XI
ГЛАВА, ДОКАЗЫВАЮЩАЯ, ЧТО В ЖИЗНИ
ХУДОЖНИКОВ ВСЕ СКЛАДЫВАЕТСЯ В ПОЛЬЗУ ИСКУССТВА
Когда Петрус подошел к особняку маршала де Ламот-Удана, его часы показывали три четверти первого. В крайнем случае можно было и войти: появление на четверть часа раньше будет отнесено на счет торопливости, но не бестактности. Однако не успел он пройти по двору и нескольких шагов, как швейцар его остановил, доложив, что мадемуазель де Ламот-Удан вышла с утра и неизвестно, когда вернется.
Петрус спросил, не было ли получено на его счет каких-нибудь распоряжений, но швейцару ничего не передавали.
Делать было нечего: продолжать расспросы было бы дурным тоном, и Петрус удалился.
Жан Робер жил неподалеку, на Университетской улице; Петрус решил навестить друга и зашагал к его дому.
Оказалось, что Жан Робер вернулся около семи часов утра, сам оседлал лошадь и ускакал галопом, предупредив, чтобы не беспокоились, если его долго не будет. Он до сих пор не появлялся.
Снова нужно было как-то убить время. Петрус вспомнил о Людовике и снова направился в богатые кварталы у Люксембургского дворца.
Людовик еще не возвращался.
Генерал де Куртене, должно быть, заседал в Палате: к нему идти бессмысленно.
Петрус вернулся домой и стал по памяти набрасывать портрет Рождественской Розы в костюме гётевской Миньоны. Он выбрал сцену, когда маленькая бродяжка, чтобы развлечь Вильгельма Мейстера, исполняет танец с яйцами.
Около пяти часов вечера лакей в ливрее дома Ламот-Уданов принес записку от княжны Регины.
Петрусу стоило огромного труда справиться с волнением и принять письмо с невозмутимым видом. Он вскрыл его, трепеща всем телом, хотя не верил, что оно от Регины. Но в конце письма стояло ее имя.
Вот что он прочел:
«Простите, сударь, что меня не было дома, когда Вы пришли ко мне. Меня задержало несчастье, случившееся с одной из моих лучших подруг по пансиону. Я вернулась в Париж только в четыре часа и узнала, что Вы заходили; мне следовало бы написать Вам еще утром, чтобы избавить Вас от беспокойства. Однако надеюсь, что Вы меня извините, принимая во внимание мое состояние.
Не имея возможности загладить свою вину, я хотела бы ее смягчить.
Свободны ли Вы завтра в полдень, сударь? Моим родным не терпится увидеть законченной Вашу великолепную работу.
Регина».
— Передайте княжне, что я буду у нее завтра в указанное время, — приказал Петрус лакею.
Лакей ушел. Петрус остался один.
Если бы он получил такую записку всего тремя днями раньше, она преисполнила бы его счастьем. Один почерк Регины привел бы его в восторженное состояние, и он сотню раз поцеловал бы ее подпись. Но теперь, после того как он узнал от генерала Эрбеля о готовящейся свадьбе княжны с графом Раптом, все в душе у молодого человека перевернулось и при виде этой записки он испытывал скорее страдание, нежели радость.
Ему казалось, что Регина его предавала, раз ничего не говорила о положении, в котором находилась, а позволяя себя любить, она расставляла ему ловушку.
Однако он снова и снова перечитывал ее письмо, не имея сил оторвать взгляд от этого прелестного мелкого почерка, изящного и аристократичного.
Это занятие было прервано скрипом отворяющейся двери. Машинально обернувшись, Петрус увидел Жана Робера.
Поэт вернулся после бурного, богатого событиями дня, проведенного в Ба-Мёдоне. Он сразу пошел к Петрусу, а тот в это время направился к нему.
Если бы Петрус застал его на Университетской улице, он, вероятно, сгоряча излил бы переполняющую сердце досаду, рассказал бы и о сорванном сеансе, и о самой девушке, с которой писал портрет. Но несколько часов работы, увенчанные письмом Регины, вернули молодому человеку если не спокойствие, то, по крайней мере, самообладание.
Теперь Жан Робер сам пришел к Петрусу и заговорил первый.
У Петруса было тяжело на душе. Жан Робер тоже был озабочен, но он, с эгоизмом истинного поэта, стремился прежде всего извлечь из пережитого то, что могло пригодиться для его будущего романа или драмы.
Несмотря на патетическое вступление к рассказу друга, Петрус, полный воспоминаний о событиях прошедшего дня, без особого внимания слушал историю Жюстена и Мины, как вдруг взгляд рассказчика упал на эскиз, изображающий танец Миньоны; Жан Робер воскликнул:
— Ба! Да это же Рождественская Роза!
— Рождественская Роза? — переспросил Петрус. — Ты знаком с этой девочкой?
— Нуда!
— Откуда?
— Ее мать, старая цыганка, нашла письмо, которое Мина бросила из окна кареты. Я заходил к ней вместе с Сальватором.
— Да, она мне говорила, что знает нашего недавнего знакомого.
— Это ее покровитель. Он за ней следит, заботится о ее здоровье, посылает лекарства, теперь вот хочет, чтобы они сменили квартиру. Кажется, эта старуха Броканта — жуткая скряга, она сведет девочку в могилу: зимой в ее конуре мороз, летом — нестерпимая жара.
— Тебе не кажется, Петрус, что девочка восхитительна?
— Ты прекрасно видишь, что да, раз я написал ее портрет.
— И в образе Миньоны — прекрасная мысль! Я тоже сразу подумал: «Если бы у меня была такая актриса, я непременно написал бы драму по роману Гёте!»
— Погоди, я тебе еще кое-что покажу, — сказал Петрус.
Он достал из папки большой рисунок, то самый, что набросал несколько дней назад в цветочной гостиной Регины.
— Минутку! Еще несколько штрихов! — сказал он подошедшему Жану Роберу.
Как, очевидно, помнят читатели, на этом рисунке, представлявшем дрожащую Рождественскую Розу с собаками в придорожной канаве бульвара Монпарнас, Петрус нарисовал лицо маленькой цыганки таким, как ему подсказывало воображение. В пять минут придуманное художником лицо было стерто, и настоящие черты девочки заняли свое место.
— Теперь смотри! — пригласил Петрус.
— О-о! — воскликнул Жан Робер. — Да знаешь ли ты, что это настоящее чудо!
Потом вдруг прибавил:
— Смотри-ка! Да ведь это мадемуазель де Ламот-Удан!
Петрус вздрогнул.
— Как? — переспросил он. — Что ты хочешь сказать?
— Разве это не дочь маршала, вот здесь, в костюме амазонки?..
— Да… Так ты и ее знаешь?
— Я встречал ее раза два у герцога Фиц-Джеймса, а сегодня тоже видел… Вот почему сходство твоей амазонки с княжной бросилось мне в глаза.
— Ты ее сегодня видел? Где?
— О, мы встретились при страшных обстоятельствах! Она стояла на коленях с двумя подругами по пансиону Сен-Дени у постели несчастной девушки, которая хотела отравиться.
— Девушка, надеюсь, осталась жива?
— Да, к несчастью, — печально ответил Жан Робер.
— К несчастью?
— Разумеется, потому что она пыталась отравиться вместе с возлюбленным, и тот умер. Об этом я и собирался тебе рассказать, дорогой друг. Но ты был чем-то озабочен и слушал меня невнимательно. А потом мне на глаза попался портрет Рождественской Розы.
— Прости, Робер, — Петрус улыбнулся и протянул молодому поэту руку, — я в самом деле был озабочен, но теперь весь к твоим услугам: рассказывай, друг мой, рассказывай!
Так уж устроена человеческая душа! Человек почти всегда очень эгоистично относится к окружающему миру! Петрус слушал историю любви Жюстена и Мины невнимательно, пока не знал, что Рождественская Роза тоже появится в этой истории; Петрус рассеянно внимал другу, когда тот рассказывал о несчастьях Коломбана и Кармелиты до тех пор, пока Жан Робер не упомянул о мадемуазель де Ламот-Удан. Теперь же Петрусу не терпелось услышать обе истории, потому что в них оказалась замешана Регина: с одной стороны — косвенно, через Рождественскую Розу; с другой — самым непосредственным образом.
Петрус ни на минуту не усомнился, что Регине пришлось уйти из дому из-за несчастья, случившегося с одной из ее подруг; но ему было приятно услышать подтверждение этому от Жана Робера. Кстати, Жан Робер говорил как поэт о красоте мадемуазель де Ламот-Удан, и, несмотря на ревность, кипевшую в душе Петруса при мысли о том, что красота его возлюбленной может принадлежать другому, Петрус был горд и счастлив этой красотой.
И еще он понял: г-жа Лидия де Маранд, которой он был представлен, — а дядя упрекал Петруса за то, что тот перестал у нее бывать, — оказалась не только знакомой Регины, но близкой подругой юной княжны, ее приятельницей по пансиону Сен-Дени.
Третьей подругой была та самая девушка, о которой Жан Робер знал только, что она живет с Сальватором и ее зовут Фрагола.
Теперь рассказ Жана Робера приобрел для глаз и ушей Петруса необыкновенный интерес.
Мы говорим «для глаз», потому что в то время как его уши слушали, глаза его, казалось, видели то, о чем шла речь.
А Жан Робер, чувствуя к себе внимание, рассказывал, как и подобало настоящему поэту.
Это повествование производило на Петруса огромное впечатление, однако теперь художника не удовлетворяли неточные или неясные подробности рассказа: он вложил в руку Жану Роберу карандаш и попросил дать ему представление о мрачном зрелище, которое представляла собой комната Кармелиты.
Жан Робер художником не был, зато он был прекрасным постановщиком: когда ставилась пьеса, именно он ходил в Библиотеку, рисовал или копировал костюмы, делал наброски и даже макеты декораций. Кроме того, он отличался той особенной памятью, свойственной романистам, которая позволяет точно описать место, виденное ими однажды хотя бы даже мельком.
Жан Робер взял лист бумаги и начертил сначала план комнаты, потом на другом листе изобразил, как она выглядела: три девушки окружают четвертую, лежащую на постели, а в глубине — Сарранти в величественном одеянии доминиканца: красавец-священник, спокойный, строгий, неподвижный, словно статуя Созерцания.
Петрус жадно следил за работой друга.
Едва Жан Робер закончил рисунок, Петрус выхватил лист у него из рук.
— Благодарю! — воскликнул он. — Это все, что мне нужно; считай, что картина готова. Только опиши подробнее костюм воспитанниц пансиона Сен-Дени.
