещей придет на смену прежнему? Вот на какие вопросы я тщетно ищу ответа, вот чего я никак не могу понять.
— Ваше высочество! Существующее правление будет, несомненно, замещено империей.
— Господин Сарранти! — перебил его юный принц и покачал головой.
— О, это ни у кого не вызывает сомнений, ваше высочество! — убежденно заметил Сарранти.
— За исключением меня, сударь, — продолжал герцог Рейхштадтский, — а в сложившихся обстоятельствах этого нельзя сбрасывать со счетов.
— Ну, ваше высочество, это вам внушают ваш дед Франц Второй и господин Меттерних!
— Нет, так говорит господин де Маршанжи.
— Раскройте эту книгу на любой странице, ваше высочество, и вы увидите, с каким исступленным воодушевлением жители Рена, Нанта, Сомюра, Туара, Вернёя и Страсбура приветствовали имя Наполеона Второго.
— Будь по-вашему, сударь, — кивнул принц, — давайте откроем и посмотрим.
Раскрыв книгу наугад, он продолжал:
— Итак, прочтем, как вы предлагаете, первую попавшуюся страницу… Так… открыли… страница двести двенадцать. Прочтем!
"Никакого четкого и окончательного решения не было принято, потому что мнения разошлись по вопросу о правлении…"
Как видите, мне не повезло, господин Сарранти! — сказал принц. — Перевернем страницу!
И он прочел:
— "Одни хотели установления республики, другие высказывались за империю…"
— Вот видите, ваше высочество, — поспешил заметить Сарранти, — "другие высказывались за империю"!
— Другие означает далеко не все, это ведь не вся Франция! Однако давайте продолжим.
"Эти хотели видеть на троне иноземного принца…"
— Это плохие граждане!
— "…а те ратовали за избрание монарха народным собранием…"
— Судя по тому, что мы видим, господин Сарранти, мы можем рассчитывать на поддержку четвертой части французского населения… Послушаем, что говорит историк дальше:
"Таким образом, не было твердо определенной цели: прежде чем свергать, необходимо знать, чем заменить…"
Об этом я вам только что говорил, сударь, и почти в тех же выражениях. Мне очень жаль, что мое мнение совпало с мнением этого заместителя прокурора; однако как бы там ни было, а его слова подтверждают мою мысль:
"Чтобы кричать "Долой такой порядок вещей!", надобно в то же время провозгласить другую форму правления…"
Это только повтор; но он лишний раз доказывает, сударь, что установления империи во Франции хочет далеко не все население.
— Ваше высочество! — с жаром подхватил Сарранти. — Я согласен, что принцип, владеющий умами Франции, это прежде всего революция, это ненависть к династии Бурбонов. Французы стремятся — что верно, то верно! — прежде всего разрушить; так человек, которому снится дурной сон, стремится поскорее проснуться. Но пусть только появится вождь, и каждый примется за восстановление. Что означает "монарх, избранный народным собранием", если не империю? Что такое республика, если не скрытая империя, когда во главе стоит избранный император, называйся он консулом или президентом? Что же касается иноземного принца, то кому же им быть, как не вам, ваше высочество, французскому принцу, воспитанному за границей, но способному без труда доказать, что он, то есть вы, никогда не переставали быть французом? Вы любите точный расчет? Тем лучше, ваше высочество! Вы говорите, что у революции нет цели? А я вам говорю, что у нее нет вождя. Накануне восемнадцатого брюмера у нее тоже не было цели: на следующий день она воплотилась в вашем отце! Повторяю, ваше высочество: вам будет достаточно себя назвать — все истинные патриоты поднимутся; стоит вам показаться — все мнения совпадут, все партии объединятся; так назовите же себя, ваше высочество, и покажитесь!
— Сарранти! Сарранти! — вскричал принц. — Не забывайте об ответственности, которую вы на себя берете перед лицом будущего! Вдруг я проиграю и на мою долю выпадет роль Карла Эдуарда? Что, если я оскверню память отца и унижу имя великого Наполеона?! Порой я даже счастлив, что меня лишили этого имени! Благодаря тому, что у меня его украли, оно не угасло постепенно и незаметно: на него словно бы дохнула сама судьба и загасила его во время бури!.. Сарранти! Сарранти! Если бы этот совет подал мне кто-то другой, я не стал бы его больше слушать.
— Ваше высочество! — не сдержался Сарранти. — Я всего лишь эхо вашего отца. Император мне приказал: "Вырви моего сына из рук того, кто меня предал!" — за этим я и пришел. Император мне приказал: "Надень моему сыну на голову французскую корону!" — и я вам говорю: "Сир! Давайте вернемся в славный город Париж, из которого вы не хотели уезжать!"
— Тише! Тише! — прошептал принц, будто вдвойне испугавшись и совета и титула.
— Да, сир! Приходится таиться в этой тюрьме, где вы мученик. Но недалеко то время, когда мы сможем прокричать ваше великое имя средь белого дня, да так, что его подхватит великий Океан и донесет до могилы вашего отца! Разорвите цепи, сир, разбейте решетки, ваше величество! Едемте!
— Сарранти! — проговорил принц с твердостью, свидетельствовавшей о том, что он не изменит принятого решения. — Выслушайте меня. Предположим, я соглашусь последовать за вами. Однако, прежде чем решиться на это великое дело, я должен не раз и не два встретиться с вами… Мне необходимо сделать тысячу замечаний, на которые вы сумеете ответить, в этом я не сомневаюсь. Но вы понимаете, друг мой, я не хочу быть втянут в это дело, я хочу действовать по убеждению. До сих пор в своем честолюбии я мечтал лишь прославиться на военном поприще. Теперь я мечтаю о троне, да о каком! О французском троне! Только взгляните, чего вы добились за несколько часов, какими огромными шагами мы с вами продвигаемся с тех пор, как вы здесь! Позвольте мне прийти в себя, Сарранти. Завтра днем, в одиночестве, я примерю на себя доспехи своего отца. Надеюсь, что вы застанете мужчину на том месте, где оставляете теперь мальчика. Однако сегодня, друг мой, сердце у меня переполнено такими разнообразными чувствами, что я не смог бы говорить с хладнокровием, необходимым при обсуждении столь обширных планов. Дайте мне двадцать четыре часа, Сарранти. Я прошу их у вас во имя моего отца, я должен посоветоваться с его тенью.
— Вы правы, ваше высочество, — согласился Сарранти: насколько принц говорил торжественно, настолько голос корсиканца трепетал от волнения. — Я зашел гораздо дальше, чем мне самому хотелось: собираясь на эту встречу, я намеревался говорить о вашем отце, но, невольно увлекшись, заговорил о вас.
— Итак, если угодно, увидимся послезавтра, мой друг.
— До послезавтра, ваше высочество. Время то же?
— Да… Захватите с собой список генералов, полковников и полков, на которые, по вашему мнению, можно положиться, а также почтовую карту Европы. Я хочу себе представить, какое расстояние нам придется преодолеть. Одним словом, приходите с планом бегства и кратко изложенными вашими предложениями.
— Ваше высочество! — проговорил Сарранти. — Я не могу лично поблагодарить известную всем особу, опасаясь вызвать подозрения; вы увидитесь с ней раньше меня, поблагодарите ее от моего имени, умоляю вас! Она может, — как и вы, ваше высочество, но после вас — располагать моей жизнью!
— Будьте покойны, я исполню вашу просьбу, — едва заметно покраснев, пообещал принц.
Он подал Сарранти руку. Тот не пожал ее, а почтительно поцеловал, так же как, уезжая с острова Святой Елены, он поцеловал руку императора.

XXIV
МОНРУЖ И СЕНТ-АШЁЛЬ

Оставим Розену со своей любовью, герцога Рейхштадтского — со своими мечтаниями, а Сарранти и генерала Лебастара де Премона — со своими надеждами. Возвратимся в Париж, истинный центр событий, составляющих наш рассказ. Здесь нас ожидает великий труд, и мы полагаемся на терпение и любознательность наших читателей.
Нам предстоит ненадолго остановиться и бросить испытующий взгляд на год 1827-й, куда мы с вами вступаем, — один из самых замечательных в нашем веке.
В первой главе этого романа (обратите внимание, дорогие читатели, что нас с этой главой разделяют уже три части, иными словами — целый роман, если бы только это был обыкновенный роман), — итак, в первой главе, "в которой автор приподнимает занавес на театре, где будет разыграна его драма", он попытался дать своим читателям представление о том, каковы были Париж и его обитатели.
