ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
LIII
ВОЗВРАЩЕНИЕ ИЗ СЕН-ДЕНИ
Оставив Филиппа, Жильбер, как мы уже говорили, вновь смешался с толпой.
Однако на этот раз сердце его не прыгало от радостного ожидания; когда он очутился в бурном людском потоке, он почувствовал, что уязвлен до глубины души: даже приветливые слова и любезные предложения Филиппа не смягчили его страданий.
Андре и не сознавала, что обошлась с Жильбером жестоко. Беззаботная красавица не могла допустить мысли о том, что между ней и сыном ее кормилицы может существовать какая бы то ни было связь, что она может причинить ему боль или обрадовать его. Она проходила мимо людей, стоявших ниже ее по положению, не замечая их, и могла, в зависимости от того, улыбалась она или грустила, осветить их своей радостью или отбросить на них тень своей печали. На этот раз тень ее презрения парализовала Жильбера; так как она лишь следовала велению сердца, она и сама не знала, что была чересчур высокомерна.
А Жильбер, подобно безоружному воину, был сражен наповал ее презрительными взглядами и надменными речами; ему еще недоставало рассудительности не поддаваться отчаянию, оказавшись униженным.
Вот почему с той самой минуты, как он вновь смешался с толпой, он больше не замечал ни лошадей, ни людей. Собравшись с силами, он бросился, как раненый кабан, наперерез толпе и, рискуя потеряться или быть раздавленным, проторил себе путь.
Когда наиболее запруженные народом места остались позади, молодой человек вздохнул свободнее; оглядевшись, он увидел, что находится в уединенном зеленом уголке на краю воды.
Жильбер, сам не зная как, оказался на берегу Сены почти напротив острова Сен-Дени. Он был в полном изнеможении, но то была не физическая усталость, а утомление от душевных мук. Он покатился по траве и, обхватив голову руками, взревел, словно звериный рык передавал его боль лучше, чем человеческий плач и причитания.
Неясная мечта, до сих пор бросавшая смутный луч надежды на его безумные желания, в которых он и сам себе не осмеливался признаться, сразу угасла. На сколь высокую ступень общественной лестницы ни поднялся бы Жильбер благодаря своей одаренности, занятиям наукой и образованию, он навсегда останется для Андре Жильбером, то есть такой вещью или таким существом, по ее выражению, на которое отец ее имел глупость рассердиться и которое не стоило даже ее взгляда.
Одно мгновение он думал, что, увидев его в Париже, узнав о его решении стать знаменитым — это должно было ее сразить на месте, — Андре с одобрением встретит его усилия. Но благородный молодой человек был лишен macte animo: наградой за вынесенные им тяготы и достойную всяческого уважения решимость стало пренебрежительное равнодушие, с каким Андре всегда относилась к Жильберу в Таверне.
Более того, она рассердилась, узнав, что он посмел заглянуть в ее сольфеджио. Если бы он хоть пальцем дотронулся до книги, то ее, без сомнения, оставалось бы после этого бросить в печку.
Для людей слабых духом разочарование, обманутая надежда не что иное, как удар, под которым любовь сгибается, чтобы потом подняться окрепшей. Они не скрывают своих страданий, жалуются, рыдают; они бездействуют, словно агнцы при виде ножа. Кроме того, любовь этих мучеников часто растет в страданиях, которые, казалось бы, должны ее убить. Они убеждают себя в том, что их кротость будет вознаграждена, и стремятся к этому вознаграждению, не обращая внимания на трудности дороги; они полагают, что, если путь окажется слишком тернист, они достигнут цели позже, но непременно получат свое.
Но сильные духом, волевые натуры, властные сердца при виде своей крови испытывают раздражение, и воодушевление их при этом так возрастает, что эти люди скорее напоминают человеконенавистников, чем влюбленных. В том не их вина: любовь и ненависть столь тесно переплетаются в их сердце, что они и сами не чувствуют между ними разницы.
Знал ли Жильбер, любит он или ненавидит Андре, катаясь по земле от боли? Нет, он страдал — и только. Но он не был способен набраться терпения и ждать. Он превозмог упадок духа, и настроился весьма решительно.