Жан Робер взял коробку с акварельными красками и раскрасил фигурку одной из коленопреклоненных девушек.
— Отлично! — похвалил его Петрус.
Он взял лист бристольского картона и на глазах Жана Робера стал делать наброски той самой трагической сцены, которую поэт изобразил неверной рукой, зато красочно и правдиво описал в своем рассказе.
Молодые люди расстались за полночь.
На следующий день, ровно в полдень, Петрус явился в особняк маршала де Ламот-Удана.
Что он будет делать? Что станет говорить? Он не знал. За два дня ожидания он, если можно так выразиться, подготовил свое сердце к неизбывной печали, к глубоким страданиям!
XII
ПОРТРЕТ ГОСПОДИНА РАПТА
Регина стояла на пороге павильона, положив руку на головку Пчелки.
Кого она ждала?
Может быть, не самого Петруса, но уж несомненно той минуты, когда он должен был появиться.
Петрус увидел ее издали.
У него подкосились ноги: он стал озираться по сторонам, соображая, за какое дерево ему ухватиться, на какую скамейку присесть. Однако усилием воли он, насколько мог, взял себя в руки, снял шляпу и провел рукой по бледному влажному лбу.
Девушка была так же бледна, как и он. На ее заплаканном лице ясно были видны следы бессонной ночи и слез.
По лицу Петруса было заметно, что он тоже провел эту ночь если и не в слезах, то без сна.
Они смотрели друг на друга скорее с любопытством, чем с удивлением. Казалось, каждый пытался угадать, что происходит в душе другого.
На губах Регины промелькнула грустная улыбка.
— Я вас ждала, сударь, — проговорила она голосом мелодичным, словно птичья трель.
— Ждали меня? — переспросил Петрус.
— Разве у нас с вами не назначен на сегодня сеанс? Может быть, вы не получили мою записку? Разве я не должна перед вами извиниться лично, после того как принесла письменные извинения?
— Извинения? — удивился Петрус.
— Разумеется! Мне следовало написать вам утром, а не вечером, чтобы не заставлять вас приходить напрасно. Однако я была так озабочена, что у меня это совсем вылетело из головы.
Петрус поклонился и стал ждать, когда Регина пригласит его в гостиную.
— Идем, идем, сестра! — поторопила ее Пчелка. — Ты же знаешь, что портрет должен быть закончен сегодня.
— Вот как? — с горечью обронил Петрус. — Значит, он должен быть закончен сегодня?
Жаркий румянец залил бледные щеки девушки и тут же исчез, подобно отблеску молнии.
— Не обращайте внимания на слова Пчелки, сударь. Должно быть, она слышала от кого-нибудь из тех, кто не имеет понятия о требованиях искусства, что портрет должен быть завершен непременно сегодня, и повторяет, что слышала.
— Я сделаю что смогу, мадемуазель, — пообещал Петрус, устраиваясь перед полотном, — и, если получится, за один сеанс избавлю вас от своего присутствия.
— Избавите меня, сударь? — переспросила Регина. — Я бы не удивилась, если бы вы сказали такое моей тетушке, маркизе де Латурнель. Но мне… Это несправедливо… Я бы даже сказала — жестоко! — со вздохом прибавила она.
— Простите меня, мадемуазель, — сказал Петрус.
Не имея сил сдерживаться, он прижал руку к груди со словами:
— Я так страдаю!
— Страдаете? — со странной улыбкой переспросила Регина, словно хотела сказать: «Ничего удивительного: я тоже страдаю!»
— Господин Петрус! — воскликнула Пчелка. — Я вам скажу кое-что приятное.
— Скажите, мадемуазель! — попросил Петрус, обрадованный возможностью отвлечься и услышать веселый детский лепет.
— Вчера вечером, пока Регина была за городом, отец приходил вместе с господином Раптом взглянуть на портрет сестры и остался очень доволен.
— Благодарю господина маршала за снисходительность, — проговорил Петрус.
— Вам бы следовало благодарить скорее господина Рапта, чем нашего отца, — заметила Пчелка, — потому что господин Рапт никогда ничем не бывает доволен, а портрет ему тоже очень понравился.
Петрус промолчал. Он вынул из кармана платок и вытер лоб.
При этом ужасном имени, прозвучавшем уже дважды, вся ненависть к графу, накопившаяся в душе Петруса за последние двое суток и на время утихшая было, вспыхнула с новой силой.
Регина заметила волнение Петруса и инстинктивно почувствовала, что оно вызвано словами девочки.
— Пчелка! — сказала она. — Я хочу пить! Будь любезна, принеси мне стакан воды.
Желая поскорее исполнить просьбу сестры, девочка бегом бросилась из гостиной.
В том состоянии духа, в котором находились молодые люди, молчание было бы весьма обременительно; Регина поспешила его нарушить и, не задумываясь, спросила:
— А чем вы, сударь, занимались вчера, не имея возможности работать над моим портретом?
— Прежде всего я навестил Рождественскую Розу.
— Малютку Рождественскую Розу? — оживилась Регина.
Потом прибавила тише:
— Значит, вы видели девочку?
— Да, — отвечал Петрус.
— А потом?
— Написал акварель.
— С нее?
— Нет, сюжет я придумал.
— Что за сюжет?
— О, тема весьма печальная!
— Неужели?
— Девушка хотела отравиться вместе с возлюбленным…
— Как?!
— … но ее удалось спасти, — продолжал Петрус, — а юноша умер.
— Боже мой!
— Я выбрал тот момент, когда, лежа на своей постели, она открывает глаза. Три ее подруги стоят вокруг кровати на коленях. В глубине комнаты молится монах-доминиканец, подняв глаза к небу.
Регина испуганно посмотрела на Петруса.
— Где эта акварель? — спросила она.
— Вот, пожалуйста, — сказал Петрус.
Он подал Регине свернутый трубочкой лист.
Регина развернула его и вскрикнула.
Петрус никогда не видел ни Фраголы, ни Кармелиты: на рисунке одна из них закрыла лицо руками, лицо другой скрывала тень от полога. Зато лица Регины, г-жи де Маранд и монаха, которые были Петрусу знакомы, поражали сходством с оригиналами.
Кроме того, мельчайшие подробности обстановки, на которые указал Петрусу Жан Робер, превращали для Регины этот рисунок в нечто необъяснимое, магическое, неслыханное.
Она взглянула на Петруса: тот продолжал работать или делал вид, что работает.
— Возьми, сестра, — сказала появившаяся в павильоне Пчелка, подходя на цыпочках, чтобы не расплескать воду, и протянула Регине стакан.
Девушка не могла расспрашивать Петруса в присутствии Пчелки; да и захотел ли бы Петрус давать какие бы то ни было объяснения?
Регина взяла стакан с водой и поднесла его к губам.
— Кроме того, что я навестил Рождественскую Розу и написал эту акварель, я узнал нечто такое, с чем вас искренне поздравляю, мадемуазель: вы выходите замуж за господина графа Рапта.
В наступившей тишине Петрус услышал, как зубы Регины застучали о край стакана, который она поднесла было ко рту. Она судорожно передала стакан Пчелке, расплескав половину его содержимого на платье.
Однако она справилась с волнением и ответила:
— Это правда.
Вот и все.
Регина привлекла к себе Пчелку, словно искала у нее поддержку, опустила глаза и прижалась головой к ее белокурой головке.
В ее ответе, в ее движении было столько страдания, что Петрус понял: ему не следует больше ни о чем спрашивать. При звуке ее голоса он вздрогнул всем своим существом; он следил за тем, как голова Регины безвольно склонилась, словно увядающий цветок, и в этом положении замерла. Всем своим видом Регина будто хотела сказать: «Простите меня, друг мой, я тоже несчастлива, может быть, даже еще несчастнее, чем вы!»
С этой минуты в павильоне наступила такая тишина, что, казалось, можно было услышать, как распускаются розы.
Да и что, в самом деле, могли сказать друг другу молодые люди? Самые сладкие звуки, самые нежные слова не могли бы передать и тысячной доли чувств, кипевших в их душах!
Регина думала так:
«Вот в чем тайна твоей бледности, юноша! Вот почему так печально твое лицо, на котором написана сердечная мука! Вчера, когда я стояла на коленях у постели подруги, пожелавшей умереть вместе с возлюбленным, я вспоминала о тебе и думала: „Как бы ты была счастлива, Кармелита, если бы умерла раньше своего избранника! Счастлива, да!
Тысячу раз счастлива! Потому что лучше умереть с любимым, чем жить с тем, кого ненавидишь!“ Ты же в это время думал обо мне, ты пошел к девочке, которую я выходила; потом, повинуясь чуду интуиции, ты мысленно последовал за мной, увидел меня коленопреклоненной у изножья кровати моей подруги!.. Может быть, ты наделен ангельским даром прозрения, о божественный художник? Ты видишь сквозь пространство, и материальные препятствия не останавливают твоего взора? В душе ты коришь меня, неблагодарный! Но ты не знаешь, что, с той минуты как я тебя увидела, я узнала, что такое бессонные ночи и ужас. Да, ужас! Потому что, как и ты, может быть, раньше, чем ты, я окунулась в бездну, в которой меня хотят погубить. Ты смертельно побледнел! Посмотри на меня, взгляни, что стало со мной! Где мой румянец? О, почему я не могу вернуть тебе краски жизни? Почему не могу сделать так, чтобы разгладились морщины на твоем лбу, чтобы просветлело твое лицо? Почему не могу пролить, словно живительную росу, на тебя, похожего на потрепанное бурей дерево, все невыплаканные слезы моей души?»
А Петрус будто отвечал Регине:
«Так ты меня любишь, о прекрасная чистая лилия! Значит я ошибался, полагая, что ты идешь к алтарю с улыбкой? Да, когда твоя сестра нечаянно произнесла имя этого человека, я видел, как нахмурилось твое чело. Теперь ты знаешь, что я тебя люблю! И, словно влюбленная голубка, пораженная в самое сердце, ты прячешь головку под крыло, чтобы поплакать!.. Увы! Ты спросила, почему я бледен; теперь ты все знаешь, потому что сама побледнела так же, нет, сильнее, чем я!.. Почему же ты молчишь, любовь моя? Почему я не слышу твоего голоса, любимая? Потому что молчание вдвоем — это симфония любви, утренняя греза, полная небесных напевов, несказанных надежд! Так не отвечай мне, если слышишь в моей душе, как я слышу в твоей, священный гимн: в нем сплелись радость и боль, он звучит лишь однажды и не повторится никогда!»
Молчание молодых людей было для них невыразимой радостью, безграничным счастьем, тем большим, что они оба чувствовали: эта радость и это счастье неизбежно приведут их к страданию.