Теперь, в час, когда начинается борьба между четырьмя крупными партиями: роялистов, республиканцев, бонапартистов и орлеанистов, пришло время рассказать о философской мысли, политической и художественной жизни во Франции той эпохи.
Мы постараемся сделать это поскорее. Однако пусть читатели не слишком нас торопят: мы ступаем на узкую дорожку, ведущую к году 1830-му. Как на пути, соединявшем когда-то Давлию с Фивами, мы встретим Сфинкса и на правах современного Эдипа заставим страшного птицелова ответить нам, в чем заключается загадка всех революций.
Читатели или, вернее, друзья! Наберитесь терпения и отправляйтесь вместе с нами в это благочестивое паломничество к прошлому. Именно в прошлом следует искать секрет будущего. Настоящее почти всегда скрывается под маской; прошлое же, подчиняясь властному голосу истории и выходя из своей могилы, подобно Лазарю, отвечает с неизменной искренностью.
Давайте же ненадолго вернемся в прошлое; для нас оно как отец, для наших детей будет дедушкой, а для наших внуков — прадедом.
Кстати сказать, мы незаслуженно забываем, как мне представляется, историю развития нашего столетия. Забвение — страшный бич нашей эпохи, когда жизнь, полная потрясений, пролетает незаметно, а человек стремительно скатывается от событий к катастрофам. Забвение же почти всегда равносильно неблагодарности.
Аксиома, которую мы осмелились предложить вашему вниманию, в полной мере могла бы быть применена к нам самим, если бы мы обошли молчанием великий 1827 год. Действительно, год 1827-й — это апрель XIX столетия: подобно тому как в апреле пробуждается и оживает весна, которая в мае пробьет своей цветущей головкой ледяную корку, еще покрывающую землю, так начиная с 1827 года пробуждается и оживает свобода, которая во всей красе, словно бушующая лава, вырвется из-под земли в 1830-м.
Что прячется за далекой дымкой, открывающейся ее взору на горизонте? Этого она не знает; великая работа, предшествующая ее рождению, — это борьба со всем, что может помешать ей расцвести и принести плоды.
В одной книге, которую мы недавно написали, но которая еще не успела выйти, мы провели анализ другой величайшей эпохи, не менее значимой для Франции. Мы имеем в виду первую половину XVI века, когда все пришло в движение, изменилось, обновилось.
Тысяча восемьсот двадцать седьмой год тоже характеризуется возрождением — в политике, философии, искусстве. Это война не на жизнь, а на смерть, борьба света с тьмой, свободы — с угнетением, будущего — с прошлым.
Настоящее зачастую является полем боя.
Арена — Париж.
От Парижа, пылающего очага, исходят лучи, озаряющие целые миры, то освещая, то воспламеняя их.
Почему так происходит?
Да потому, что всколыхнулся весь народ, верующий в свою победу; он наверное победит, ведь он сражается поистине самоотверженно, свято веруя в то, к чему стремится.
Сегодня мы относимся к революции 1830 года приблизительно так же, как Директория — к революции 1789 года: мы над ней насмехаемся; этим мы и живем. Но грядущие поколения — мы, во всяком случае, на это надеемся, — более беспристрастные, нежели наши современники, воздадут должное великим людям первой половины этого столетия.
Госпожа Ролан, не осознавая собственного величия, жалуется в своих мемуарах, что не было ни одного великого человека в памятный 92-й год, год титанов! Пусть же она сама послужит мне примером. Я знаю, что тени великих людей прошлого непременно встают между нами и великими людьми настоящего, заслоняя от нас истинные достоинства наших современников; но нас отделяет от 1827 года уже четверть века: мы, стало быть, можем оглянуться назад и, будто с вершины горы, отчетливо увидеть тех, кого едва различали, когда путешествовали вместе с ними внизу, в долине или в лесу.
Зародыш революции 1830 года появился в утробе Франции в первые месяцы года 1827-го. Потрясения, которые испытывает великая нация и которые заставляют ее вздрагивать от ужаса и в то же время от надежды, — это та самая жизнь, что начинает биться в плоде, сокрытом в ее чреве.
Созревание будет долгим, трудным, болезненным; страдания затянутся на три года, зато роды под июльским солнцем будут прекрасными.
Тысяча восемьсот двадцать седьмой год принес с собой немало несправедливостей, знаю: нации не могут обойтись без суровых акушеров — только благодаря им идеи воплощаются в события.
Давайте же смело возьмемся за эту цепь рабства и коррупции, лжи и насилия, гонений и обманов, характеризующих год их воплощения.
Правительство Карла X, оказавшееся под давлением иезуитов Монружа и Сент-Ашёля, ступает на кривую дорожку, с которой уже невозможно свернуть: оно глухо к жалобам и предупреждениям. Наступает день, когда оно клеймит позором священную независимость; потом оно отправляет в изгнание достойнейших общественных деятелей, недооценивает оказанные услуги, чернит прославленных людей, удаляет от себя людей добродетельных и приближает к себе дурных советчиков.
Иезуитство насквозь пропитано печалью и озабоченностью, пронизано захватническим и завистливым духом деспотизма и придирчивости; оно, словно мрачный призрак, притаилось под сенью трона, позади королевского кресла. Его никто не видит, но все угадывают его присутствие! Со своего места иезуиты нашептывают королю анафемы против любой знаменитости, исходят завистью к чужому богатству, брызжут ненавистью к чужому уму, противопоставляют себя любой передовой мысли. Их пугают свободные, возвышенные, независимые люди, и они по-своему правы: каждый, кто не является их прислужником или рабом, становится им врагом!
Итак, обстоятельства были серьезные и борьба обещала стать ожесточенной.
Общественное мнение и несменяемые должностные лица изо всех сил сопротивлялись наступлению этой теократии; однако и король, и кабинет министров, и все правительственные чиновники получали приказания из Монружа и Сент-Ашёля и слепо им следовали.
В эпоху, когда это считалось невероятным, смутно назревала религиозная война. Где она должна была вспыхнуть? Никто этого не знал; однако, по всей вероятности, поле боя будет находиться в Португалии, а для поддержки этой войны деньги на полуостров хлынут из монастырей и иезуитских орденов Италии, Франции и Испании.
Юбилей 1826 года завершился в Валенсии аутодафе: еретика Риполя сожгли, словно дело происходило в XV веке… Это была перчатка, брошенная либералам; это был рог, вызывавший на бой обитателей Виндзорского замка. Чем рисковала Испания? Разве не стояли на ее стороне Франция, Италия и Австрия? Разве вождей святой лиги не звали Фердинандом VII, Карлом X, Григорием XVI и Францем II?
Мы упустили из виду эту эпоху и бываем весьма удивлены, когда один из нас, проходя по мертвым равнинам прошлого, пробуждает подобие жизни, всколыхнув воспоминания и вынуждая события вновь встать перед нашим взором.
Это была совершенно новая лига, как мы уже сказали.
От Галиции до Каталонии подсчитывали холостяков, женатых, вдовцов — одним словом, всех, кто был в состоянии носить мушкет; во всех орденах вербовали монахов, обучали их военному строю и маршировке, собираясь возродить процессии 1580 года; собирали шпаги, копья, огнестрельное оружие, патроны, съестные припасы; в церквах проводили сбор пожертвований.
В Монруже находилась типография, поставлявшая памфлеты во все монастыри, конгрегации, крупные и небольшие семинарии, и в каждом из этих памфлетов Рим выступал против Англии: не может существовать какая бы то ни было вера, пока не разрушена Англия! Странное дело! Наполеон проводил в жизнь ту же идею в освободительных целях, а Бурбоны предпринимали все это ради порабощения мира. Британское могущество хотели сломить в Индии с помощью России, в Ганновере — посредством Пруссии; в Нидерландах и Германской конфедерации — силами Франции; в Ирландии — опираясь на католическое население; в Шотландии — играя на национальном вопросе; а в самой Англии — анархией и смутой.
Таким образом, война с Великобританией была боевым кличем этих заговорщиков, которые вот уже десять лет прятались в тени; министры сменяли один другого, и ни один из них не смел занести над заговорщиками руку, а кабинет был настолько замешан в заговоре, что облек организацию огромными полномочиями. Поводом к войне должен был послужить левый берег Рейна, который Франция хотела вернуть себе. Так война религиозная по сути должна была иметь вид политической.