"Она меня не любит, — думал он, — это верно. Но ведь и я был не прав, надеясь на ее любовь. Все, на что я мог рассчитывать, — это вежливый интерес к несчастному, у которого хватает сил бороться со своим несчастьем. Что понял ее брат, то оказалось недоступным ее пониманию. Он мне сказал: "Как знать? Может быть, тебе суждено стать Кольбером или Вобаном!" И если бы я стал тем или другим, он воздал бы мне должное и готов был бы отдать за меня сестру в награду за добытую мной славу, как отдал бы мне ее, будь я потомственным аристократом, если бы со дня своего рождения я был ему ровней. Но что я для нее!.. Да, я чувствую, что… стань я хоть Кольбером или Вобаном, для нее я навсегда останусь ничтожным Жильбером: то, что есть во мне и что вызывает ее презрение, невозможно ни стереть, ни позолотить, ни скрыть, — мое низкое происхождение. Если даже предположить, что я когда-нибудь добьюсь своего, я все равно не смогу занять в ее глазах положение, которое могло бы мне принадлежать по праву рождения. Что за глупость! Так потерять голову!.. О женщина, женщина! Какое несовершенство!
Остерегайтесь прелестных глаз, высокого лба, лукавой улыбки, величавой осанки. Вот, к примеру, мадемуазель де Таверне, женщина красивая, достойная править миром… Ошибаетесь: это чопорная провинциалка, опутанная аристократическими предрассудками. Пустоголовые красавцы, имеющие возможность учиться, но не желающие ничего знать, — вот кто ей ровня! Вот кто ее интересует… А Жильбер для нее — пес, даже хуже, чем пес: о Маоне она хоть позаботилась, а о Жильбере даже не спросила!
Она не знает, что я не менее силен, чем все они; стоит мне одеться в такое же платье, и я стану так же привлекателен; но я имею нечто большее, чем они, — несгибаемую волю! И если только я захочу…"
Страшная улыбка заиграла на устах Жильбера, не дав ему закончить мысль.
Нахмурившись, он медленно склонил голову на грудь.
Что происходило в эту минуту в его темной душе? Какая ужасная мысль заставила склониться его бледное чело, рано пожелтевшее от бессонных ночей и изборожденное преждевременными морщинами? Кто знает!
Должно быть, моряк, спускавшийся по реке на пароме, напевая песенку о Генрихе IV, да веселая прачка, возвращавшаяся из Сен-Дени с праздника и опасливо обошедшая Жильбера стороной, приняли за вора юного бездельника, растянувшегося на траве среди жердей с бельем.
Около получаса Жильбер оставался погруженным в глубокие размышления, затем решительно поднялся, спустился к Сене, напился воды, огляделся и заметил слева от себя удалявшиеся толпы людей, покидавших Сен-Дени.
Среди людского моря выделялись впереди медленно двигавшиеся кареты, сдавленные толпой; они ехали по дороге на Сент-Уэн.
Дофина пожелала, чтобы ее прибытие стало семейным праздником. И вот теперь ее семья, пользуясь своими привилегиями, разместилась как можно ближе к зрелищу королевского въезда. А многие парижане без смущения залезали на запятки к ливрейным лакеям и цеплялись за толстые ремни, на которых кузова карет были подвешены к рамам.
Жильбер скоро узнал карету Андре: конь Филиппа гарцевал, вернее, приплясывал возле ее дверцы.
"Вот и прекрасно, — сказал себе Жильбер, — должен же я знать, куда она направляется, а чтобы узнать, я должен последовать за ней".
И Жильбер устремился за каретой.
Ее высочество должна была ужинать в Ла Мюэтт в обществе короля, дофина, графа Прованского, графа д’Артуа. Король до такой степени забыл о приличиях, что в Сен-Дени подал ее высочеству список своих приближенных и карандаш и предложил ей вычеркнуть имена тех, кого она не желала видеть за ужином.
Дойдя до стоящего в списке последним имени г-жи Дюбарри, ее высочество почувствовала, как у нее побелели и задрожали губы. Однако, памятуя о наставлениях матери-императрицы, она призвала на помощь все свои силы, с очаровательной улыбкой возвратила список королю и сказала, что будет счастлива познакомиться с ближайшим окружением короля.
Жильбер этого не знал, а у Ла Мюэтт увидел экипаж г-жи Дюбарри и Замора, сидевшего верхом на огромном коне белой масти.
К счастью, было уже темно. Жильбер бросился в заросли, лег в траву ничком и стал ждать.
Усадив невестку за один стол с любовницей, король пребывал в веселом расположении духа, особенно когда убедился, что ее высочество принимает г-жу Дюбарри еще лучше, чем в Компьене.
Нахмуренный и озабоченный дофин сослался на невыносимую головную боль и ушел прежде, чем все сели за стол.
Ужин продолжался до одиннадцати часов.
Свитские, среди которых была и гордая Андре, вынужденная признать, что принадлежит к ним, ужинали в павильонах под звуки оркестра, присланного королем. Так как вся свита не могла поместиться под крышей, то для пятидесяти человек столы были накрыты прямо на траве; за этими столами прислуживали пятьдесят лакеев в королевских ливреях.