Они любили, как и сказал Петрус своему дядюшке, такой любовью, какую человеческий язык не может передать словами; но, вместо того чтобы вылиться в песню, как бывает у птиц, их любовь разливалась сладчайшими ароматами, как случается в мире цветов, и влюбленные наслаждались дурманящими запахами.
К сожалению, в минуту наивысшего счастья, когда их души были готовы вот-вот слиться в очарованном раю, дверь оранжереи распахнулась и на пороге появилась благочестивая и бесцеремонная маркиза де Латурнель.
Ее появление заставило размечтавшихся молодых людей спуститься с небес на землю.
При виде маркизы Петрус встал, но напрасно: она его не заметила или притворилась, что не замечает. Впрочем, может быть, ее внимание отвлекла Пчелка — девочка подбежала к маркизе и подставила лоб для поцелуя.
— Здравствуй, маленькая, здравствуй! — сказала маркиза, поцеловав Пчелку, и направилась к Регине.
Регина привстала со стула и протянула ей руку.
— Здравствуйте, племянница! — продолжала маркиза, переходя от младшей сестры к старшей. — А я только что из столовой; мне сказали, что вы там появились всего на минутку и сейчас же ушли. Однако я непременно желала с вами увидеться, ибо мне нужно сказать вам нечто очень важное.
— Если бы я знала, что мы будем иметь удовольствие видеть вас за завтраком, тетушка, — отвечала Регина, — я вас, разумеется, дождалась бы. Однако я полагала, что вы сегодня, как это было и вчера, будете завтракать у себя.
— Я спустилась только ради вас, племянница, и сделала это исключение, принимая во внимание важные обстоятельства.
— Ах, Боже мой! Вы пугаете меня, тетя! — сделав над собой усилие и улыбнувшись, заметила Регина. — Что же случилось?
— А то, племянница, что господин Колетта сообщает мне в письме: вчера, в первый день Великого поста, он не видел вас в церкви.
— Да, тетя, вчера я была у постели умирающей подруги.
— Сегодня его преосвященство отпускает грехи и надеется, что вы будете присутствовать на проповеди.
— Передайте его преосвященству мои извинения, тетя; сегодня я не собираюсь выходить. Вчера мне пришлось перенести большое горе, я очень страдаю, мне нужно побыть в одиночестве: сегодня я никуда не пойду.
Старая маркиза скорчила кислую мину.
— Да, — твердо продолжала Регина, бросая на тетку властный взгляд, словно оправдывавший ее имя, — я даже намерена удалиться после сеанса: видите, тетушка, я теперь позирую. Кстати, должна вам сказать, что вы совершенно меня загораживаете.
— Неужели? — удивилась старая дама.
Она обернулась к Петрусу и сказала:
— Прошу прощения, господин художник, я вас не заметила. Как поживаете с тех пор, как мы не виделись?
— Прекрасно, сударыня.
— Тем лучше! Вообразите, Регина, каково было мое удивление, когда я встретила господина Петруса Эрбеля у генерала де Куртене, к которому третьего дня зашла напомнить о своем дне рождения!
— Не понимаю, что в этом удивительного, тетя. Разве племянник не может навестить дядю?
— Вы знали это?
— Что господин Петрус Эрбель де Куртене — племянник генерала графа Эрбеля де Куртене? Да, тетя, знала.
— Зато я понятия не имела… И я не могу не удивляться, когда узнаю, что художник связан кровными узами с семейством, чьи предки были маркизы.
— Надеюсь, сударыня, — вмешался Петрус, — что особа, столь известная своей набожностью, как вы, ставит апостолов и святых выше всех королей и императоров земных?
— Вы надеетесь?!
— Позволю себе заметить госпоже маркизе де Латурнель, что она отвечает вопросом на вопрос, который ей имеет честь задать виконт Пьер де Куртене.
Как бы вызывающе ни держалась маркиза, она растерялась.
— Разумеется, — отвечала она, — я ставлю апостолов и святых над императорами и королями, потому что они ближе к Христу.
— Если святой Лука был художником, отчего же потомку императоров не быть художником?
Маркиза закусила губу.
— A-а, вы мне напомнили об истинной цели моего прихода, и я очень вам благодарна, — проговорила она, — я чуть было о ней не забыла.
Ни Регина, ни Петрус ничего не ответили.
— Я пришла вас спросить, — продолжала маркиза, обращаясь к Петрусу, — скоро ли будет готов портрет господина Рапта.
Регина уронила голову со вздохом, который больше походил на стон.
Петрус слышал вопрос старой маркизы, видел движение Регины, но ничего не понял.
— Что необычного в моем вопросе? — удивилась маркиза, видя, что молодые люди продолжают молчать. — Я спрашиваю, господин Петрус, продвигается ли портрет господина Рапта.
— Я не понимаю, о чем изволит спрашивать госпожа маркиза, — заметил Петрус; в его сердце зашевелилось смутное подозрение.
— Я в самом деле неточно выразилась, — проговорила маркиза. — Портрет Регины я заранее называю «портретом господина Рапта». Разумеется, он будет принадлежать господину Рангу только после того, как мадемуазель Регина де Ламот-Удан станет графиней Ранг; однако поскольку это произойдет через полторы недели…
— Прошу прощения, — страшно побледнев, перебил ее Петрус, — стало быть, портрет, который я пишу, предназначается господину Рангу?
— Несомненно! Это главное украшение комнаты новобрачных.
Петрус изменился в лице, что сейчас же заметила маркиза.
— О-о! — воскликнула она. — Что это с вами, господин художник? Вам плохо?
По лицу Петруса градом катил пот. Взгляд его блуждал. Молодой художник походил на статую Отчаяния.
Маркиза обернулась к племяннице, чтобы обратить ее внимание на бледность молодого человека. Но она увидела, что Регина тоже изменилась в лице. Можно было подумать, что юношу и девушку поразил один и тот же удар.
Маркиза де Латурнель была дама опытная: она сейчас же сообразила, что происходит, и, переведя взгляд с одного на другую, процедила сквозь зубы:
— Так-так-так!
Она взяла Пчелку за руку, опасаясь, как бы девочка не догадалась о страданиях двух влюбленных, и повела ее с собой.
— Мне не о чем больше вас спрашивать, Регина, — сказала маркиза, — теперь я знаю все, что хотела знать!
И она вышла.
Как только портьера за ней опустилась, Петрус с криком выхватил из кармана небольшой турецкий кинжал, который всегда носил при себе.
— А-а! — взревел он. — Значит, портрет, в который я вложил столько любви, предназначался ему, графу Рапту, этому негодяю?! Не бывать этому! Я могу быть жертвой его счастья, но соучастником не буду!
Вонзив кинжал в полотно, Петрус распорол его сверху донизу.
Регина услышала треск рвущегося холста и испытала такое же потрясение, как если бы кинжал вонзился не в портрет, а в ее сердце.
Побледнев еще сильнее, что казалось невероятным, она откинула голову назад, будто ее оставили последние силы, покинула воля. Она только успела протянуть молодому человеку руку и прошептала:
— Спасибо, Петрус! Вот о такой любви я и мечтала!
Петрус бросился к ее руке, с жаром прижался к ней губами и выскочил из гостиной с криком:
— Прощай навсегда!
Ответом ему был стон: Регина упала без чувств.
Теперь оставим мадемуазель де Ламот-Удан и Петруса Эрбеля каждого наедине с их безнадежной любовью, перенесемся в Вену и посмотрим, что там происходило вечером последнего дня масленицы 1827 года.
XIII
БЕНЕФИС СИНЬОРЫ РОЗЕНЫ ЭНГЕЛЬ
В последний день масленицы 1827 года около шести часов пополудни Вена представляла собой непривычное зрелище.
Увидев толпу на улицах, иностранец не смог бы сказать, зачем жители так торопливо стекаются из Штубен-Тор, Леопольдштадта, Шотген-Тор и Мариахильфа — одним словом, из всех городских предместий — на дворцовую площадь.
Однако толпа направлялась не ко дворцу. Тысячи экипажей с гербами всех самых знатных фамилий Германии стояли на улицах, прилегавших к императорскому дворцу. Что же привело их сюда: именины императора, бракосочетание, рождение наследника, смерть царствующей особы, похороны, поражение, победа? Что явилось причиной волнения в городе?
Оказывается, вся эта огромная толпа направлялась в Императорский театр, где в виде исключения выступала с бенефисом знаменитая танцовщица Розена Энгель, потому что театр у Каринтийских ворот был в ту пору на ремонте.
Танцовщица была на всю Европу знаменита своей красотой, добродетелью, своим талантом, и это вполне оправдывало радушие венской публики. Кроме того, поговаривали, что Розена выступает в австрийской столице в последний раз, а затем намерена отправиться в Россию, которая в те времена начинала переманивать из Западной Европы лучших актеров, художников, музыкантов.
Другие придерживались мнения, что она навсегда покидает сцену, потому что выходит замуж за принца Гессенского.
Наконец, третьи — надобно признать, что таких было меньше всего, — утверждали, что она уходит в монастырь.
Одним словом, существовало немало причин для волнения публики, вот почему толпа валила со всего города в надежде увидеть зрелище, которое никогда уже не повторится.
Но напрасно: еще за неделю до представления все билеты были проданы, и если бы зал мог вместить еще тридцать тысяч человек, было бы то же самое. Большое разочарование ожидало тех, кто, не поужинав, приехал в вечерних туалетах из Майдлинга, Хитцинга, Баумгартена, Бригиттенау, Штадиау и других мест, расположенных на пять льё кругом: без билетов, купленных заранее, в театр никто не мог попасть.
Когда по рядам собравшихся на площади Парадов пронеслась новость о том, что все билеты давно проданы, толпа от досады, возмущения, злости закричала так, что стало слышно в Пратере. Нет сомнений в том, что разбушевавшиеся люди были готовы на крайность, но в эту минуту подъехавшие дворцовые экипажи остановились перед театром и, подобно плотине, заставили эту людскую реку вернуться в свое русло.
Толпа — мы имеем в виду прежде всего австрийскую толпу — никогда по-настоящему не кипит злобой: ей лишь бы покричать! Но раз присутствие императорской семьи не позволяло толпе изрыгнуть ругательства, она вознаградила себя криками «Да здравствует император!», а вместо театрального представления довольствовалась, подобно живописно-поэтической памяти Рюи Блазу, созерцанием того, как из экипажей выходили следом за его величеством принцессы, эрцгерцогини, графини.
Сколь это ни захватывающе, мы все же предпочитаем встретить именитых гостей, удобно устроившись в театральном кресле: наше звание драматурга, которое мы называем при входе в театр, дает нам право проникнуть туда без билета; недалеко от дверей стоит огромная серебряная чаша, куда избранная публика опускает подношения, предназначенные танцовщице, ведь это ее бенефис.