Эта власть, поначалу оккультная, темная, тайная, оформилась помимо Хартии и уже начинала показывать свою силу; уверенная в поддержке короля, она бросала вызов общественному мнению — у иезуитов нет отчизны! Она презирала законы — иезуиты не соблюдают других законов, кроме статутов своего ордена. Будучи по видимости лишены прав, в действительности они являлись абсолютными хозяевами всей Франции. Им была предложена отмена эдикта об их изгнании, но они отказались, заявив, что принять такое предложение значило бы подчиниться Хартии и, следовательно, тем самым законам, которые они объявляли нечестивыми, революционными, — одним словом, недействительными.
Друзья короля, оракулы министров, наставники детей, исповедники женщин, хранители тайн каждой семьи, они распоряжались по своему усмотрению общественным достоянием, как и репутацией отдельных граждан; считая себя истинными пэрами и судьями в королевстве, они презирали пэрство и судейскую власть и пытались пробудить к ним пренебрежительное отношение. Они чувствовали, что в пэрстве и судействе и заключено главным образом сопротивление: судейство было несменяемым, пэрство полагало себя таковым. Палата депутатов представлялась им самозванной властью, чем-то вроде собора раскольников, зато себя они считали законными представителями страны; они сказали г-ну де Виллелю: "Поддержите нас, и мы поддержим вас". Господин де Вилл ель их поддерживал, и иезуиты свято исполняли свое обещание.
Кабинет министров был для этой конгрегации лишь инструментом разрушения всего того, что внушало ей опасения; чем-то вроде покорного исполнителя ее высоких и низменных дел; делегатом, которому она на время передавала свои права; полномочным представителем, облеченным властью подчинить, сломить, при необходимости уничтожить дух нации; ответственным редактором, готовым исполнить любое самое суровое ее приказание; козлом отпущения, отводящим от нее в нужную минуту народный гнев.
В общем, в лице г-на де Виллеля иезуиты нашли человека, который был им необходим. Господин де Виллель был их истинной креатурой; иезуиты знали, что он держится у власти только благодаря их влиянию и потому вынужден слепо им повиноваться; он был из тех, кто, будучи полу-плебеем, полудворянином и не имея поддержки в высшем свете, вынужден искать опору в другом месте и хвататься за нее, где бы она ни подвернулась. Господин де Виллель обрел ее среди заговорщиков, которые были ему малосимпатичны, — это верно; впрочем, он сам вызывал у них еще меньшее воодушевление. А самые прочные союзы зиждятся на общности не принципов, но интересов.
О таинственном росте могущества Сент-Ашёля можно судить по шумихе вокруг некоторых религиозных обрядов, имевших место в самом Париже по случаю юбилея 1826 года. Господин де Келен объявил об открытии этого праздника в пастырском послании, носившем не только религиозный, но и политический характер; в нем настойчиво подчеркивалось, что "смердящие соблазны и яд вредных писаний" вошли в кровь честных граждан и будут отравлять общество до третьего и четвертого поколения; "вызывают тревогу, — писал прелат, — и плачевные результаты распущенности, которую осуждают даже самые горячие приверженцы той умеренной свободы, истинные пределы и точную меру которой даже самые большие умы до сих пор не в силах обозначить".
Помимо особо отведенных мест, где внушительное число босых верующих стояли толпой, образовались четыре огромные процессии; в них находились Карл X, члены королевской семьи, депутации от различных гражданских и военных учреждений; можно было видеть высших должностных лиц королевства в нескончаемых вереницах кающихся. Маршал Франции вместо жезла нес свечу; знаменитый адвокат вцепился в шнур балдахина, понимая, что это единственный колокольчик, способный отворить двери к королевским милостям.
Таким образом, партия священников завладела настоящим, прошлым и уже потянулась расставить свои вехи в будущем.
"Иезуиты испытывали потребность вмешиваться во все дела, вплоть до найма прислуги, — говорит г-н де Монлозье в своей знаменитой "Памятной записке". — Сельские жители, свитские офицеры, королевская охрана — никто не мог избежать этой заразы. Насколько мне известно, — прибавляет он, — один маршал Франции, просивший для сына места супрефекта, добился его лишь по рекомендации кюре своей деревни!"
После юбилея — иными словами, после достигнутого иезуитами успеха — двор Карла X стал выглядеть не только более благочестиво, но приобрел мрачный, даже зловещий вид; казалось, время повернуло вспять и вы очутились при дворе Людовика XIV накануне отмены Нантского эдикта.
Театральные представления и балы в Тюильри были полностью отменены, а вместо них проводились лекции, произносились проповеди — все упражнялись в благочестии. Старый король проводил все время на охоте и за молитвой. Откройте наугад любую газету того времени — начала, конца, середины года, — и вы непременно найдете эту неизменную, привычную, избитую фразу, которую издатели перепечатывали друг у друга, дабы избежать лишних расходов на составление ее:
"Сегодня поутру в семь часов король слушал в часовне мессу. В восемь часов Его Величество отправился на охоту".
Однако порой формулировка менялась; очевидно, газеты старались избегать однообразия и писали так:
"Сегодня поутру в восемь часов Его Величество отправился на охоту. В семь часов он слушал мессу в своих апартаментах".
Можно было подумать, что население ликовало, восхищалось, читая каждое утро эту захватывающую новость; совершенно непонятно, как оно могло восстать против столь благочестивого перед иезуитами короля и такого великого перед Богом охотника!
Герцог Ангулемский не имел после смерти Людовика XVIII собственной воли, во всем полагался на короля, старался во всем ему подражать и тоже проводил все время за молитвой и на охоте.
Герцогиня Ангулемская становилась день ото дня все мрачнее и строже; несчастливая юность обрекала ее на суровую старость. Никогда даже самые близкие люди не видели на ее губах улыбку; на ее лице словно отпечатались события прошлых лет, предчувствие катастрофы в будущем; казалось, она нюхом чувствовала беду и перед ее взором зловещим призраком вставало грядущее изгнание.
Герцогиня Беррийская, юная, остроумная, доброжелательная, одна пыталась, как мы уже сказали в начале этого романа, нарушить однообразие этой монашеской жизни и задавала праздники то в Елисейском дворце, то в своем замке Рони; она поддерживала свою популярность, раздавая милостыню, всегда очень удачно распределяемую, посещая фабрики, делая покупки в магазинах, показываясь время от времени в театре; однако все было тщетно: эта деятельность казалась какой-то лихорадочной и ненормальной на фоне окружавшего ее мрачного оцепенения; ей было не по силам оживить этот двор, впавший в религиозную летаргию, самую глубокую из всех летаргий!
Шло время, а старый король слепо отдался на волю волн, которые несли его к бездне.
Quos vult perdere Jupiter dementat!

XXV
"ЗАКОН ЛЮБВИ"

Четвертого ноября 1826 года, то есть в день своих именин, Карл X снова назначил в кабинет министров двух священников: герцога де Клермон-Тоннера, архиепископа Тулузского; г-на де Латиля, архиепископа Реймсского.
Епископы-ультрамонтаны снова могли поднять голову, чувствуя свое первенство. Господин де Латиль, их заступник перед Карлом X, не успел войти в кабинет, как стал подстрекать короля против прессы. Закон 1822 года, и так несправедливый и суровый, был объявлен недостаточным; Карл X забыл, о чем обещал при восхождении на трон (а ведь его обещание было встречено с воодушевлением!) и приказал умельцам Монружа и Сент-Ашёля придумать такой закон, который бы подразумевал негласную цензуру и был бы более обременителен для издателей, чем для писателей.
На сей раз вдохновители этого закона хотели сразу покончить и с мыслью, и со средством ее выражения. Так, например, одной из статей этого закона предписывалось все рукописи в двадцать страниц и более подавать за пять — десять дней до публикации. Если эта формальность не выполнялась, тираж шел под нож, а издателя приговаривали к штрафу в три тысячи франков. Так издатели становились цензорами публикуемых произведений. Ответственность ложилась также на владельцев газет: штрафы были непомерные и доходили до пяти, десяти, даже двадцати тысяч франков!
После обсуждения проекта г-н де Пейроне, хранитель печатей, министр юстиции, был удостоен рискованной чести представить в Палате депутатов этот закон, покушавшийся одновременно на все права человеческой мысли и на жизнь миллиона граждан. Когда на следующий день статьи проекта стали известны в Париже, со всех сторон стали раздаваться крики возмущения, а тремя днями позднее эти крики были подхвачены по всей Франции.