Лежа в кустарнике, Жильбер ничего не упускал из виду. Он достал из кармана кусок хлеба, купленного в Клишила-Гаренн, и тоже поужинал, следя глазами за отъезжавшими каретами.
После ужина ее высочество дофина вышла на балкон проститься со своими гостями. Король последовал за ней. Госпожа Дюбарри с тактом, восхитившим даже ее недругов, осталась в глубине залы, чтобы ее не было видно с улицы.
Придворные подходили по одному к балкону, чтобы приветствовать короля и дофину; она успела запомнить многих из тех, кто ее сопровождал, король представлял ей тех, с кем она еще не была знакома. Время от времени с губ ее слетало ласковое слово или удачная шутка, приводившие в восторг тех, к кому они были обращены.
Жильбер издалека наблюдал за этой сценой и говорил себе:
"У меня больше достоинства, чем у этих господ: за все золото мира я не стал бы делать того, что делают они".
Настала очередь г-на де Таверне и его семейства. Жильбер приподнялся на одно колено.
— Господин Филипп — обратилась принцесса, — я разрешаю вам проводить отца и сестру в Париж.
Жильбер услышал ее слова. В этом не было ничего удивительного: все происходило среди ночной тишины в присутствии замерших в почтительном молчании зрителей.
Принцесса продолжала:
— Господин де Таверне! Я не могу вас пока разместить. Поезжайте вместе с мадемуазель в Париж и ждите там до тех пор, пока я не устроюсь в Версале. Мадемуазель, не забывайте обо мне.
Барон с сыном и дочерью отошли. После них к балкону подходили другие придворные, с ними принцесса говорила так же ласково, но Жильбера это уже не интересовало.
Он выскользнул из кустов и побежал за бароном, пробираясь между двумя сотнями галдевших лакеев, сновавших за хозяевами, полусотней кучеров, перекликавшихся с лакеями, и десятками экипажей, с оглушительным грохотом катившихся по мостовой.
У г-на де Таверне была дворцовая карета, она ожидала неподалеку. Барон поднялся в нее вместе с дочерью и сыном, и дверца захлопнулась.
— Друг мой, — обратился Филипп к лакею, закрывавшему дверцу, — садитесь рядом с кучером.
— С какой стати? — спросил барон.
— Бедный малый с самого утра на ногах и, должно быть, очень устал, — отвечал Филипп.
Барон в ответ пробормотал несколько слов, которые Жильбер не расслышал. Лакей сел рядом с кучером.
Жильбер подошел ближе.
В ту минуту как карета тронулась, кто-то заметил, что развязалась одна из постромок.
Кучер слез с козел, и карета еще некоторое время простояла на месте.
— Уже поздно, — заметил барон.
— Как я устала! — прошептала Андре. — Удастся ли нам найти ночлег?
— Надеюсь, да, — ответил Филипп, — я послал из Суасона в Париж Ла Бри и Николь с письмом к одному из моих друзей. Я поручил ему снять небольшой павильон, где в прошлом году жили его мать и сестра. Жилище далеко не роскошное, но достаточно удобное. Так как вы не стремитесь показываться в обществе, вам придется лишь немного потерпеть.
— Клянусь честью, — воскликнул барон, — это должно быть в любом случае лучше Таверне!
— К сожалению, это так, отец, — с грустной улыбкой проговорил Филипп.
— Есть ли там деревья? — спросила Андре.
— Да, и очень красивые. Правда, вам не придется долго ими любоваться, потому что сразу же после женитьбы дофина вы будете представлены ко двору, Андре.
— Это, должно быть, прекрасный сон; давайте как можно дольше не просыпаться! Филипп, ты дал кучеру адрес?
Жильбер с беспокойством прислушался.
— Да, отец, — отвечал Филипп.
Напрасно Жильбер рассчитывал услышать адрес.
"Ничего, — подумал он, — я последую за ними. До Парижа отсюда всего одно льё".
Тем временем постромка была закреплена, кучер влез на козлы, и карета покатилась.
Королевские лошади бегут резво, когда их не сдерживает узда. Поэтому кортеж двинулся так быстро, что Жильберу это напомнило дорогу на Лашосе, его обморок, его бессилие.
Он рванулся вперед и ухватился за пустовавшую подножку. Усталый Жильбер вцепился в нее, подтянулся, сел и поехал.
Но почти в ту же минуту ему пришла в голову мысль, что он едет на запятках кареты Андре, словно ее лакей.
— Ну нет! — прошептал несгибаемый юноша. — Никто не сможет сказать, что я не сражался до последней минуты; ноги мои устали, но в руках еще есть сила!
Схватившись обеими руками за подножку, на которую он до сих пор опирался башмаками, он пролез под козлы. Не обращая внимания на толчки и тряску, он продолжал ехать в этом неудобном положении, удерживаясь силой рук, только бы не идти на сделку с совестью.