Зрительный зал Венского императорского театра в обыкновенные дни не поражал воображения, зато в тот вечер он радовал глаз необычайным убранством. Казалось, вы попали в какой-нибудь арабский дворец, где все переливается, сверкает, поет, дышит — бриллианты, жемчуга, кружева, женщины и цветы. В какую сторону ни взглянешь, повсюду напудренные лица, оголенные плечи — ни строгого мужского лица, ни черного фрака; это были цветущие поляны без мрачных древесных стволов, и можно было подумать, что какое-то невидимое божество взялось собрать воедино все, что было прекрасного в старом мире, и создать новый.
Императорская ложа располагалась справа от авансцены и состояла из трех лож, которые можно было разъединить или, наоборот, соединить в одну — в зависимости от желания высочайших особ. Спереди в этой ложе сидели десять дам, все молодые, все хорошенькие, все светловолосые, все в кружевных платьях; грудь и прическа каждой их них были убраны цветами, среди которых, как капли росы, поблескивали бриллианты. Десять женщин — или скорее девушек, потому что самой старшей не было еще двадцати пяти лет, — можно было принять за сестер: так они походили одна на другую грацией, свежестью, прелестью, будто олицетворяя собой первые майские дни.
Напротив императорской ложи (то есть слева от авансцены) располагалась другая цветочная корзина, в которой были собраны семь недавно распустившихся бутонов новой ветви баварского генеалогического древа: принцессы Йозефа, Евгения, Амелия, Елизавета, Фредерика, Луиза и Мария.
Ложи, прилегавшие к австрийской императорской и баварской королевской ложам, напоминали геральдический лес, где смешались генеалогические ветви всех принцев Гессенских: Гессен-Дармштадты, Гессен-Гомбурги, Гессен-Рейнфельды, Гессен-Ротенбурги, Гессен-Кассели, Гессен-Крейцберги, Гессен-Филипиггаль, Гессен-Баркфельды; там были принцессы Ниддская, Гогенлоэ, Вильгельмина Баденская и юные принцессы Берта и Амелия — едва заметные бутоны в этом роскошном букете.
Затем следовали ложи Витгенбергов, Штутгартов, Нейиггадтов, Монбельярнов, Саксов, Бранденбургов, Баденов, Брауншвейгов, Мекленбургов, Шверинов, Ангальтов; принцесс Марианны и Генриетты, юной принцессы Терезии из королевской ветви Нассау.
Но все внимание зрителей было сосредоточено не на австрийской императорской ложе, не на баварской королевской, не на какой-либо из других лож, развернувшихся над партером, словно оживший герб Германии. Не интересовали публику ни бриллиантовые лучившиеся эгреты, ни благоухавшие венки цветов, ни коралловые уста, открывавшие в улыбке безупречные зубки, — нет!
Все взгляды были прикованы к ложе, расположенной прямо против сцены; обычно она предназначалась для адъютантов императора; у нас ей соответствует самая середина бельэтажа. Необычность и красота тех, кто сидел в ней, вызывали у присутствовавших восхищение, граничившее с воодушевлением. Именно эта ложа придавала залу сходство с восточным дворцом (о чем мы уже упомянули) и заставляла невольно вспомнить о «Тысяче и одной ночи».
Вообразите: красивый черноусый и чернобородый индиец лет сорока пяти — сорока восьми с веером в руке, закутанный в белый кашемир, расшитый жемчугом и золотом; вокруг шеи — газовый шарф, сквозь который, как звезды сквозь облако, поблескивают дорогие камни; на голове — парчовый тюрбан с изумрудными павлиньими перьями, скрепленными на лбу огромным бриллиантом величиной с голубиное яйцо. Судя по гордому взгляду, его можно было принять за независимого раджу из Богилкунда или Бунделкунда, а по богатству его одеяния — за духа алмазных копей Паннаха.
Раз уж мы взялись описывать делийского или лахорского гостя, да позволено нам будет употребить сравнение в духе Востока. Итак, индийца окружали, словно звезды луну, четыре индианки с подведенными черным карандашом глазами и подкрашенными шафраном щеками; самой старшей было не более пятнадцати лет; они были закутаны в газ и одеты в белоснежный бухарский кашемир; их глаза так и сияли в освещенном тысячью свечей зале.
Позади раджи — так все называли иноземца — стояло шестеро молодых индийцев в одеяниях, расшитых зеленым, голубым и оранжевым шелком того яркого и теплого оттенка, словно вобравшего в себя солнце, которыми богата палитра Индии: кажется, сам великий Веронезе окунал в нее свою кисть.
Наконец, в самой глубине огромной ложи, где находилась служебная комната, застыли в неподвижности восемь слуг с огромными бородами и в длинных белых перкалевых одеяниях, в алых с золотом тюрбанах.
Один из них исполнял при радже обязанности глашатая; он именовался «чупараси» (по названию длинной красной перевязи, проходившей через правое плечо к левому бедру); на ней висела большая золотая пластинка с выгравированными на персидском языке именем, титулами и званиями хозяина.
Другие были делийскими «харкарами», один — мадрасский «тамул» и еще один — бенаресский «пандит», что соответствует нашим камергеру и янычару.
Посреди зрительного зала, блиставшего белизной кружев, и платьев, подобно тому как сверкает на солнце снег, эта индийская ложа, сияющая и яркая, напоминала зеленый оазис на одном из заснеженных гималайских плато. Зрители были ослеплены великолепием заморских гостей; но едва прикрыв глаза, каждый представлял, как перед ним разворачивается панорама всех эти индийских городов, одни названия которых производят на нас такое же впечатление, как сказка или песня: Сазерам, Бенарес, Мирзапур, Каллингер, Кальпу, Агра, Биндрабунд, Мутра, Дели, Лахор, Кашмир. Перед мысленным взором проплывали дворцы, надгробия, мечети, пагоды, беседки, каскады — все чудеса древнеиндийской архитектуры; вы словно купались в ароматах клубники и диких абрикосов; вас обволакивали клубы душистого дыма, поднимавшиеся от подожженных горцами кедровых ветвей на плоскогорьях Джавахира, и с заснеженных вершин, с потонувших в заоблачной дымке пиков вам открывались зеленеющие тибетские равнины, где, как говорят поэты, никогда не бывает дождя, — одним словом, вы забывали обо всем на свете: о театре, о времени, об императоре, о городе, о Европе; вы чувствовали, как у вас за спиной вот-вот вырастут крылья и вы улетите в благословенную землю, посылавшую вам изумительные видения!
Посреди этого индийского города в миниатюре, в первом ряду описываемой нами ложи, по правую руку от индийца, казавшегося принцем — так все вокруг него было по-азиатски и по-королевски роскошно, — сидел господин, о котором мы еще не успели ничего сказать.
Заморскому гостю этот незнакомец был полной противоположностью: он был одет по-европейски — в черный закрытый фрак с ленточкой офицера Почетного легиона в петлице.
Однако тому, кто внимательно присмотрелся бы к костюму раджи, разница показалась бы не столь очевидной: в одной из складок его белоснежного одеяния он увидел бы такую же орденскую ленточку, что украшала грудь европейца.
Никто точно не знал, кем были эти два господина, прибывшие из страны грёз; повсюду — в театре, на прогулке, в одной и той же ложе или в одном и том же экипаже — они были на равной ноге.
Вот какие о них ходили слухи.
Раджа из «Тысячи и одной ночи», этот индиец, чья свита напоминала двор царя Соломона, принимающего царицу Савскую, этот набоб, на кого были направлены лорнеты всех зрителей, и в особенности зрительниц, был, как мы уже сказали, господином лет сорока пяти — сорока восьми, с глазами цвета голубой эмали, с честным открытым лицом, как у индийских горцев; в то же время, его манеры были мягки и изящны, он держался свободно, как подобает жителям индийских равнин.
Говорили, что он впал в немилость у Наполеона в 1812 году, когда открыто выступил против Русской кампании. Он не пожелал в самом начале своей карьеры оставаться не у дел; в то же время ему претила мысль перейти на службу к врагам Франции, как это сделали Моро или Жомини. И он уехал в Индию, предложил свои услуги Ранджит-Сингху, который сам прошел путь от простого офицера до раджи или махараджи, иначе говоря — полновластного повелителя Лахора, Пенджаба, Кашмира и всей той неизвестной части Гималаев, что раскинулась между Индом и Сатледжем.
Генерал Вентура, командовавший пехотой, представил генералу Аллару, командовавшему кавалерией раджи, нового эмигранта; поговаривали, что он мальтиец, но имени его никто не знал. Вскоре Ранджит-Сингх назначил его командующим артиллерией с годовым жалованьем в сто тысяч франков.
Но не служба дала ему теперешнее богатство: одна легенда в восточном духе приписывала его богатству другой источник. Рассказывали, что однажды лахорский властитель прибыл в Пенджаб на смотр войск, находившихся под командованием мальтийского генерала. Тот приказал соорудить трон, и с высоты его король мог следить за маневрами и оценить успехи, которых новый командующий артиллерией добился всего за три года.
По окончании смотра пораженный увиденным Ранджит-Сингх пожелал удвоить генералу жалованье. Однако мальтиец с улыбкой отвечал, что столь щедрое вознаграждение может пробудить зависть его товарищей. Он спросил раджу, можно ли ему надеяться на другую награду.
Ранджит-Сингх наклонил голову в знак согласия.
Тогда мальтиец попросил короля отдать ему в полную собственность участок, покрытый ковром, на котором стоял трон, — иными словами, клочок земли в двадцать пять квадратных футов или около того.
Раджа, разумеется, удовлетворил его просьбу.
А под ковром оказались алмазные копи! Генерал Ранджит-Сингха стал так богат, что, по слухам, мог содержать все войско раджи, насчитывавшее тридцать — тридцать пять тысяч человек.
Генерал служил лахорскому властителю около восьми лет, гласила далее индо-германская легенда, как вдруг ко двору Ранджит-Сингха прибыл корсиканец, бывший офицер императора Наполеона. Раджа с радостью принимал на службу всех, кто приезжал из Европы, и, не ожидая, пока вновь прибывший попросит у него места, сам предложил корсиканцу службу. Однако тот, как говорили, привез с собой значительную сумму, полученную на острове Святой Елены от самого императора, и отказался от всех предложений раджи.
Этот новоприбывший, этот корсиканец, и был, как говорили, сидевший справа от великолепного индийца господин в черном фраке с красной орденской ленточкой в петлице; у него были густые черные усы, глубокие и проницательные темные глаза; видно было, что его бледное нахмуренное лицо таит какую-то заботу, словно туча — грозу; держался он с гордым достоинством, как человек, всю свою жизнь посвятивший одной идее.