Сразу стало ясно, какое страшное брожение поразило умы французов.
Это самое брожение породило инцидент, который должен занять соответствующее место в этой книге, предназначенной, подобно зеркалу (но такому зеркалу, которое сохраняет отпечаток предметов), отражать события прошлого.
Этот инцидент был спровоцирован г-ном Лакретелем, членом Французской академии. Это уважаемое учреждение, как хорошо воспитанная девочка, каковой Академия и являлась, так редко заставляет о себе говорить, что мы спешим ухватиться за случай подтвердить ее существование в 1827 году; с тех пор она, может быть, уже перестала существовать, но пусть останется в истории тот факт, что в 1827-м Академия еще была.
Господин Лакретель, весьма опасаясь не только за свободу, но и за Реставрацию, предложил Французской академии обратиться либо к своему покровителю — королю, либо в обе Палаты с категорическим протестом против проекта закона, позорного для литераторов, катастрофического для политики. Он согласовал этот шаг с г-ном Вильменом. Большинство членов Академии были настроены по отношению к правительству отнюдь не враждебно, скорее наоборот: истинных друзей короля было, может быть, среди членов Академии больше, чем где бы то ни было еще, и собрание безо всякого предубеждения отнеслось к этому предложению, прямо затрагивавшему неприкосновенность и независимость литературы.
Сейчас же был назначен день для общего собрания всех членов. Во время открытия заседания зачитали или, точнее, пытались зачитать письмо г-на де Келена, архиепископа Парижского и члена Академии; усердие прелата, ратовавшего за национальную свободу, заметно поубавилось, как можно было судить по отрывку из его пастырского послания, который мы приводили выше; в своем письме он дошел до того, что выражал опасение, как бы в наказание за обыкновенное прошение на имя короля не было распущено славное собрание, к которому он имел честь принадлежать.
Этот приступ тревоги шокировал собравшихся; по предложению г-на де Вильмена было решено прервать чтение письма г-на де Келена.
Многочисленные упреки в адрес проекта закона были смело высказаны, с проницательностью обсуждены и добросовестно рассмотрены господами де Шатобрианом, де Сепором, Вильменом, Андриё, Лемерсье, Лакретелем, Парсеваль-Гранмезоном, Дювалем и Жуй, несмотря на различие их воззрений. Господин Мишо, автор "Истории крестовых походов", высказался в том же духе, хотя его монархическое рвение подтверждалось тем, что он был назначен редактором "Ежедневной газеты", а также многочисленными преследованиями, которым он подвергался в период правления императора. Словом, у проекта закона были весьма робкие и растерянные защитники, очень скоро бросившие свое дело, напирая лишь на неуместность и даже неконституционность прошения. Предложение г-на Лакретеля было принято большинством в семнадцать голосов против девяти. Господам де Шатобриану, Вильмену и Лакретелю было поручено отредактировать петицию.
Преподобные отцы Монружа, поставленные в известность о том, что произошло, стали думать, как нанести удар академикам. Шатобриан был неуязвим, лишившись постепенно всех своих должностей; зато Вильмен и Лакретель были профессорами филологического факультета. 18 января в "Монитёре" появился королевский ордонанс, отрешавший их от обязанностей: Вильмена — от должности докладчика по кассационным прошениям в государственном совете, Мишо — от должности королевского чтеца, Лакретеля — от должности драматического цензора. Этот государственный переворот в миниатюре никого не удивил; с этого времени все были готовы к тому, что Вильмена и Лакретеля уволят из Университета, и они пополнят ряды впавших в немилость знаменитостей: Ройе-Коллара, Гизо, Кузена, Пуансо.
Король — этот несчастный охотник-святоша — был ослеплен своими странными советчиками; он забывал, что все эти впавшие в немилость роялисты поднимали голос против потомков Равальяка только из любви к Генриху IV!
Но в обмен на свершившуюся уже немилость и в ожидании грозившей им новой немилости трое академиков получили на заседании 18 января поздравления и рукопожатия всего прославленного собрания. Господин Вильмен был встречен особой и заслуженной овацией; у него было единственное достояние — талант; зрение его так ослабело, что его считали слепым и он был вынужден диктовать свои доклады. Вот почему г-н Вильмен, лишаясь своего места, терял больше других: он, его жена и дети оставались без куска хлеба. Однако он ничем не замарал репутацию честного человека, верного сердцем и возвышенного духом, сумел сохранить ее до наших дней и сохранит до последнего вздоха.
Когда он вошел в зал заседаний Института, все вспомнили о том, что произошло с Гударом де ла Мотом: он был слеп, и, когда случайно наткнулся на человека, тот его ударил.
— Ах, сударь, — заметил поэт, — вы раскаетесь в своем поступке, ведь я слепой!
Правительство ударило столь же грубо, как тот человек, однако не раскаивалось.
Эти увольнения ничуть не помешали составить проект прошения. Зато и проект прошения не помешал проекту закона.
Господин де Пейроне приказал подняться на защиту этого проекта и сам выступил в "Монитёре"; он назвал это творение, которое мог бы выдвинуть на обсуждение суд инквизиции, "законом любви". Это название так за ним и осталось; так же, очевидно, его станут называть и в будущем. Да, порой коллега г-на де Виллеля бывал шаловлив!
Прошение Академии явилось не единственным актом протеста против "закона любви". Все издатели Франции объединились для подачи петиции. Ройе-Коллар, бывший директор по делам печати, подал в Палату эту петицию; в ней было двести двадцать три подписи.
В конечном счете этот закон, закон ненависти и мести, начал приносить свои плоды. С первых же дней его обсуждения бумажные фабрики, типографии, фабрики шрифтов прекратили работу; перестали поступать заказы, и книготорговля оказалась в плачевном состоянии.
Число типографий сократилось в Париже до восьмидесяти; однако помимо того, что некоторые из них лишились постоянных заказов, кабинет министров лишил патентов многих печатников. Напрасно издатели на всех углах предлагали патенты: желающих их приобрести не было; никто больше не осмеливался заниматься рискованным ремеслом, сулившим не только потери и банкротство, но еще и штрафы, грабежи, насилие и тюремное заключение.
Никогда еще по отношению к издателям не наблюдалось такой лютой ненависти со времен великого поджигателя Омара. Тот хотя бы имел то оправдание, что сжигал старые книги; а ведь поджигатели 1827 года стремились уничтожить книги, еще не появившиеся на свет.
Самые преданные сторонники Реставрации, доказавшие свою приверженность идее королевской власти и семейству Бурбонов, выражали открыто и не без грусти свое осуждение того, как себя вел кабинет министров, и оплакивали роковые последствия этой системы угнетения.
Многие родители, встревоженные тем, что образование полностью подпадает под влияние монахов, трепетавшие от страха перед веяниями, исходившими от Сент-Ашёля и Монружа, забирали детей из пансионов и коллежей и, насколько это было возможно, пытались воспитывать их дома, предпочитая, даже в ущерб образованности, чтобы их дети выросли прежде всего хорошими людьми.
Многострадальный французский народ, выплачивавший ежегодно налоги более чем в миллиард, отдававший последние гроши на общественные нужды, желавший одного — спокойно заниматься развитием промышленности и науки, спрашивал себя: за что с ним обращаются таким образом, угрожают его правам, ущемляют его интересы, унижают его достоинство; и все это проделывает кучка с трудом выкарабкавшихся из безвестности выскочек, не заслуживших этого права ни талантом, ни добродетелью, ни трудолюбием, не имевших никакой другой силы, кроме той, которую они получили от клики заговорщиков, ненавидимой во Франции, тиранически правящей в Испании и просто смехотворной в других странах!
Самое нелепое и особенно несправедливое во всем этом было то, что кабинет министров, единственный вдохновитель проявлявшихся волнений и недовольства, под этим предлогом добивался принятия законов, способных скорее раздражить, нежели успокоить умы; именно прессу кабинет министров обвинял в том состоянии дел, в котором только он один был повинен, и у министров не было других аргументов для своих противников, кроме того, что они предъявили трем уволенным академикам: "Вы враги правительства!"