— Я узнаю ее адрес, — пробормотал он, — я узнаю его. Пусть меня ждет еще одна бессонная ночь! Ничего, завтра я отдохну, переписывая ноты. У меня есть еще немного денег, и потом, если станет невмоготу, я смогу поспать часа два.
Тут он подумал, что Париж большой, а он плохо знает город и, вероятно, не сможет отыскать дорогу после того, как барон и его дети приедут в дом, приготовленный Филиппом.
К счастью, время приближалось к полуночи, а в половине четвертого начинало светать.
Занятый этими мыслями, Жильбер заметил, что карета переезжает площадь, посреди которой возвышалась конная статуя.
— Должно быть, это площадь Побед, — в радостном удивлении вымолвил он.
Карета свернула; в окошке кареты показалась голова Андре.
Филипп пояснил:
— Это статуя покойного короля. Мы почти приехали.
Карета покатилась под уклон. Жильбер едва не угодил под колеса.
— Вот мы и прибыли, — объявил Филипп.
Жильбер соскочил на землю, бросился на другую сторону улицы и притаился за каменной тумбой.
Филипп первым вышел из кареты, позвонил и, повернувшись, принял Андре в свои объятия.
Барон вышел последним.
— Ну что, эти бездельники собираются нам открывать или нет; — проворчал он.
В ту же минуту послышались голоса Ла Бри и Николь и ворота распахнулись.
Трое путешественников скрылись в темном дворе, и за ними захлопнулись ворота.
Карета уехала. Лакеи должны были доставить ее в королевские конюшни.
Дом, в котором скрылись путешественники, был ничем не примечателен. Но когда карета проезжала мимо Жильбера, она осветила своими фонарями здание, стоявшее на противоположной стороне, и он успел прочитать: "Особняк Арменонвиль".
Ему оставалось выяснить, что это за улица. Он дошел до конца улицы, по которой уехала карета, и, к своему величайшему удивлению, узнал фонтан, где обыкновенно брал воду.
Он сделал несколько шагов в обратном направлении по другой стороне улицы и узнал булочную, где покупал хлеб.
Он не хотел верить своим глазам и дошел до угла. В неярком свете фонаря он прочел на белокаменной стене два слова, которые видел третьего дня, возвращаясь с Руссо из Мёдонского леса: "Улица Платриер".
Таким образом, Андре оказалась от него всего в сотне шагов, еще ближе, чем было в Таверне от его комнатки до решетки замка.
Он подошел к своей двери в надежде, что никто не убрал вовнутрь обрывок веревки, к которому там была привязана щеколда.
Жильберу сегодня везло. На двери болталось несколько ниточек. Он потянул их все разом — дверь поддалась.
Молодой человек ощупью отыскал лестницу, бесшумно поднялся по ней и нащупал висячий замок на двери своей комнаты, ключ от которой ему из любезности оставил Руссо.
Спустя несколько минут усталость взяла вверх над тревогой и Жильбер заснул в предвкушении завтрашнего дня.
LIV
ПАВИЛЬОН
Так как Жильбер накануне вернулся очень поздно, быстро лег и погрузился в тяжелый сон, он забыл набросить на окно лоскут, скрывавший его от лучей восходящего солнца.
В пять часов утра солнечный луч упал ему на лицо и разбудил его. Он поднялся, беспокоясь, что проспал.
Жильбер, выросший среди природы, прекрасно умел определять время по солнцу. Он поспешил к окну, чтобы взглянуть на эти свои часы.
Бледные лучи едва коснулись верхушек высоких деревьев, и Жильбер успокоился: он думал, что проспал, а оказалось, что он поднялся слишком рано.
Стоя возле окна, Жильбер занялся туалетом, размышляя о недавних событиях. Он с наслаждением подставлял пылающий лоб свежему утреннему ветерку. Юноша вспомнил, что Андре остановилась на соседней улице неподалеку от особняка Арменонвиль. Он стал гадать, в каком из домов она сейчас находится.
Вид тенистых деревьев под его окном напомнил ему о словах девушки, сказанных накануне.
"Есть ли там деревья?" — спросила она у Филиппа.
"Вот если бы она выбрала павильон в саду, в котором никто не живет!" — подумалось Жильберу.
Эти размышления заставили молодого человека обратить внимание на павильон.
По странному совпадению с мыслями его взгляд привлекли с той стороны необычные шум и движение. Одно из слуховых окон павильона, которое, казалось, давно было заколочено, теперь безуспешно пытались распахнуть изнутри то ли неловкие, то ли слабые руки. Сверху рама поддавалась, но снизу, по-видимому, отсырела и не желала отставать от подоконника. Окно сопротивлялось, отказываясь распахнуться.