Зачем приехали эти два господина в Европу? По слухам, их прислал Ранджит-Сингх на поиски недругов Англии, дабы заручиться поддержкой какого-нибудь европейского государства и поднять всю Индию на освободительную борьбу.
Они остановились в Вене, ожидая, как говорили, сына раджи, юного принца, подававшего очень большие надежды; принц заканчивал лечение в Александрии.
По прибытии в австрийскую столицу они вручили г-ну Метгерниху рекомендательное письмо, подписанное махараджей Лахора, и император Франц оказал им столь же радушный и пышный прием, какой в 1819 году был оказан Абуль-Хассан-Хану, персидскому послу.
Раджа посылал со своим генералом богатые подарки, поручив сложить их к ногам императора. Среди них были его собственный портрет в дорогой раме из китайского нефрита, шелковые и кашемировые ткани, жемчужные и рубиновые ожерелья. Индийский генерал был принят при дворе с большими почестями. Дворец, предоставленный императором в распоряжение гостя, с утра до вечера осаждали придворные, которых посылали жены, сестры, дочери с напутствием как можно нежнее пожать руки набоба: может, в ответ упадет какой-нибудь бриллиантик, изумрудик или сапфирчик, которыми были унизаны пальцы индийца.
Надеемся, теперь читателю понятно, чем (помимо живописности) ложа посланца лахорского махараджи завораживала всех присутствовавших.
XIV
ИНДИЙСКИЙ МИРАЖ
Но, в отличие от толпы, которая словно обрела свою цель и теперь все свое внимание направила на двух друзей-иноземцев, те, в свою очередь, блуждали рассеянным взглядом по всем ложам подряд, словно не замечая ни благородных принцесс в первых рядах, ни прочих красавиц. Напротив, они будто хотели проникнуть взглядом в самую глубину лож в поисках зрителя, который то ли еще не появился, то ли был так хорошо скрыт, что все их усилия разыскать его оказались тщетны.
— Клянусь, я стараюсь изо всех сил, но ничего не вижу: все плывет перед глазами, — сказал индиец своему товарищу на делийском диалекте, которым оба, казалось, владели в совершенстве. — А вы, Гаэтано, видите что-нибудь?
— Нет, — отвечал господин в черном фраке. — Но один осведомленный человек меня уверял, что он — явно или тайно — будет присутствовать на этом представлении.
— Он мог заболеть!
— У него железная воля, для него болезнь, пусть серьезная, не помеха… Он прибудет сюда сегодня хотя бы даже на носилках и прикажет внести себя в ложу. Впрочем, я уверен, что он уже здесь, но присутствует на спектакле инкогнито, притаившись в каком-нибудь бенуаре или в ложе над сценой. Как, по-вашему, он может пропустить последнее, как уверяют, представление, которое дает женщина, готовая подарить ему одному то, в чем отказывает всем остальным?
— Вы, правы, Гаэтано, он уже здесь или скоро будет. Так вы говорите, что получили о Розене новые сведения?
— Да, генерал.
— И они не противоречат первоначальным?
— Еще более подтверждают их.
— Она его любит?
— Обожает!
— И не ищет выгоды?
— Дорогой генерал! Я полагал, что вы знаете немок: они отдаются, но не продаются.
— Я думал, что она испанка, а не немка.
— Мать у нее в самом деле испанка, но что это доказывает? Что она горда, как истинная дочь Кастилии, и бескорыстна, как немка.
— Вам сообщили подробности о юности этой деви… виноват, женщины?
— Это целая история, но она не имеет отношения к тому, что нас занимает. Пока она была девочкой, ее мать или та, что заменила ей мать, — кажется, Розена и сама не очень уверена на этот счет, — жила Бог знает как, устраивая у себя карточную игру, а может быть, и того хуже. Но когда Розена подросла, всем стала бросаться в глаза ее необыкновенная красота, и кое-кто решил извлечь из этого выгоду. Чтобы избежать ожидавшей ее судьбы, малышка сбежала из дому. Ей было тогда одиннадцать лет; она присоединилась к табору, цыгане выучили ее всем испанским танцам. В тринадцать лет она дебютировала в театре Гранады, потом выступала в Севилье и Мадриде; наконец приехала в Вену: австрийский посол при дворе короля Испании рекомендовал ее директору императорских театров. Заметьте, генерал: я не рассказываю вам о ее жизни, я лишь перечисляю события.
— И во всем этом вы видите…
— … абсолютно достойную, благородную, самоотверженную сторону.
— Вы полагаете, ей можно довериться?..
— Я бы, во всяком случае, так и сделал.
— Если доверитесь вы, дорогой Гаэтано, мне ничего не остается, как последовать вашему примеру; впрочем, я вас опередил: мое письмо написано и лежит вот в этом мешочке. Я спрашиваю, достаточно ли она умна, чтобы понять важность нашего плана.
— Женщины понимают сердцем, генерал. Эта женщина любит; она должна желать славы, известности, величия своему возлюбленному; стало быть, она поймет!
— Как же вы объясните то обстоятельство, что эту девушку свободно к нему подпускают? Ведь он находится под неусыпным наблюдением, тем более жестким, что оно ведется скрытно!
— Ему всего шестнадцать лет, генерал! А полиция, как бы строго она ни следила, в некоторых случаях вынуждена закрывать глаза, когда имеет дело с шестнадцатилетним юношей, развитым не по годам и переживающим такие страсти, будто ему все двадцать пять лет! Кстати, она видится с ним только в Шёнбрунне, куда ее проводит садовник, выдающий себя за ее дядю.
— Ну да! Молодые люди полагают, что он им предан, а он, по всей вероятности, находится на службе у полиции.
— Боюсь, что вы правы… Однако достаточно будет посоветовать им держать все в полной тайне…
— Я так и написал в постскриптуме.
— И поскольку я знаю, как проникнуть к нему, не посвящая никого в свои планы…
— Вы уверены, что не заблудитесь в бескрайних садах шёнбруннского парка даже в глухую ночь?
— Я жил в Шёнбрунне в тысяча восемьсот девятом году вместе с императором. Кроме того, у меня есть план, который он сам передал мне на острове Святой Елены…
— И потом, надо все-таки полагаться на случай, на Провидение, на Господа Бога! — решительно произнес генерал. — Почему же все-таки его нет?
— Прежде всего, почему вы думаете, генерал, что его нет? Бедный мальчик! Он полагает, что о его любви никто не знает, и боится ее выдать, если будет сидеть в эрцгерцогской ложе, выставив напоказ свои чувства, которые вряд ли сумеет сдержать! И потом, как я вам уже говорил, он, возможно, уже в зале, но инкогнито. Наконец, он не любитель музыки, как уверяют некоторые. Очевидно, он хочет показать Розене, что пришел только ради нее самой, и вполне возможно — скорее всего так оно и есть! — что он пропустит оперу и явится только на балет.
— Все это, Гаэтано, могло бы быть, как говорится, истинной правдой, если только… если только он не заболел, слишком серьезно заболел и не сможет выйти.
— Опять вы возвращаетесь к этой роковой мысли?
— Да, дорогой, Гаэтано, да… У него слабое здоровье, а он, несчастный, растрачивает силы, как будто их у него много!
— Возможно, слухи о его слабом здоровье нарочно преувеличены, как, впрочем, и об излишествах, которым он якобы предается. Как только я увижу его вблизи, я буду знать, как к этому относиться. Я вам сейчас только сказал, что ему шестнадцать лет или будет шестнадцать через месяц; в этом возрасте сок бродит и молодое деревце спешит выбросить первые листочки!
— Гаэтано! Вспомните, что третьего дня нам сказал его доктор; вы служили мне переводчиком, верно? Значит, вы не забыли его слов. Ведь вы не меньше меня испугались, когда он нам рассказал о его буйном характере и хилом телосложении! Это высокая и хрупкая тростиночка, которая при малейшем ветерке дрожит и клонится долу… Эх, если бы можно было увезти его с собой в Индию!.. Уж там бы он окреп под горячим солнцем, как гангский бамбук, которому нипочем любые ураганы!
Не успел генерал договорить, как дирижер взмахнул палочкой. Оркестр заиграл увертюру к «Дон Жуану» Моцарта, этому шедевру немецкой музыки; однако оба друга слушали довольно равнодушно, озабоченные отсутствием лица, появления которого они ожидали с таким нетерпением.
Должно быть, наши читатели уже догадались, что ждали они прославленного и вместе с тем несчастного юношу, получившего еще в колыбели титул короля Римского, которому грамотой от 22 июля 1818 года император Франц II присвоил титул герцога Рейхштадтского, позаимствовав это ставшее историческим имя у одной из земель, отданных Австрией в удел наследнику Наполеона.
Итак, индийский генерал и его друг с нетерпением ожидали герцога Рейхштадтского; девушка, на которую они возлагали все свои надежды, была знаменитая Розена Энгель, прекрасная танцовщица, из-за которой, как мы видели в начале предыдущей главы, пришла в волнение вся Вена.
Опера завершилась под скупые аплодисменты толпы, которая, несмотря на уважение к шедеврам, как правило, жертвует прошлым ради настоящего. Все ложи замерли, пока звучала музыка, но теперь отовсюду стало доноситься шушуканье, похожее на жужжание пчел или щебет птиц, шумно и весело встречающих рассвет.
Антракт продолжался двадцать минут. За это время двое друзей снова осмотрели одну за другой все ложи, но юного принца так и не увидели.
Дирижер подал знак — началась увертюра к балету, и после нескольких тактов снова поднялся занавес.
Сцена представляла собой живописное предместье индийского города с беседками и пагодами, статуями Брахмы, Шивы, Ганеши и богини добра Лакшми; в глубине — золотые берега Гаити, сверкающие под темно-синим небом.
Стайка юных девушек в длинных белых платьях выпорхнула на авансцену, распевая восхитительный пантун с таким припевом:
Oum mani padmei oum!
Ней! gemma lotus heu! —
гимн алмазу Ненуфару, который, как утверждают тибетские мудрецы, ведет всех, кто его воспевает, прямо в царство Будды.
Видя азиатские декорации, слушая индийскую песню, которую пастухи распевают хором по вечерам, когда ведут с пастбищ стада коз и овец, оба друга сразу узнали балет, что им собирались показать. Это было подражание — наполовину опера, наполовину пантомима — старинной пьесе индийского поэта Калидасы (к этому времени во Франции уже существовал ее перевод, известный под названием «Узнание Шакунталы»). Молодой венский поэт увидел роскошный кортеж индийского генерала и возымел любезное намерение — оказать свой собственный прием гостю, напомнив ему о его любимых песнях, костюмах, танцах, синем небе, чтобы гость не соскучился без них на чужбине.