Впрочем, и с армией — по крайней мере, со старой гвардией, то есть настоящей, той, что сражалась, побеждала и завоевывала мир, — обращались не лучше, чем с литературой; произвол лигистов Сент-Ашёля и Монружа не ограничился увольнением академиков: они также лишили маршалов Франции тех титулов, которые им пожаловал император; несмотря на статью Хартии, гласившую: "Старой знати возвращаются титулы, а новая знать сохраняет свои звания", в гостиной австрийского посла, г-на Аппоньи, прославленные воины слышали, как отказывает им в герцогских и княжеских титулах лакей, докладывающий о посетителях.
Это оскорбление было одинаково воспринято юрисконсультом и поэтом. Юрисконсульт, г-н Дюпен-старший, в письме, адресованном в "Конституционалист", горячо протестовал против отказа в уважении знаменитостям императорского периода. Газета г-на Корбьера полностью оправдывала Австрию, заявляя, что французские генералы были на законном основании лишены титулов и что посол г-на Меттерниха имел полное право отказать в них генералам. Поэт, г-н Виктор Гюго — как он сам говорил, сын лотарингца и вандейки, — до тех пор считал себя роялистом. Однако оскорбление, нанесенное славной армии, одним из сыновей которой он был, заставило его выйти вперед (подобно герою древности, выступавшему из строя, чтобы принять или бросить вызов) и кинуть перчатку провокаторам. Три дня спустя после приема у австрийского посла появилась "Ода Колонне".
Итак, это была война не на жизнь, а на смерть, объявленная под тем или иным видом разуму, человеческой духовности, законам, наукам, литературе, промышленности. Странная эпоха, когда Руссо не мог бы стать избирателем, а Кювье — присяжным заседателем!
Наконец все то, что стремилось сделать людей лучше, способствовать развитию вкуса, служить прогрессу, поощрять искусства, развивать науку; все то, что имело целью заставить человечество сделать еще один шаг к цивилизации, было запрещено, осквернено и опозорено!
Искусство ослепления народов было для этих черных законодателей сутью власти.
Однако, запрещая чтение, правители поощряли игорные дома, лотереи, притоны. И когда какая-то газета бросала им в лицо: "Вы покровительствуете злу; вы создаете рабочему не только возможность, но еще и искушение промотать плоды своего труда!" — правительство отвечало:
"Это клевета! Я воплощение морали, а доказательство тому: в правилах моей полиции запрещен вход в игорные дома лицам моложе двадцати одного года; запрещено делать ставки меньше чем в два франка, не разрешается вход в блузах и куртках, следовательно, рабочим и ремесленникам это зло не грозит. Прочтите эти правила, если еще не читали, а если читали невнимательно, перечитайте!"
Это была истинная правда, и такие полицейские правила в самом деле существовали; однако правительство не говорило, что оно само нашло способ обходить их. Запрещалось входить в игорные дома лицам моложе двадцати одного года. Однако по какому признаку узнать возраст — по бороде? Да любой цирюльник приклеит бороду и бакенбарды, так что шестнадцатилетний юнец мигом превратится в совершеннолетнего! Запрещалось делать ставки меньше чем в два франка. Да четверо бедняков устраивали складчину ради того, чтобы иметь право потерять последние жалкие десять су, на которые они могли бы купить хлеба всей семье! Не разрешалось входить в игорные дома в рабочей одежде. Однако владельцы заведений устроили гардеробы, где ремесленник менял куртку на фрак, а рабочий свою блузу — на редингот.
Что вы скажете об этом гуманном правительстве, с удивлением перечитывая все эти забытые подробности? Очевидно, согласитесь с нами, что никогда еще подстрекательство к моральному разложению не принимало такого размаха!

XXVI
ГАЗЕТЫ, ТЕАТРЫ, ВЕЛИКИЕ ЛЮДИ, ПУБЛИЦИСТЫ, МУЗЫКАНТЫ, ХУДОЖНИКИ, СКУЛЬПТОРЫ, АКТЕРЫ, СКОМОРОХИ

И вот повсюду стали происходить чудеса.
В Алансоне за одно су можно было купить рассказ о великом чуде, случившемся летом 1826 года в округе Донфрон, в Сен-Жан-де-Буа. Такое же чудо происходило почти в то же время и в других городах, в Шербуре к примеру: достойные доверия свидетели, в чьей правдивости не приходилось сомневаться, видели, как из тела Господа нашего Иисуса Христа выступило пять капель крови.
Событие столь же замечательное, хоть и менее чудесное: викария прихода Шато-Гонбер, расположенного на территории Марселя, застали в тот момент, как он насиловал одну из своих прихожанок!
Факт, имевший место в Анси, в Савойе, наделал большой скандал как раз в те дни, когда начинается наш рассказ. В январе умер всеми уважаемый старик, г-н Сас, не успев причаститься; тогда епископ отказал в его погребении и на всякий случай запер с самого утра церковные и кладбищенские ворота. Все жители в знак протеста против оскорбления, нанесенного одному из сограждан, последовали за гробом; старика похоронили на пустыре. Несколько дней спустя сенат города Шамбери предписал епископу безотлагательно выкопать тело старика и захоронить в освященной земле с соблюдением всех церковных обрядов.
Незадолго до того епископ, не желавший отпереть кладбищенские ворота, приказал закрыть театр; однако интендант провинции, не имевший, по-видимому, тех же причин бояться комедии, что его преосвященство, приказал снова открыть театр, к величайшему неудовольствию прелата, и труппа из Женевы приехала туда на гастроли на радость всему городу.
Во Франции было далеко до свободы, царившей в Савойе: директор театра в Амьене получил тому убедительное доказательство. Мадемуазель Жорж, находившаяся в то время в расцвете красоты и таланта, после триумфальных выступлений во французской Фландрии должна была снова играть в Амьене, а оттуда поехать на юг; однако между Сент-Ашёлем и директором театра завязалась тяжба, не позволявшая мадемуазель Жорж покинуть город: она должна была перед отъездом исполнить "Леонида" Пиша, ставившегося тогда во всех театрах Франции; но иезуиты не могли допустить, чтобы на сцене прославлялась победа греков, воевавших во славу креста, ведь в то же время они имели глупость бороться за свободу!
Дело шло к террору — белому террору, это верно, — но все-таки террору. Тюрьмы Италии, Богемии, Испании, заполненные узниками, свидетельствовали об этой отвратительной тенденции.
Сегодня мы знаем, кто должен был принять участие в борьбе, становившейся с каждым днем все более неминуемой; мы знаем их всех — военных, адвокатов, банкиров, ученых, промышленников, артистов, студентов. С этого времени из темноты стали выступать неясные силуэты преемников великих людей 1789 года; несмотря на несходство мнений, все объединялись против общего врага — правительства! Мы скоро вернемся к этим великим людям; но сначала скажем несколько слов о газетах, расхваливавших их на своих страницах или же, наоборот, на них нападавших, в зависимости от того, были эти газеты роялистскими или либеральными. Потом мы вернемся к нашему рассказу о нравах общества (о политических настроениях которого мы сейчас говорим), чтобы продолжить изложение событий, являющихся темой нашего повествования.
Сначала о газетах, а это прежде всего следующие: "Монитёр", старый изношенный барометр, для которого правительства, какими бы они ни были, всегда показывают хорошую погоду; "Звезда", вечерняя газета, выходившая под редакцией г-на де Виллеля, г-на де Пейроне, а также преподобных отцов Годино, Ронсена и компании (газету называли "несчастливой звездой" короля); "Белое знамя" — газета также министерская, погибшая в бою (слава безумству храбрецов!); "Ежедневная", закрывшая собой брешь, подобно "Белому знамени"; "Французская газета", единственный роялистский листок, уцелевший от той эпохи. Кабинет министров выжимал более трех миллионов у добрых парижан для покупки обанкротившихся типографий и создания новых газет, которые никто не читал! Уже давно было известно, что правительство намеревалось насколько возможно уменьшить количество ежедневных изданий и вдвое сократить число собственных газет.
Другие газеты, издававшиеся в это время, — просим прощения, если что-нибудь забудем, — итак, другие газеты: "Дебаты" под редакцией братьев Бертенов; "Конституционалист" под редакцией Этьенна и Жэ; "Глобус" Пьера Леру; "Судебная газета", "Вечернее эхо", "Парижская газета", "Пандора", "Протестантское обозрение", "Энциклопедическое обозрение", "Британское обозрение", "Американское обозрение", "Меркурий".