Наконец более мощный толчок заставил скрипнуть дубовую раму и обе створки растворились. В окне показалась девушка, покрасневшая от недавних усилий; она отряхнула испачканные руки.
Жильбер, удивленно вскрикнув, отпрянул. Девушка, с еще припухшими со сна глазами, потягивавшаяся перед раскрытым окном, была Николь.
У него не оставалось сомнений. Накануне Филипп объявил отцу и сестре, что Ла Бри и Николь готовят дом. Значит, этот павильон и был тем домом. Сад при доме на улице Кок-Эрон, в котором скрылись путешественники, выходил на улицу Платриер.
Движение Жильбера было таким резким, что, если бы Николь не была погружена в праздное созерцание — истинное наслаждение в момент пробуждения, — она бы наверняка заметила нашего философа в ту минуту, как он отскочил от окна.
Жильбер живо отпрянул: ему совсем не хотелось, чтобы Николь увидала его стоящим возле слухового окна под самой крышей. Если бы он жил на втором этаже, а через открытое окно за его спиной виднелись бы дорогие ковры и роскошная мебель, Жильбер не так бы испугался, что его увидят. Но мансарда пятого этажа свидетельствовала о том, что он находится пока на самых нижних ступенях общественной лестницы, — вот почему он постарался остаться незамеченным. Кстати сказать, в этом мире большое преимущество всегда заключается в том, чтобы наблюдать, оставаясь невидимым.
Кроме того, если бы Андре узнала, что он здесь, не оказалось ли бы этого достаточно, чтобы она переехала или отказалась от прогулок в саду?
Гордость Жильбера поднимала его в собственных глазах!.. Какое дело было Андре до Жильбера и разве Андре пошевелилась бы ради того, чтобы быть ближе или дальше от Жильбера? Не принадлежала ли она к той породе женщин, которые не стесняются предстать после купания обнаженными перед лакеем или крестьянином, потому что не считают их за людей?..
Однако Николь к таким женщинам не относилась, и ее следовало избегать.
Вот в чем заключалась главная причина, по которой Жильбер отпрянул от окна.
Однако вскоре Жильбер опять решил выглянуть. Он осторожно приблизился к окну и бросил робкий взгляд вниз.
Другое окно, расположенное в нижнем этаже как раз под окном Николь, только что распахнулось, и в нем появился кто-то в белом: это была Андре в утреннем пеньюаре. Она пыталась отыскать под стулом туфельку, оброненную ее очаровательной ножкой.
Напрасно Жильбер пытался пробудить свою ненависть, вместо того чтобы дать волю охватившей его любви: каждый раз как он видел Андре, он испытывал те же чувства; он был вынужден прислониться к стене; сердце его яростно забилось, готовое выпрыгнуть из груди, а в жилах закипела кровь.
Но мало-помалу он пришел в себя и мог уже размышлять спокойно. Главное заключалось в том, как мы уже сказали, чтобы иметь возможность наблюдать, оставаясь незамеченным. Он схватил одно из платьев Терезы, прикрепил его булавками к веревке, тянувшейся через все окно, и стал из-за этой импровизированной занавески следить за Андре, не опасаясь быть увиденным ею.
Андре, точно так же как перед этим Николь, раскинула прекрасные белые руки, отчего ее пеньюар на мгновение распахнулся на груди; потом она свесилась на подоконник и стала с удовольствием рассматривать окрестные сады.
Ее лицо выразило удовлетворение; не привыкшая улыбаться людям, она щедро одаривала улыбкой природу. Со всех сторон она была окружена тенистыми деревьями и густой зеленью.
Андре окинула взглядом дома, окружавшие сад; дом, где жил Жильбер, не задержал ее внимания. С того места, где она находилась, можно было разглядеть лишь мансарды, так же, впрочем, как и девушку можно было увидеть только с верхних этажей. Итак, дом не заинтересовал ее. Разве юную гордячку могли интересовать люди, жившие где-то наверху?
Проведенный осмотр убедил Андре в том, что она одна, что ее никто не видит и что в ее тихое убежище не заглянет насмешливый парижский ротозей или шутник, которых так боятся дамы из провинции.
Широко распахнув окно, чтобы утренний воздух беспрепятственно мог добраться до самых отдаленных уголков комнаты, Андре подошла к камину, позвонила и стала одеваться, вернее, сначала раздеваться в полумраке комнаты.
Явилась Николь. Она развязала ремни несессера шагреневой кожи времен королевы Анны, достала черепаховый гребень и распустила волосы Андре.
В одно мгновение длинные пряди и густые завитки рассыпались по плечам девушки.