Друзей тронул и отчасти смутил торжественный прием, организованный в их честь. В ту минуту как хор, певший последнюю строфу пантуна, повернулся в их сторону, словно эта последняя фраза была адресована им, взгляды всех присутствовавших обратились на их ложу и, несмотря на присутствие императорской семьи и всех немецких принцев, раздались крики «браво!»: вместо того чтобы приветствовать представителей официальной власти, весьма почитаемой в те времена в Вене, публика превозносила поэтическую власть богатства и тайны, столь заманчивую во все времена и для всех народов.
Вдруг ряды хора раздвинулись и на сцене, будто яркие цветы из мраморной вазы, появились тридцать танцовщиц в отливавших всеми цветами радуги атласных, парчовых и шелковых платьях, расшитых золотом, а в середине, как главный цветок букета, на целую голову возвышаясь над всеми, перед взглядами зрителей предстала королева танцовщиц, богиня красоты и изящества — настоящий цветок, воплотившийся в прекрасную женщину по имени синьора Розена Энгель.
Ее появление было встречено дружными криками и аплодисментами; из глубины лож, с первых и даже из задних рядов партера полетели, словно душистые ракеты фейерверка, тысячи букетов. Они падали вокруг танцовщиц, и скоро вся сцена была засыпана ими, будто яркий благоуханный алтарь во время праздника Тела Господня; танцовщицы напоминали жриц, среди которых Розена Энгель была поистине божеством.
Кто бывал в Италии, знает, что такое несмолкающие аплодисменты, исступленные крики «браво!», которыми толпа приветствует своих любимцев. Мы беремся утверждать, что никогда ни в Милане, ни в Венеции, ни во Флоренции, ни в Риме, ни даже в Неаполе ни один артист не переживал более шумного и заслуженного успеха.
С этой минуты не существовало более ни спектакля, ни зрителей, ни эрцгерцогов, принцев, принцесс, придворных. Не было ни зрительного зала, ни самого театра: на волшебных берегах Ганга очутилась вдруг колония в две тысячи человек без различия званий и титулов. Два часа, которые толпа провела за созерцанием ложи индийского генерала, подготовили зрителей к путешествию вместе с ним, и во все время балета эта аристократическая часть венского общества, находившаяся в Императорском театре, обратилась в индийцев и была готова пасть ниц перед обожаемой богиней Розеной, совершившей это превращение.
Занавес опустился под аплодисменты и снова поднялся под восторженные крики толпы, вызывавшей синьору Розену Энгель.
Синьора Розена вышла на сцену.
Теперь на нее обрушился не дождь, а ливень, сплошной поток, лавина цветов. Букеты самых разных форм, размеров, мы бы даже сказали, стран (ведь некоторые из них были выращены в изысканнейших оранжереях Вены) благоухающим каскадом падали вокруг знаменитой танцовщицы.
Но странно! Из всех этих чудесных цветов прекрасная Розена Энгель заметила и подняла лишь скромный букетик фиалок с еще не распустившейся белой как снег розой в середине.
Несомненно, этот букет подарила чья-то робкая душа. Как фиалка, эта душа пряталась в тени и посылала аромат, не показывая своего венчика.
Фиалка символизировала скромность и робость, белая роза — чистоту и целомудрие. Существовала, очевидно, какая-то связь между тем, кто послал этот букетик, и той, кому он предназначался.
Таково, по всей вероятности, было мнение Розены: отдав, как мы уже сказали, предпочтение этому букетику, девушка поднесла его к губам, подняла глаза к почти невидимой из зала ложе над сценой, откуда он был брошен, и перевела на цветы взгляд, исполненный любви: он был мысленным поцелуем.
Двое иностранцев внимательно наблюдали за происходящим, стараясь не упустить ни одной подробности этой сцены. Вслед за танцовщицей они посмотрели на таинственную ложу, и генерал схватил друга за руку в ту минуту, как губы синьоры Розены Энгель почти прикоснулись к цветам.
— Он здесь! — вскричал по-французски индиец, забыв, что его могут услышать.
— Да, вон в той ложе, — отвечал на лахорском диалекте господин в черном фраке. — Но, ради Бога, генерал, не говорите по-французски.
— Вы правы, Гаэтано, — кивнул генерал и опустил руку в карман своего одеяния. — Мне кажется, — продолжал он, — пришло время и нам бросить прекрасной Розене наш наззер.
В Индии «наззером» называли подношение начальнику от подчиненного.
Наззер генерала представлял собой шевровый мешочек с мускусом; азиатская диковинка, эта тибетская редкость источала такой аромат, что отвлекла на время внимание зрителей, не сводивших глаз с ложи, откуда был брошен букет фиалок.
Генерал снял с руки бриллиантовый браслет, обернул им мешочек с мускусом и бросил его синьоре Энгель; та не удержалась и вскрикнула, увидев, как сверкнул, словно ручеек на солнце, браслет из бриллиантов чистейшей воды!
XV
О ТОМ, ЧТО БЫЛО СПРЯТАНО В НАЗЗЕРЕ ИНДИЙСКОГО ГЕНЕРАЛА
«После церемонии, — как простодушно повествует легенда о Мальбруке, — все отправились спать, кто с женой, а кто и в одиночку».
Мы не собираемся следовать ни за теми, ни за другими. Воспользовавшись нашими правами и привилегиями драматурга, мы смело проникнем за кулисы и попытаемся увидеть сквозь матовые стекла гримерной, что происходит у синьоры Розены Энгель.
Возле двери толпились принцы, курфюрсты, маркграфы, банкиры, совсем как придворные в передней королевы во время ритуала, предшествующего ее отходу ко сну.
Разумеется, синьоре Розене нужно было время, чтобы переодеться и снять грим. Однако в этот вечер для поклонников ожидание затянулось против обыкновения, и эта аристократическая толпа, сгрудившаяся у двери в тесном коридоре, задыхалась и начинала роптать, внешне более сдержанно, — что верно то верно! — зато в душе почти так же бушуя, как ропщет толпа простолюдинов.
Вдруг из-за двери донесся стук каблучков и, ко всеобщему удовлетворению, дверь приоткрылась. Однако в щель высунулась плутоватая мордочка француженки-камеристки. С вольностью в обращении, свойственной всему почтенному классу французских камеристок вообще, а камеристок в услужении у актрис — в особенности, она проговорила:
— Господа! Синьора Розена в отчаянии, что заставляет вас ждать. Но она немного нездорова и просит вас, если вы непременно хотите остаться, подождать еще десять минут.
Поистине, воодушевляющая новость! Десять минут ожидания в тесном, лишенном воздуха коридоре несомненно грозят нежным легким дипломатов удушьем, а грубым мозгам банкиров — кровоизлиянием.
Вздыхатели роптали.
— Кажется, кто-то недоволен?! — заметила камеристка. — Господа, выбор за вами: вы вольны остаться или уйти.
— Пг’елестная! Пг’елестная! — раздалось несколько голосов, старательно грассировавших на французский манер.
— Мы согласны подождать десять минут, но ни секундой больше, — проговорил толстый банкир, привыкший не давать отсрочек должникам.
— Хорошо, хорошо, — кивнула мадемуазель Мирза, потянув на себя дверь. — Синьора предупреждена, а если ей понадобится еще минуты две, да хоть все десять, она не будет у вас их просить, она просто их возьмет! Должна же она прийти в себя, черт возьми?!
И язычок замка щелкнул.
Но Розена откладывала официальный прием поклонников не потому, что хотела прийти в себя или отдохнуть: девушка уже давно переоделась. Однако, взглянув на бриллиантовый браслет, обернутый вокруг мешочка с мускусом, и приоткрыв мешочек, она заметила письмо индийца. Дорогое подношение, да еще весьма оригинальный способ его передачи разожгли любопытство танцовщицы: она непременно хотела знать, что в письме.
Розена развернула, прочла письмо, посидела некоторое время в задумчивости, перечитала его и еще глубже задумалась. Наконец, в последний раз взглянув на подпись, она сложила листок, убрала его в мускусный мешочек и привязала индийский наззер к поясу.
Потом, словно желая отдаться охватившему ее приятному волнению, от которого ее могло отвлечь присутствие всех этих важных господ, она приказала мадемуазель Мирзе передать обожателям, что просит у них еще десять минут, чтобы прийти в себя.
Когда эти десять минут истекли, она кликнула камеристку и приказала отпереть дверь.
Розена улыбнулась и с жалостью пожала плечами, услышав, что толпа ее поклонников взревела при приближении камеристки, как при виде гладиатора рычали дикие звери в цирке.
Обожатели устремились в приотворенную дверь с неудержимостью потока, который вот-вот снесет плотину.
Они потянулись один за другим длинной вереницей; каждый проходил мимо танцовщицы, небрежно прилегшей на канапе, и прикладывался к ее ручке.
Мы избавим читателей и особенно читательниц от пересказа всех тех пошлых комплиментов, которые обожатели бросали к ногам красавицы Розены; смысл всех их сводился приблизительно к одному: «Вы прекрасны, как сама любовь; вы танцевали, как ангел!»
Танцовщица слушала их так, как боги, к которым мы обращаемся, выслушивают наши молитвы. Как и у богов, мысли ее парили в горних высях; до ее слуха смутно доходило жужжание всех этих голосов, она ничего не понимала и ничего не отвечала, подобно розе, внимающей гудению пчел.
Будучи добросовестным рассказчиком, мы, однако, считаем нелишним заметить, что под пышными и льстивыми речами, с которыми к ней обращались и которые она пропускала мимо ушей, притаился змей ревности; время от времени он с шипением приподнимал над цветами красноречия, брошенными к ногам танцовщицы, свою плоскую голову.
Странное дело! Не бесценный наззер, брошенный на глазах у всех рукою индийца; не бриллиантовый браслет, обвивавший руку девушки и словно пылавший при свете свечей; не душистый, расшитый золотом мешочек, подвешенный к поясу прекрасной Розены будто кошелек — не эта видимая роскошь жалила сердца обожателей танцовщицы.
Нет, они тщетно искали глазами букетик фиалок среди других цветов, которыми были завалены канапе, кресла и консоли; тот самый букетик, брошенный невидимой рукой, что своим сладчайшим ароматом заглушал резкий запах мускуса. Им не давал покоя взгляд Ангельской Розы (да позволено будет дать нам французский эквивалент немецкого имени танцовщицы), устремившийся в ложу, недоступную взору остальных. Они не могли успокоиться, вспоминая, как торопливо, изящно, радостно она подобрала этот букет и поднесла к губам. Все эти подробности, внешне незначительные, были замечены, их обсуждали и истолковывали на все лады. В результате безупречная репутация Ангельской Розы — лучшее украшение ее короны — испытала в этот вечер первый, но сильный удар.