Великих людей эпохи звали: Шатобриан, Беранже, Ламартин, Виктор Гюго, Кузен, Гизо, Вильмен, Тьер, Огюстен Тьерри, Мишле, Нодье, Лемерсье, Бенжамен Констан, Ройе-Коллар, де Сегюр, Азаис, Казимир Делавинь, Арно, Мери, Бартелеми, Мишо, Дюваль, Пикар, Андриё, Жуй, Скриб; Вьенне, только что выпустивший к тому времени свое "Послание тряпичникам о преступлениях печати", Дюлор, публиковавший свою "Историю Парижа"; Кошуа-Лемэр, обращавшийся к г-ну де Пейроне с "Историческими письмами", в которых спрашивал Палату, почему против министров не выдвигаются обвинения.
Среди ученых тех лет были известны: Араго, Кювье, Бруссе, Жоффруа Сент-Илер, Шомель, Девержи, Пуансо, Тенар, Орфила, Дюваль, Лаплас, Бронньяр, Мажанди, Фурье, Шампольон.
Художники той эпохи: Делакруа, Энгр, Декан, Орас Верне, Деларош, Леопольд Робер, Луи Буланже, оба Жоанно, оформлявшие в это самое время собрание сочинений Вальтера Скотта в издании Госслена.
Скульпторы: Давид, Прадье, Фуаятье, Этекс, только что дебютировавший "Каином".
Музыканты: Россини, Герольд, Спонтини, Мейербер, Буалдьё, Обер, Галеви.
Певцы: Нурри, Дабади, Левассёр, Шоле, Поншар, Алексис Дюпон; певицы: Дабади, Сенти, Риго, Паста, Малибран.
Музыканты: Паганини, Байо, Брод, Лист, Тюлу, Вог, Штокхаузен, Галлей, Рено, Калькбреннер, Генрих Херц, Лафон; г-жа Штокхаузен, Мартенвиль, Лаба.
Не угодно ли вам пойти до конца и перечитать театральные афиши? Да будет так; для нас год 1827-й — это день вчерашний, точнее, сегодняшний.
В Опере давали "Осаду Коринфа", "Весталку", "Соловья", балет "Астольф и Жоконд", "Венецианский карнавал". В один из ближайших дней объявляли ораторию "Моисей".
На афише Французского театра читаем: "Китайский сирота", "Юный муж", "Ревнивец поневоле", "Тасс", "Два зятя", "Последствия бала-маскарада", иногда — второй акт "Женитьбы Фигаро" (четыре других были запрещены и возвращены на сцену лишь при Мартиньяке по ходатайству барона Тейлора). Только что была исполнена драма в пяти актах Мели-Жанена "Людовик XI в Пероне", триумфально открывшая романтической школе двери театра на улице Ришелье. Объявляли возобновление "Артаксеркса": надо же было хоть что-нибудь противопоставить Вальтеру Скотту!
В Итальянском театре: "II Turco in Italia", "II Barbiere", "La donna del Lago", "Tancredi", "La Gazza ladra", "Semi-ramide" — один Россини! Афиша 1854 года не очень изменилась с тех пор и выглядит почти так же, как в 1827-м.
В Комической опере шли: "Мастер", "Старуха", "Ричард Львиное Сердце", "Белая дама", "Гюлистан".
В Одеоне спектаклей было так много, что невозможно их все перечислить; каждую неделю что-нибудь новое. Приведем несколько названий наугад: "Сицилийская вечерня", "Комедианты", "Лесной Робин", "Маргарита Анжуйская", "Луиза", "Севильский цирюльник", в котором Дюпре — да, наш великий Дюпре — пел из-за кулис, а Бокаж мимировал на сцене. Кроме того, исполнялись: "Наследство", "Свадьба актрисы", "Фея Баланс", "Манлий", "Отелло", "Айвенго", "Домашний тиран", "Два англичанина", "Найденыш", "Путешествие в Дьеп", "Томас Мор", "Эмелина", "Эфрозина и Конраден" и т. д. и т. д. Наконец, только что была поставлена пьеса "Ловкач, или Всё ради успеха", ставшая модной прежде всего благодаря великолепной игре Бокажа, исполнявшего роль иезуита в короткой сутане, а кроме того, из-за намеков, которыми изобиловала эта вещь.
Театр ее высочества играл Скриба, только Скриба, ничего кроме Скриба. И театр был дважды прав, потому что, поступая таким образом, он создавал успех человеку умному и человеку талантливому: г-ну Пуарсону и г-ну Скрибу. Прочтите газеты того времени, и вы найдете неизменную афишу: "Девушка на выданье" г-на Эжена Скриба, "Брак по расчету" г-на Эжена Скриба; "Простая история" г-на Эжена Скриба; "Первая любовь" г-на Эжена Скриба, "Мишель и Кристина" г-на Эжена Скриба, "Новый Пурсоньяк" г-на Эжена Скриба, "Мансарда актеров" г-на Эжена Скриба и так далее и так далее и так далее — всё г-на Эжена Скриба.
В театре Водевиль Минетт и Лепентр-старший были отрадой завсегдатаев (Минетт скончалась миллионершей, Лепентр-старший был найден в канале Сен-Мартен!).
В Варьете шли спектакли Потье, Верне, Одри, Брюне, Казо, Лефевра. Милый, прелестный театр! (Театр Варьете 1827 года, разумеется.)
Всего несколько дней как открыли Театр новинок с Дежазе, г-жой Альбер, Буффе, Вольни.
В Порт-Сен-Мартен давали: "Норму", "Заочно осужденного", "Семейство сапожника", "Полишинеля", "Посещение Бедлама", "Жоко, или Бразильскую обезьяну"; Мазюрье ставил балеты, Дорваль — драматические спектакли.
В Амбигю-Комик можно было увидеть "Картуша" в исполнении Фредерик-Леметра.
В Тэте шел "Курятник"… Цензура охотно давала разрешение на постановку историй о знаменитых разбойниках.
Кстати, о цензуре: о ней было много крику. "Это не ново!" — скажете вы мне. Против цензуры негодовали не за то, что она мешала, а за то, что позволяла играть: цензура пропустила в Тэте пьесу, в которой автор поносил, высмеивал, оплевывал национальную гвардию. "Парижская газета", издававшаяся весьма порядочными людьми, и среди прочих — г-ном Пийе, наивно выражала удивление, как цензура могла пропустить подобную пьесу, и подняла скандал. "Парижская газета" просто-напросто забыла, что национальная гвардия, родившаяся в 1789 году, любимое детище Лафайета, носила на своих знаменах дату и имя, которые ужасно действовали на нервы преподобным отцам Монружа и Сент-Ашёля. Вот почему она была распущена при первом же удобном случае.
Перед тем как закончить этот перечень, несколько, может быть, затянутый, но необходимый для дальнейшего развития нашей драмы, скажем еще, что бывший Ярмарочный театр давал представления на подмостках, выстроенных между Тэте и театром г-жи Саки; подмостки принадлежали сьёру Галилею Копернику, прозванному так за то, что он показывал зрителям звезды средь белого дня.
Чтобы читатель имел ясное представление о персонаже, известном "своими спектаклями, проходившими с огромным успехом (так гласила его афиша) перед главными европейскими монархами", прибавим, что он приходился зятем знаменитому Зозо Северному, о котором мы рассказывали в биографии нашего друга Меленга, забавлял публику на его представлениях прославленный Фафиу, король шутов того времени.
Мы намерены сказать несколько слов в наших следующих главах об этих знаменитых скоморохах: они принадлежат к уважаемому классу, который в описываемое нами время называли "парижскими могиканами" в честь прекрасного романа Купера, только вышедшего тогда в свет.
Теперь, когда мы описали сцену и декорации, приглашаем зрителя поудобнее устроиться в кресле.
Представление начинается!

XXVII
КОМИССИОНЕР С ЖЕЛЕЗНОЙ УЛИЦЫ

Железная улица, которая раньше носила название Кузнечной, шла (да и теперь частично проходит, поскольку ее еще не всю снесли) от улицы Сен-Дени, где она начиналась, до Свекольного рынка и улицы Бельевого ряда, где заканчивалась. Она тянулась вдоль северной части рынка, что у фонтана Убиенных младенцев, параллельно улице Железного ряда и была похожа на реку, несущую фрукты, цветы и овощи; по правому ее берегу выстроилась сотня кабачков, по левому — тысяча рыночных лавчонок. В описываемое нами время Железная улица обладала своим лицом и была не лишена живописности, чего не встретишь в Париже наших дней: улицы выровнялись, словно по веревочке, они прилизаны, безупречны, и город вот-вот превратится, как Турин, в огромную шахматную доску, по которой станут расхаживать будущие Филидоры и Лабурдонне.