Жильбер подавил вздох. Едва ли он узнал эти прекрасные волосы, которые всегда были покрыты согласно моде и этикету слоем пудры, но узнал ее, Андре, которая, будучи полуодетой, была в своем неглиже в сто раз прелестней, чем в роскошном убранстве. Губы молодого человека пересохли и скривились, пальцы горели как в лихорадке, неподвижные глаза померкли.
Причесываясь, Андре ненароком подняла голову и остановила взгляд на мансарде Жильбера.
— Смотри, смотри, — пробормотал Жильбер, — все равно ничего не заметишь, зато я вижу все.
Жильбер ошибался: Андре все-таки различила развевавшееся на ветру платье, намотавшееся, подобно, тюрбану вокруг головы молодого человека.
z:
|
|
Она указала пальцем Николь на странный предмет.
Николь прервала свое занятие и, махнув гребнем в сторону слухового окна, казалось, спрашивала у хозяйки, правильно ли она ее поняла.
Эти жесты так поглотили внимание Жильбера, что он забылся и не заметил нового зрителя этой сцены.
Вдруг он почувствовал, как кто-то грубо срывает с его головы платье Терезы; при виде Руссо он потерялся.
— Какого черта вы здесь делаете, милейший? — нахмурившись, вскричал философ, не скрывая гнева и подозрительно разглядывая платье своей жены.
Жильбер изо всех сил пытался отвлечь внимание Руссо от окна.
— Ничего не делаю, сударь, — отвечал он, — решительно ничего.
— Ничего… Зачем же вы прятались под этим платьем?
— Солнце сильно припекает…
— Это окно выходит на западную сторону, сейчас утро… Так, говорите, припекает? Ну, молодой человек, нежные, должно быть, у вас глаза!
Жильбер что-то пролепетал, но, почувствовав, что заврался, спрятал лицо в ладонях.
— Вы лжете и боитесь, — заметил Руссо, — значит, вы поступили дурно.
Жильбера окончательно сразила логика старика, а тот решительно направился к окну.
Жильбер, трепетавший совсем недавно при мысли, что может быть замечен в окне, сделал единственное и вполне понятное движение, бросившись к окну в надежде опередить Руссо.
— Вот как! — проговорил старик тоном, от которого кровь застыла в жилах Жильбера. — В павильоне теперь кто-то живет…
Жильбер не проронил ни слова.
— А! Там кто-то есть… — мрачно продолжал философ. — Эти люди знают мой дом, потому что показывают на него друг другу пальцем.
Жильбер понял, что слишком близко подошел к окну, и отступил.
Это движение не ускользнуло от Руссо. Он уловил, что Жильбер боится быть замеченным.
— Ну нет! — воскликнул он, схватив юношу за руку. — Нет, дружище! В этом есть что-то подозрительное! На вашу мансарду обращают внимание? Извольте-ка встать вот здесь!
И он подвел оглушенного юношу к окну, словно желая выставить его напоказ.
— Нет, сударь! Нет! Пощадите! — кричал Жильбер, пытаясь вырваться.
Ему не составило бы труда отделаться от старика, потому что он был силен и ловок. Но тогда Жильберу пришлось бы оказать сопротивление тому, на кого он готов был молиться! Из уважения к старику он был вынужден сдерживаться.
— Вы знаете этих женщин, — догадался Руссо, — и они тоже вас знают, не так ли?
— Нет, нет, сударь, нет!
— Если вы незнакомы, почему же вы не желаете показаться им на глаза?
— Господин Руссо, вам случается в жизни иметь тайны, не правда ли? Так вот прошу вас пощадить меня, это моя тайна.
— А! Предатель! — вскричал Руссо. — Знаю я эти ваши тайны! Тебя подослали всякие там Гриммы или д’Ольбаки! Это они научили тебя, как втереться ко мне в доверие. Ты пробрался в мой дом, а теперь продаешь меня! Ах, какой же я болван! Любитель природы! Думал помочь ближнему, а привел в дом шпиона!..
— Шпиона? — вознегодовал Жильбер.
— Ну, когда ты меня продашь, Иуда? — воскликнул Руссо, завернувшись в платье Терезы, которое он машинально все это время держал в руках; он полагал, что выглядит величественно в своем гневе, а на самом деле, к сожалению, был смешон.
— Сударь, вы на меня клевещете! — оскорбился Жильбер.
— Я на тебя клевещу, змееныш?! — взорвался Руссо. — Да ведь я застал тебя в тот момент, когда ты подавал знаки моим врагам! Как знать, может быть, ты им таким способом пересказываешь содержание моей последней книги?
— Сударь, если бы я проник к вам для этого, я бы скорее переписал рукописи, что лежат на вашем столе, чем стал передавать знаками их содержание!