Первым к Розене подошел маркиз фон Химмель. Он попросил позволения взглянуть на бриллиантовый браслет, украшавший руку танцовщицы, выразил восхищение тем, с каким изяществом была украшена кожа мускусной крысы, которая при жизни и не подозревала, что после смерти она будет расшита жемчугом и золотом. Затем один из самых упорных чичисбеев красавицы Розены осмелел и спросил, не знает ли она, кто тот таинственный незнакомец, что бросил ей букет фиалок.
Тихо, почти неслышно для других, она отвечала:
— Маркиз, это был мой исповедник.
— Ваш исповедник?!
— Да, но не прежний, а новый.
— Не понимаю.
— Ну что вы, это совсем не трудно понять, особенно вам. Ведь вы предали огласке мое решение удалиться в монастырь. И вот срок моего ангажемента сегодня вечером истек, мое послушничество начинается завтра. Так что вы не можете усмотреть ничего дурного в том, что мой новый духовник как можно скорее хотел познакомиться со своей новой послушницей.
Старый граф фон Асперн не слышал ответа Розены и обратился к ней с тем же вопросом. Она вполголоса отвечала:
— Граф! Могу сказать вам правду, ведь именно вы распространяете слух, что я выхожу замуж. Между прочим, не знаю, зачем вы мне вредите подобными разговорами: к вам я питаю большую слабость, чем ко всем здесь присутствующим. Итак, граф, этот букет я получила от своего жениха: белая роза символизирует мою добродетель, а фиалки — мою скромность. Вдохните аромат этих фиалок, граф, и постарайтесь запомнить этот запах.
Наконец о тайне букета спросил атташе русского посольства граф Герстгоф. Розена посмотрела на него в упор и громко проговорила:
— Граф! Неужели вы серьезно меня об этом спрашиваете?
— Разумеется! — отвечал граф.
— Значит, вы хотите посвятить этих господ в нашу маленькую тайну?
— Я вас не понимаю, — удивился московский щёголь.
— Господа! Дело вот в чем. Вы знаете, что мне предложили ангажемент в Санкт-Петербургском императорском театре?
Одни кивнули, другие отрицательно покачали головой.
— Его сиятельству графу Герстгофу было поручено передать мне это приглашение. Чтобы окончательно уговорить меня принять ангажемент, один из самых выгодных кстати, граф прибавил к нему и свое сердце; поскольку я не решалась принять ни то ни другое, граф сказал: «Если вы, дорогая Розена, примете самый скромный букет из тех, что вам бросят нынче вечером, вы сделаете меня самым счастливым человеком: это будет мне знаком, что вы едете в Петербург и позволяете мне вас сопровождать…» Я решила из двух предложений принять хотя бы одно — предоставляю скромности господина графа угадать, какое именно, — и подняла букетик фиалок, как самый скромный из тех, который получила сегодня.
— Так вы, стало быть, уезжаете в Петербург? — вскричали сразу несколько голосов.
— Если не уеду в Индию, куда меня приглашает Ранджит-Сингх танцевать в его Лахорском королевском театре, о чем вы можете судить, господа, по великолепному задатку, переданному сегодня через его посланника.
— Итак, ваш ангажемент?.. — спросил маркиз фон Химмель.
— Вот здесь! — подхватила танцовщица. — Он вот в этом мешочке. Я вам его не показываю, потому что он написан на хинди. Но завтра я прикажу его перевести и, если сочту его именно таким, на какой я вправе рассчитывать, приглашу всех своих поклонников, которые не побоятся ради меня предпринять путешествие — последовать за мной на берега Инда или какой-нибудь из рек Пенджаба. Однако до Петербурга отсюда — сто льё, до Лахора — четыре тысячи, — поднимаясь, продолжала Розена, — и, какой бы выбор я ни сделала, времени терять нельзя. Позвольте же мне, господа, проститься с вами. Искренне обещаю, что никогда не забуду милостей, которыми вы меня осыпали.
С очаровательной улыбкой танцовщица сделала безупречный в хореографическом отношении реверанс и поклонилась изысканному и галантному обществу, не желавшему с ней расставаться: все пошли проводить Розену до экипажа, ожидавшего на площади перед театром. Она легко прыгнула в карету, словно синичка в свою клетку.
В ту минуту как кучер дал волю нетерпеливо бившим копытами лошадям, все шляпы в знак прощания разом взлетели вверх, словно над площадью пронесся смерч.
Экипаж Розены Энгель покатил по Аугустинергассе, потом по Крюгерштрассе и остановился в Зайлерштетте, где был расположен ее особняк.
XVI
ИСТОРИЯ ОДНОГО МАЛЬЧИКА
Если бы после сказочного спектакля в Императорском театре кто-то из зрителей не захотел возвращаться домой, страшась очутиться в окружении знакомых предметов, дабы не окунуться в реальную жизнь, которую он с радостью забыл на час, ему достаточно было пересечь площадь Парадов и, углубившись в предместье Мариахильф, пуститься по освещенной луной главной дороге в Шёнбруннский дворец: расположившись на одном из холмов, он мог вдоволь полюбоваться чудесным видом, будто продолжая наслаждаться сказкой из «Тысячи и одной ночи», начавшейся еще в театре и перенесенной в поэтическую природу Верхней Германии.
Однако прежде чем прийти в деревню Майдлинг, наш путешественник, может быть, остановился бы, завидев в левом крыле Шёнбруннского дворца шестнадцатилетнего юношу, или скорее мальчика, который стоял у балконного окна, опершись обеими руками на резную решетку; его лицо в свете луны было еще бледнее, чем луна. Казалось, он тоже любуется роскошным зрелищем, в поисках которого сюда пришел бы наш путник.
Из окна юноша мог в эту ясную, светлую, почти весеннюю ночь видеть впереди и внизу всю Вену, ее дома, колокольни, высокие башни и над ними — изящный шпиль ее великолепного собора; изнутри город еще подсвечивался последними огнями, зато снаружи чернел опоясывающий его широкий земляной вал; необъятный Дунай, обогнув одним из своих рукавов остров Лобау, продолжал свой путь и терялся вдали среди знаменитых равнин Асперна, Эсслинга и Ваграма.
С противоположной стороны взгляду юноши открывалась огромная долина в окружении холмов, откуда вода падала каскадами в прозрачные озера, а вековые деревья застыли вокруг, словно часовые на посту. Вглядевшись еще внимательнее, юноша несомненно мог различить в туманной дымке поросшие лесом холмы, убегающие вдаль, словно стадо испуганных буйволов, и поднимающиеся к самым высоким вершинам далеких Альп.
Но ни свет и тени засыпающей Вены, ни тихий плеск озерной волны, ни звонкие каскады, ни туманные дали, ни мрачные горы не занимали юношу.
Он не сводил глаз с дороги, соединявшей Шёнбрунн с Веной, и, насторожившись, не обращая внимания на ледяной февральский ветер, вслушивался в малейшие шорохи, доносившиеся со стороны города; не раз уже его заставлял вздрогнуть то хруст сломанной ветки, то скрип флюгера, то скрежет дворцовых ворот, запиравшихся на ночь.
Случайного свидетеля, снизу наблюдавшего за юношей с развевающимися на ветру белокурыми волосами и в белоснежной форме полковника австрийской армии могла бы поразить меланхолическая красота задумчивого молодого человека, похожего на влюбленного в ожидании первого свидания или на поэта, в ночной тиши ищущего вдохновения для своих первых стихов.
Сразу же оговоримся, что белокурый юноша с меланхоличным лицом и в белом мундире и был тем самым человеком, которого — хотя он присутствовал на представлении — так долго и безуспешно искали в Императорском театре гости из Индии.
Теперь читатели, очевидно, догадались, что перед нами не поэт, пытающийся разгадать по звездам тайну мироздания, а просто-напросто влюбленный, пожирающий взглядом ту часть освещаемой луной дороги, которая соединяет Шёнбрунн с Зайлерштатте; дорога белеет в ночи, подобно атласной ленте; она должна привести к нему красавицу-танцовщицу.
То ли он устал стоять в одной позе, то ли ему послышался вдалеке какой-то шум: он выпрямился во весь рост, и теперь стало заметно, что он слишком высок для своего сложения (юноша был похож на тоненький гибкий тополек); теперь стало понятно и беспокойство индийского генерала за его здоровье.
Очевидно, наши читатели хотели бы поближе познакомится с молодым человеком, стоящим у окна, узнать некоторые неизвестные подробности, которые долг историка обязывал нас собрать и которые, возможно, будут уместны в нашем повествовании? Изложим их в нескольких словах.
Одна строфа нашего великого поэта Виктора Гюго скажет нам больше, чем двадцать страниц г-на де Монбеля о том, как начиналась эта короткая жизнь, достойная скорее пера поэта, чем историка:
В закатных небесах без всякого усилья Орел парил, но вихрь сломал внезапно крылья.
Пал молнией гордец, а на его престол Слетелось воронье урвать хотя бы малость — Хватайте, кто жадней! Добыча всем досталась: Орленок — Австрии, Британии — орел.
Орленка посадили в клетку Шёнбруннского императорского дворца, расположенного на окраине Вены, примерно в полутора льё от австрийской столицы.
Там он и вырос, любуясь роскошным зрелищем, которое мы только что описали. Он вырос под сенью восхитительного сада, раскинувшегося до Парковой беседки; своими бассейнами, мраморными статуями, оранжереями он напоминал мальчику версальский парк, а кабаны, лани, олени и косули бегали там так же свободно, как в Сен-Клу или Фонтенбло… Он вырос, любуясь прелестными деревушками Майдлинг, Грюнберг и Хитцинг, похожими на группы загородных домиков, разбросанных вокруг дворца. Он с трудом выговаривал незнакомые названия, но в конце концов выучил их, по мере того как забывал Мёдон, Севр и Бельвю.
Однако у несчастного маленького изгнанника возникали порой, подобно вспышкам молнии, глубокие и яркие воспоминания.
Он, например, помнил, что раньше его звали Наполеоном и у него был титул короля Римского.
Но с 22 июля 1818 года его стали звать Францем, герцогом Рейхштадтским.
— Почему меня называют Францем? — спросил однажды мальчик у своего деда, императора Австрийского, качавшего его на коленях. — Я думал, что мое имя Наполеон.
Вопрос был точен, зато ответить на него оказалось непросто.