Пестрая толпа с раннего утра кишела на этой улице и гудела, словно пчелиный рой, спешащий прозрачной воздушной дорогой в родной улей; с одной стороны толпу оттеняли мрачные стены кабачков, с другой — она будто освещалась открытыми лавочками и выглядела весьма своеобразно, словно сошла с полотна старого фламандского мастера.
Было около десяти часов утра; стояло чудесное мартовское утро; весна являла свой ослепительный лик, еще чуть скрытый в морозной дымке.
Солнце в те времена щедро дарило теплом бедный род людской, не привередничая, как в наши дни; пронизывая горячими лучами тяжелые тучи, оно освещало прекрасных в своей наивной прелести наяд фонтана, созданного Жаном Гужоном.
Рынок сверху донизу утопал в солнечных лучах. И толпа бездумно, безотчетно праздновала не просто третье воскресенье марта — она праздновала весну; отовсюду доносились громкие крики и взрывы смеха, разливавшегося подобно песне.
Было от чего кричать, смеяться и петь: этот обычно столь мрачный рынок, вот уже полгода навевавший тоску, в одну ночь снова украсил себя венком из роз, оделся в платье из примул, взял в руки букет фиалок: теперь его можно было принять за Цветочный рынок.
Покупатели, торговки, прохожие — все хотели украсить себя цветами; женщины прикрепляли к поясу, а мужчины вставляли в бутоньерку кто гвоздику, кто левкой — словом, одну из тех благовонных курильниц, которые природа, пробуждаясь, раздает людям с неутомимой щедростью, неисчерпаемой расточительностью.
Среди тех, кто наслаждался пробуждением природы самым чувственным, если и не самым шумным образом, был молодой человек, сидевший, закинув руки за голову, привалившись спиной к стене между окном и дверью одного из кабачков, усеивающих Железную улицу, и устремив взор в сторону фонтана Убиенных младенцев.
Этот черноглазый и чернобородый молодой человек, с ног до головы одетый в бархат, небрежно вытянулся и, казалось, всеми порами впитывал первые солнечные лучи; его можно было бы принять за сладострастного lazzaroni, что лежит на солнышке, ласкающем набережные Мерджелина или Санта-Лючия.
Однако стоило вглядеться ближе, внимательнее, и наблюдателю становилось ясно, что его впечатление ошибочно; он сейчас же раскаивался, что принял поначалу молодого человека за беззаботного неаполитанца, лицо которого выражает только лень да дикость.
В самом деле, достаточно было бросить взгляд на этого красивого молодого человека, как становилось понятно, что перед вами не простой комиссионер, не обыкновенный грузчик — одним словом, не вьючное животное. Нет, мужественная красота этого лица, умный взгляд, изысканность всего облика, необычный костюм — все говорило о том, что это персонаж, в котором наши читатели уже, без сомнения, узнали таинственного Сальватора, главного героя нашего повествования.
С семи часов утра Сальватор уже исполнил несколько поручений; а уж в них-то у него недостатка не было, и надобно отметить, что он выслушивал приказания и распоряжения, касавшиеся его рода занятий, с неизменной вежливостью и, мы бы даже сказали, со смирением, как это сделал бы любой другой комиссионер, даже не обладающий его достоинствами. Справедливости ради прибавим, что исполнял он доверенные ему поручения совсем иначе, чем его коллеги, проявляя при этом свой недюжинный ум.
По этой ли причине, чисто моральной, или по иной, несколько более телесной, клиентура Сальватора состояла почти исключительно из женщин? Этого мы сказать не можем и предоставляем нашим читателям возможность составить на этот счет собственное мнение.
Прохожие и все прочие люди, которым не было дела до того, о чем думает и что чувствует Сальватор, принимали его за скучающего молодого человека, изучающего детали чудесного фонтана, который никому и в голову не приходит рассматривать, настолько все мы к нему привыкли с самого детства; возможно, им казалось, что Сальватор, глубоко задумавшись, находился в таком состоянии, когда человек среди любой толпы, сколь бы многочисленна она ни была, остается наедине со своими мыслями.
Но мы-то знаем: наш старый знакомец Сальватор не любовался фонтаном, не мечтал, нет: он наблюдал и слушал. В ожидании очередного поручения, которое должно было вывести его из неподвижности, Сальватор жадно ловил все, что видел и слышал, чтобы в нужный момент обратиться к собственной памяти и, подобно волшебнику, извлечь оттуда драгоценный камень, ослепив всех его блеском.
Однако и в состоянии неподвижности Сальватор все-таки оставался человеком действия. Как правило — мы уже имели случай в этом убедиться — он действовал, а не мечтал, но когда вдруг задумывался, вместо того чтобы действовать, это означало, что он, как опытный машинист сцены, готовит смену декораций или какой-нибудь новый трюк феерии, которую давно вынашивал в голове.
С другой стороны, как бы ни казался он в эту минуту пассивен, ему было бы чрезвычайно непросто предаваться мечтам, даже если предположить, что он этого хотел.
В самом деле, не проходило и пяти минут, чтобы кто-нибудь к нему не обращался. Можно было услышать такой разговор:
— Вы в затруднении?
— Да.
— Обратитесь к господину Сальватору.
— Где же он? Я как раз его ищу.
— Вот он.
— A-а! Господин Сальватор!..
И человек, попавший в затруднительное положение, рассказывал Сальватору о своей беде. Касалось ли дело права, медицины, морали или политики, у Сальватора находились и совет, и рецепт, а обратившийся к комиссионеру уходил от него просвещенным или утешенным, с надеждой или верой.
Для обитателей квартала, рыночных торговцев и торговок, даже для прохожих он был мировой судья, знаток, врачеватель тела и души, поборник справедливости, советчик. Господин Сальватор был рыночным Соломоном, и никто не предпринимал мало-мальски важного дела, не посоветовавшись с ним, как не происходило ни одного более или менее серьезного спора без того, чтобы г-на Сальватора не приглашали рассудить его.
Потому-то каждую минуту отовсюду слышалось: "Господин Сальватор! Господин Сальватор!" Иногда любопытный прохожий спрашивал, как Жан Робер у лакея в кабаке:
— Кто такой господин Сальватор?
Ему отвечали так же, как лакей ответил Жану Роберу:
— Господин Сальватор? Черт побери! Это… Это господин Сальватор!
Вот и все. И приходилось любопытному довольствоваться таким ответом.
Правда, если он продолжал настаивать, желая во что бы то ни стало увидеть г-на Сальватора, а тот не был в это время занят делами, ему указывали на г-на Сальватора, и почти всегда любопытный являлся свидетелем того, как молодой человек мирил ссорившихся, улаживал тяжбы, подавал милостыню калеке или несчастной вдове с младенцем на руках и с несколькими детишками, вцепившимися в ее юбку.
Выходило так, что покупатель или продавец, больной или истец, буржуа или простолюдин — все чем-нибудь да были обязаны Сальватору: кто советом, кто уроком, кто куском хлеба. Совет г-на Сальватора всегда оказывался верным, суждение — искренним, а решение — справедливым, и не раз случалось так, что полицейский комиссар квартала, запутавшись в каком-нибудь деле, тайком приходил к молодому человеку за советом или вызывал к себе, а то и просто направлял обе спорящие стороны к нему.
В то время, когда мы возобновляем наш рассказ, то есть в воскресенье 23 марта 1827 года, в девять часов утра, Сальватор, как мы уже заметили, размышлял в одиночестве, но — и мы это сейчас увидим — оно продолжалось недолго.
Как помнят читатели, он сидел, прислонившись спиной к стене кабачка. Вдруг из дверей вышла молодая парочка; юноша и девушка были розовощекие, свежие, глаза их сияли, губы приоткрылись, зубы блестели; оба они светились подобно одному из солнечных лучей, что потоком залили их, едва они показались в дверном проеме.
Молодой человек остановил свой взгляд на Сальваторе, но тот не мог его видеть, потому что в эту минуту как раз отвернулся.
— Смотрите-ка! Господин Сальватор! — с радостным удивлением воскликнул молодой человек.
— Господин Сальватор? — переспросила девушка. — Кажется, я уже слышала это имя.
— Можешь даже сказать, что видела его лицо, принцесса… хотя бы мельком. Правда, в тот день, бедняжечка, ты была занята другим, а глаза плохо видят, когда они наполнены слезами.