Это было справедливо, и Руссо почувствовал, что зашел слишком далеко и сказал одну из тех глупостей, которые ему случалось высказывать под влиянием преследовавшей его навязчивой идеи. Он распалился.
— Сударь! — заговорил он. — Мне жаль вас, но и меня можно понять: жизнь научила меня быть строгим. Я пережил много разочарований. Все меня предавали, отрекались от меня, продавали меня, мучили… Как вы знаете, я один из тех печально-известных людей, кого власти поставили вне общества. В таких условиях позволительно быть недоверчивым. Так вот, вы мне подозрительны и должны покинуть мой дом.
Жильбер не ожидал такого финала.
Чтобы его выгнали!
Он сжал кулаки, и в глазах его вспыхнул огонек, заставивший Руссо вздрогнуть.
Но огонек этот тотчас погас.
Жильбер подумал, что, если он уйдет, он лишится тихого счастья ежеминутно видеть Андре, вдобавок потеряет дружбу Руссо, а для него это было огромным несчастьем и в то же время большим позором.
Он позабыл свою необузданную гордыню и просительно сложил руки.
— Сударь, — взмолился он, — выслушайте меня, дайте мне хоть слово вставить!
— Я буду беспощаден! — продолжал греметь Руссо. — Из-за людской несправедливости я стал свирепее дикого зверя! Раз вы подаете знаки моим врагам, ступайте к ним, я вас не задерживаю. Примкните к ним, я ничего не имею против, только покиньте мой дом!
— Сударь, эти девушки вам не враги: это мадемуазель Андре и Николь.
— Что еще за мадемуазель Андре? — спросил Руссо; ему показалось знакомо это имя, потому что он раза три слышал его от Жильбера. — Ну, говорите!
— Мадемуазель Андре, сударь, — дочь барона де Таверне. Простите, что я сообщаю вам такие подробности, но вы сами меня к этому вынуждаете; это та, которую я люблю больше, чем вы любили мадемуазель Галлей, госпожу де Варане и кого бы то ни было еще; это та, за которой я последовал пешком, без единого су, не имея ни куска хлеба, пока не упал посреди дороги без сил, сраженный усталостью и страданиями; это та, которую я встречал вчера в Сен-Дени, за которой бежал до Ла Мюэтт, а потом незаметно следовал от Ла Мюэтт до соседней с вашей улицы; это та, которую я случайно увидал сегодня утром в павильоне; наконец, это та, ради которой я готов стать Тюренном, Ришелье или Руссо.
Руссо был знатоком человеческого сердца, он знал его возможности. Он понимал, что даже самый блестящий актер не мог бы говорить, как Жильбер: в его голосе звенела неподдельная слеза; актер не мог бы передать порывистые движения, которыми Жильбер сопровождал свои слова.
— Так эта молодая дама — мадемуазель Андре? — переспросил он.
— Да, господин Руссо.
— И вы ее знаете?
— Я сын ее кормилицы.
— Вы, стало быть, лгали, утверждая, что незнакомы с ней? Если вы не предатель, то, значит, лгун.
— Сударь, — вскричал Жильбер, — не рвите мне сердце! По правде говоря, мне было бы легче, если бы вы убили меня на этом самом месте.
— Э! Все это фразеология в стиле Дидро и Мармонтеля! Вы лгун, сударь.
— Ну да, да, да! — вскричал Жильбер. — Я лгун, сударь. Но тем хуже для вас, если вы не способны понять такую ложь. Лгун! Лгун!.. Я ухожу, прощайте! Я ухожу в отчаянии, и пусть это будет на вашей совести.
Руссо в задумчивости потер подбородок, разглядывая молодого человека, так поразительно напоминавшего его самого.
"Либо это юноша большой души, либо большой мошенник, — подумал он, — но, в конце концов, если против меня что-то замышляется, я смогу держать в руках нити интриги".
Жильбер направился к двери и, взявшись за ручку, ждал последнего слова, которое должно было прогнать его или удержать.
— Довольно об этом, дитя мое, — обратился к нему Руссо. — Если вы влюблены, как утверждаете, — тем хуже для вас! Впрочем, время не ждет. Вы уже потеряли вчерашний день, сегодня нам обоим нужно переписать тридцать страниц. Торопитесь, Жильбер, пошевеливайтесь!
Жильбер схватил руку философа и прижался к ней губами, чего не сделал бы ни с чьей другой рукой, будь на месте Руссо хоть сам король.
Прежде чем отправиться за взволнованным юношей, ожидавшим его возле двери, Руссо еще раз подошел к окну и выглянул.
В эту минуту Андре сбросила пеньюар и взяла из рук Николь платье.