Император задумался, потом сказал:
— Отныне вас не зовут Наполеоном по той же причине, по какой не зовут королем Римским.
Такой ответ мальчика, естественно, не удовлетворил. Он тоже немного подумал и продолжал:
— Дедушка! А почему я больше не король Римский?
Второй вопрос смутил деда еще больше, чем первый.
Император попытался было, как и в первый раз, уклониться от ответа, но потом, видимо, решил сразить внука серьезным доводом, чтобы тот больше не возвращался к этой теме.
— Вы знаете, дитя мое, что, помимо титула императора Австрийского, я еще ношу титул короля Иерусалимского; это, однако, не дает мне абсолютно никаких прав на город, находящийся во власти турок, верно?
— Да, — кивнул мальчик, следивший за рассуждениями Франца II со всем вниманием, на какое был способен.
— Вот и вы, дорогой Франц, являетесь королем Римским в такой же степени, — продолжал император, — в какой я король Иерусалимский.
То ли ребенок понял объяснение не до конца, то ли слишком хорошо его усвоил, но он опустил голову, замолчал и больше никогда об этом не заговаривал.
Будучи еще совсем ребенком, он каким-то образом узнал о славе и несчастьях своего отца. Но как и от кого? Бог знает! То ли сердце ему подсказало, то ли ангел-хранитель его первых лет поведал ему об этом в ночной тиши…
Однажды знаменитый принц де Линь, один из самых доблестных и остроумных дворян XVIII века, прибыл с визитом к императрице Марии Луизе, находившейся тогда вместе с сыном в Шёнбруннском дворце.
В присутствии мальчика доложили о господине маршале принце де Лине.
— Это маршал? — спросил мальчик у своей гувернантки г-жи де Монтескью.
— Да, ваше высочество.
— Один из тех, кто предал моего отца?
Ему отвечали: нет, напротив, принц был храбрым и верным солдатом, после чего мальчик принял старого маршала весьма дружелюбно.
Как-то раз мальчик стал ему рассказывать о том, как был потрясен воинскими почестями во время похорон генерала Дельмота и какое удовольствие получил, глядя на марширующие войска.
— В таком случае, ваше высочество, — отвечал принц, — скоро я доставлю вам еще большее удовлетворение, потому что похороны фельдмаршала — самое пышное зрелище в этом роде.
И действительно, принц сдержал слово: спустя почти полгода он дал сыну императора возможность полюбоваться грандиозным зрелищем: десять тысяч солдат в полном боевом снаряжении провожали фельдмаршала в последний путь.
Примерно в то же время принцесса Каролина Фюрстенберг в интимном кругу заговорила в присутствии герцога Рейхштадтского о великих событиях и людях века. О мальчике просто забыли или решили, что шестилетнего ребенка можно не стесняться.
Генерал Соммарива назвал трех самых выдающихся полководцев своего времени.
Вдруг мальчик, задумчиво слушавший это перечисление, поднял голову и перебил:
— Я знаю четвертого, вы его не назвали, господин генерал!
— Кого же, ваше высочество? — удивился генерал.
— Моего отца! — выкрикнул мальчик и выбежал вон.
Генерал Соммарива бросился за ним, догнал и привел обратно.
— Вы правы, ваше высочество, что говорите так о своем отце, но вы напрасно убежали.
Несмотря на навязанный ему титул герцога Рейхштадтского, несмотря на хитроумное сравнение, которое провел его дед между королевством Иерусалимским и королевством Римским, мальчик не хотел забывать о своем происхождении.
Однажды один из эрцгерцогов показал юному герцогу золотую медаль с его поясным портретом, выбитую по случаю его рождения; такие медали были розданы народу после церемонии его крещения.
— Знаешь, кто изображен на этой медали, Рейхштадг? — спросил эрцгерцог.
— Я, — без запинки отвечал мальчик, — это было в те времена, когда меня звали королем Римским.
В пятилетием возрасте, когда начинают давать образование принцам австрийского дома, стали обучать и сына Наполеона. Общее руководство было поручено графу Морицу Дитрихпггейну. Под его началом капитан Форести обучал мальчика военным наукам, а поэт Коллин — брат Генриха Коллина, автора трагедий «Регул» и «Кориолан», и сам автор трагедии «Граф Эссекс» — всему остальному.
В пять лет принц говорил по-французски как истинный парижанин.
Было решено выучить его немецкому. Борьба была долгой: отвращение, с которым он воспринимал этот язык, вошло у австрийцев в поговорку. Напрасно ему приводили самые убедительные доводы, желая пробудить в нем интерес к занятиям; напрасно уверяли, что он должен говорить на языке страны, ставшей отныне его родиной. Мальчик сопротивлялся всеми силами, упрямо не желая говорить ни на каких других языках, кроме французского и итальянского.
Чтобы победить его непримиримость, пришлось пообещать юному герцогу, что немецкий язык будет для него лишь дополнительным, а основным останется французский.
Характер мальчика, уже в это время довольно определившийся, был смесью доброты и гордости, твердости и разумности. Упрямый от рождения, юный принц любую новую мысль встречал в штыки, и только уговорами можно было заставить ее принять. Он был добр к низшим и любил своих учителей, но его доброта и любовь были глубоко спрятаны: нужно было о них догадываться (ведь он их скрывал) и извлекать на свет с таким же трудом, с каким ныряльщик достает со дня моря жемчужину.
Его любовь к правде граничила с фанатизмом: он терпеть не мог сказки и басни.
— Раз этого никогда не было, — говорил он, — все это ни к чему.
Его преподаватель Коллин это мнение отнюдь не разделял, ведь он был поэтом и, напротив, жил в выдуманном мире. Учитель попытался преодолеть эту склонность ребенка принимать на веру лишь то, что действительно происходило в жизни. Он нашел такое средство. Однажды он отправился вместе с юным принцем на прогулку, предупредив мальчика, что им предстоит долгий путь. Когда они взошли на зеленые холмы, раскинувшиеся над Шёнбрунном, учитель и ученик ненадолго остановились, потом продолжили поход, вступив в узкую и тенистую долину, откуда не видно за густыми деревьями ни Вены, ни бескрайних дунайских равнин, лишь горы синеют вдали, поднимаясь гигантским амфитеатром до самых вершин Шнееберга.
В этой долине сохранилась одинокая хижина, построенная в соответствии с окружающими ее горами в виде тирольского шале; ее так и называют Tyroler Haus.
В этом месте, вдали от целого света, среди гор, оврагов и лесов, поэт стал превозносить красоту и величие дикой природы. И вдруг безо всякого перехода, не говоря, правда это или вымысел, он рассказал мальчику чудесную историю Робинзона Крузо; она так поразила ребенка или, вернее, пробудила его дремавшее воображение, что он сейчас же представил себя на необитаемом острове и сам предложил учителю смастерить инструменты, необходимые для удовлетворения основных жизненных потребностей; вместе они взялись за дело и, с грехом пополам управившись с этим делом, меньше чем за две недели вырыли пещеру, наподобие той, что была у потерпевшего крушение англичанина (ее и сегодня показывают путешественникам как дело рук сына Наполеона и называют не иначе как пещерой или гротом Робинзона Крузо).
В восемь лет принц приступил к изучению древних язы ков. Для его учителя Коллина это оказалось одним из самых суровых испытаний: мальчик с глубочайшим отвращением воспринимал древнегреческий и латынь, зато инстинктивно тянулся к наукам, имеющим отношение к военному искусству.
В 1824 году такое неприятие древних языков все-таки удалось преодолеть: Коллин умер, и сменивший его г-н барон фон Обенхауз вложил в руки юному герцогу Тацита и Горация. Но после того, как мальчик услышал, что его отца сравнивают с Цезарем, он совершенно забросил книги историка и поэта ради сочинений полководца; его любимым занятием стало чтение «Записок» Цезаря.
Но все это была древняя история. Труднее было преподать строптивому ученику историю современную, то есть рассказать ему о Революции: что предшествовало ей, как она развивалась и что за ней последовало.
Это нелегкое дело было поручено г-ну Метгерниху.
Для нас остается тайной, о чем ловкий дипломат говорил со своим учеником, какие вопросы этой великой истории он освещал в подробностях, а что оставил в тени. От мальчика не посмели скрыть правду, однако нельзя было сказать все: ему рассказали о том, что нельзя было обойти молчанием, что не могло укрыться от его пытливого взора, но в конечном счете перед ним лишь чуть-чуть приоткрыли туманную даль, а в некоторые тайны он едва заглянул, как заглядываешь в пропасть при вспышке молнии.
Как бы там ни было, но строптивость герцога Рейхштадтского, неизменно толкавшая его к одной и той же цели, а также благоговейное отношение к памяти отца — все это весьма осложняло задачу для г-на Метгерниха, каким бы талантливым учителем он ни был.
Вот почему едва при дворе стало известно о нарождающейся страсти юного герцога к красавице Розене Энгель, как было тут же приказано закрыть глаза на эту юношескую фантазию, которая могла отвлечь его от желания постичь такие вещи, которые для его же блага лучше было бы не знать. Но то, что сочли обыкновенной фантазией, приняло такие размеры, какие принимало все, на чем останавливал свое пылкое воображение сын Наполеона: фантазия переросла в настоящую страсть. Вот как случилось, что в час ночи — холодной февральской ночи — юный герцог поджидал красавицу-танцовщицу не в теплой спальне за плотными парчовыми шторами, а у распахнутого окна; он стоял с обнаженной головой, при этом он так мучительно кашлял, что порой все его слабое тонкое тело сотрясалось, словно молодой тополь под топором дровосека.
Увы, дровосеком, взявшимся за юное венценосное деревце, была Смерть; спустя пять лет она срубит его под корень вдали от огромного могучего дуба, в тени которого мог укрыться целый свет.
Итак, мы сказали, что, прижав руку к груди, несчастный юноша, приговоренный самой Судьбой, выпрямился во весь свой рост.
Может быть, он услышал глухой рокот, напоминавший далекую грозу, приближавшуюся к Шёнбрунну со стороны Вены. Человеку с более спокойным характером сразу стало бы понятно, что это подъезжает карета.
Стук колес слышался все явственнее; вскоре показались два фонаря, они словно летели над дорогой, как блуждающие огоньки, скользящие над прудами.
И слух и зрение подсказали принцу, что это приближается возлюбленная, но еще громче заговорило в нем предчувствие. У него не осталось больше сомнений; он запрыгал, как школьник, захлопал в ладоши, как ребенок, и несколько раз громко, будто делясь с кем-то своим счастьем, повторил на французском языке (единственное, что ему оставалось от Франции):
— Это она! Слава Богу, это она!