— A-а, в Мёдоне, не так ли? — спросила девушка.
— Совершенно верно, в Мёдоне.
— Кто же он такой, этот господин Сальватор? — шепотом спросила удивленная девушка.
— Комиссионер, как видишь.
— Знаешь, он выглядит слишком прилично для комиссионера.
— Не говоря уже о том, что на самом деле он еще лучше, чем кажется, — подтвердил молодой человек.
Молодой человек, повернувшись вполоборота направо, так что очутился лицом к лицу с комиссионером, протянул руку и сказал:
— Здравствуйте, господин Сальватор!
Сальватор приподнялся, словно паша, дающий аудиенцию, взглянул на того, кто его приветствовал, потом, не колеблясь, как человек, знающий себе цену, взял протянутую ему руку и пожал ее со словами:
— Здравствуйте, господин Людовик!
Это в самом деле был Людовик; по просьбе державшей его под руку девушки он пришел съесть пару дюжин устриц в кабачке "Золотая раковина", славившемся самыми свежими устрицами и лучшим шабли на всем рынке.
— Черт побери! Господин Сальватор, — продолжал Людовик, — я не прочь увидеть вас за работой! Признаться, мне именно этого недоставало, чтобы больше не считать вас переодетым принцем.
— Я тоже очень рад вас видеть, — пропустив комплимент мимо ушей, сказал Сальватор. — Мне приятно пожать руку человеку сердечному и талантливому; кроме того, я надеюсь услышать от вас новости о бедняжке Кармелите. Как она себя чувствует?
Людовик едва заметно пожал плечами.
— Ей лучше, — отозвался он.
— "Лучше" не означает "хорошо", — заметил Сальватор.
Людовик указал на свою спутницу.
— Вот кто, надеюсь, поможет ей прийти в себя, — сказал он.
— Физически — да, — кивнул Сальватор, — а морально?.. Сколько лет должно пройти, чтобы несчастная девочка…
— … могла забыть?
— Нет, я не это хотел сказать! Мне довольно было однажды ее увидеть, чтобы понять: она не забудет никогда!
— Возможно, она утешится?
— Вы знаете, что утешение скорее всего приходит именно после непоправимых несчастий, — промолвил Сальватор.
— Да, знаю; как сказал поэт:
Ничто не вечно, даже скорбь проходит!
— Это мнение поэта. А что думает врач?
— Врач полагает, дорогой господин Сальватор, что возвышенные умы не должны презирать и недооценивать страдание, как делают люди обыкновенные. В Божьей деснице страдание — один из элементов природы, одно из средств усовершенствования. Сколько людей, поэтов, художников, остались бы неизвестными, если бы не великое страдание или увечье? Байрону повезло: он имел несчастье родиться хромым и жениться на сварливой женщине, и он обязан не своим гением — гениальность дарует Небо, — но проявлением, расцветом, блеском этого гения — своим несчастьям. С Кармелитой произойдет то же, что с Байроном, только она станет не великим поэтом, а великой певицей, новой Малибран или Паста, чем-то более значительным, может быть, потому что по сравнению с другими женщинами она много выстрадала! Была бы она счастлива с Коломбаном? Этого не скажет никто. Без него она станет знаменитой — это я берусь утверждать.
— Да, но пока?..
— Пока рядом с ней находится врач более опытный, чем я.
— Более опытный, чем вы? Позвольте усомниться, доктор. Кто же это?
— Девушка, которая, слава Богу, ничего не смыслит в медицине! Однако она знает все самые ангельские слова самоотречения и верности, которыми излечивают душу; это Фрагола, одна из ее подруг по пансиону, воспитанница Сен-Дени.
Сальватор улыбнулся и в то же время покраснел, услышав похвалу своей возлюбленной.
Зато девушка, державшая Людовика под руку, услышав похвалу другой женщине, сделала гримасу и так ущипнула доктора, что он не сдержался и вскрикнул.
— Ах, Боже мой! Что это с тобой, Шант-Лила?
Сальватор, вначале не обративший внимания на спутницу молодого доктора то ли из равнодушия, то ли из скромности, при этом имени повернулся в ее сторону и взглянул на нее с любопытством, не лишенным доброжелательности.
— A-а, так это вы, мадемуазель Шант-Лила?
— Да, сударь, — отвечала девушка, испытывая гордость от того, что красавцу-комиссионеру знакомо ее имя. — Вы меня знаете?
— Во всяком случае, я знаю ваше имя и титул.
— О! Слышишь, принцесса? Вы знаете ее имя и титул? Откуда?
— Я слышал, как принцессу Ванврскую прославляли ее вассалы.
— Да, — подтвердил Людовик. — Это Камилл так ее окрестил.
— Камилл Розан… Вы ничего нового о нем не слышали, принцесса? — спросил Сальватор.
— Нет, черт возьми! — отозвалась девушка. — Никаких вестей я от него не получала и, надеюсь, не получу!
— Почему же? — спросил Людовик. — Уж не думаешь ли ты, что я буду тебя к нему ревновать?
— О сударь, я отлично знаю, что вы не окажете мне подобной чести!.. Ах, графиня дю Баттуар была совершенно права!
— Что же сказала графиня дю Баттуар? — полюбопытствовал Сальватор.
— Она сказала: "Никогда не доверяй англичанам: они все дурные люди! Никогда не доверяй американцам: они все…"
— Ну-ну, принцесса, так вы, пожалуй, поссорите Францию с Соединенными Штатами.
— Да, верно… Как же я могла забыть о графине дю Баттуар!
— Где она? — спросил Людовик.
— Ждет или, во всяком случае, должна меня ждать у заставы Сен-Жак, где перевязывает раны дядюшке… Давай возьмем фиакр, и ты отвезешь меня, куда обещал.
— Ах да! Однако, принцесса, неужели вы полагаете, что у меня родовые поместья, как у вас?
— Когда человек лечит миллионеров, он должен купаться в золоте.
— В самом деле, господин Людовик, кажется, жители Ванвра и Ба-Мёдона собираются возвести храм в честь Эскулапа-спасителя.
— Хотите верьте, хотите — нет, дорогой господин Сальватор, а я боюсь, что оказал плохую услугу человечеству, когда спас от смерти достойного господина Жерара: мне не понравилось его лицо, и я не удивлюсь, если окажется, что в облике честного человека скрывается гнусный разбойник.
— Да, но все-таки, честный он человек или нет, вы его спасли?
— Увы, да… Скверное это все-таки занятие медицина!
— Скажи откровенно: сколько он тебе заплатил за три визита?
— Принцесса! Я намеренно не оставил свой адрес и не был у господина Жерара с тех пор, как убедился в том, что он спасен. А потому денег я еще не получал.
— Поручи это дело мне, и я за него охотно возьмусь.
— Хорошо, только не сейчас.
— Когда же?
— Когда мы расстанемся, это будет мой тебе прощальный подарок.
— Договорились… А пока, смотри-ка, вон едет фиакр. Эй, кучер!
Кучер резко натянул поводья, свернул влево и остановился в четырех шагах от компании.
— Видно, придется исполнить твое желание, принцесса! — заметил Людовик.
Он обернулся к Сальватору и прибавил:
— До свидания, сеньор комиссионер, хотя я больше чем когда-либо уверен, что вы переодетый принц из "Тысячи и одной ночи".
Сальватор улыбнулся; молодые люди пожали друг другу руки.
Шант-Лила через плечо послала Сальватору один из самых убийственно кокетливых своих взглядов; Людовик перехватил его.
— Это еще что такое, принцесса?! — спросил он, притворяясь рассерженным.
— Ах, клянусь честью, не умею я лгать! — воскликнула Шант-Лила. — До того мне понравился этот комиссионер, что, если бы я не поклялась тебе в верности на три недели вперед, уж я знаю, с каким поручением я бы к нему обратилась!
— Куда везти, хозяин? — спросил кучер.
— Приказывайте, принцесса! — предложил Людовик.
— Застава Сен-Жак! — крикнула Шант-Лила.
Фиакр покатил в указанном направлении.
Назад: XVII ДЖУЛЬЕТТА В ГОСТЯХ У РОМЕО
Дальше: XXVIII КАКИЕ СЦЕПЛЯЮЩИЕСЯ АТОМЫ СОЕДИНЯЛИ ПАПАШУ ФРИКАСЕ С БАГРОМ И СВЯЗЫВАЛИ БАГРА С ПАПАШЕЙ ФРИКАСЕ