Она увидала бледное лицо, неподвижную фигуру, отшатнулась в глубь комнаты и приказала Николь запереть окно.
Николь повиновалась.
— A-а, моя седая голова ее напугала, — проворчал Руссо, — юное лицо так ее не отпугивало! О прекрасная молодость! — и со вздохом прибавил:
О quiventu primavera del eta!
О primavera quiventu del anno!
Повесив платье Терезы на гвоздь, он стал медленно спускаться по лестнице вслед за юношей. В эту минуту он был, наверное, готов отдать за молодость Жильбера свою известность, соперничавшую со славой Вольтера и так же, как она, вызывавшую восхищение всего мира.
LV
ДОМ НА УЛИЦЕ СЕН-КЛОД
Улица Сен-Клод, где граф де Феникс назначил свидание кардиналу де Рогану, почти не изменилась с той поры; можно было бы, наверное, найти в наши дни остатки того дома, который мы попытаемся описать.
Улица Сен-Клод приводила, как и сегодня, на улицу Сен-Луи и бульвар, пересекала улицу Сен-Луи и проходила между женским монастырем Святых Даров и особняком Вуазенов; в наши дни на их месте расположены церковь и бакалейный магазин.
Как и теперь, в те времена улица довольно круто спускалась к бульвару.
На ней было пятнадцать домов, семь фонарей, а также два тупика.
Тот, что находился по левую руку, упирался в особняк Вуазенов. Другой, расположенный с правой стороны, к северу, заканчивался решеткой большого монастырского сада.
Этот второй тупик, находившийся справа под сенью высоких монастырских деревьев, с левой стороны замыкался одной из стен большого серого особняка, выходившего фасадом на улицу Сен-Клод.
Эта стена напоминала лицо циклопа, потому что смотрела единственным глазом, или, если угодно, имела единственное окно, да и то заделанное решеткой и пугавшее своей чернотой.
Окно это никогда не отворялось и было затянуто паутиной. Прямо под ним находилась дверь, обитая гвоздями с широкими шляпками, не столько свидетельствовавшая о том, что через нее входили в дом, сколько указывавшая на то, что через нее можно было войти.
Тупик был необитаем, если не считать сапожника в деревянной будке да штопальщицы на двухколесной повозке; оба они укрывались в тени монастырской акации, которая с девяти часов утра посылала спасительную прохладу на пыльную мостовую.
Вечером штопальщица возвращалась домой, сапожник вешал замок на дверь своего дворца, и никто не смотрел больше на эту улочку, не считая мрачного и угрюмого глаза-окна, о котором мы уже говорили.
Помимо описанной нами двери, в особняке был парадный вход с улицы Сен-Клод. Он представлял собой ворота, украшенные лепниной в стиле Людовика XIII; на воротах висел молоток в виде головы грифона, о котором граф де Феникс в разговоре с кардиналом де Роганом упомянул в качестве главной приметы.
Окна особняка выходили на бульвар и с раннего утра были открыты солнцу.
Париж тех лет, в особенности этот квартал, был небезопасен. Вот почему никого не удивляли ни зарешеченные окна, ни ощетинившиеся железными шипами стены.
Мы говорим об этом потому, что второй этаж особняка напоминал крепость. От врагов, разбойников, любовников железные балконы были защищены тысячами острых шипов; со стороны бульвара дом был окружен глубоким рвом; чтобы пробраться в эту крепость со стороны улицы, понадобились бы лестницы в тридцать футов длиной. Стена достигала в высоту тридцати двух футов и скрывала, вернее, заживо погребала все, что находилось во дворе.
Особняк этот, вид которого в наши дни заставил бы любого прохожего замереть от удивления, беспокойства или любопытства, в 1770 году не казался необычным. Он, напротив, соответствовал облику всего квартала, и если благочестивые жители улицы Сен-Луи, а также не менее благочестивые жители улицы Сен-Клод старались держаться от особняка подальше, то вовсе не из-за самого дома — в то время о нем не говорили ни хорошего, ни плохого, — а из-за пустынного заброшенного вала, что шел от городских ворот Сен-Луи и пользовался дурной славой, а также из-за Капустного моста, перекинувшего обе арки над сточной канавой и напоминавшего каждому знакомому со священными преданиями парижанину непреодолимые колонны Кадеса.
И действительно, по внутренней стороне вала можно было пройти только к Бастилии. На протяжении четверти льё здесь едва ли можно было насчитать с десяток домов; городские власти к тому же не считали необходимым устроить в этом пустынном, незастроенном и никому не нужном месте освещение — вот почему после восьми часов в летние дни и четырех часов зимой здесь царил разбой и грабеж.
Впрочем, именно этой дорогой промчалась карета около часа спустя после описанного нами разговора в Сен-Дени.
Двери кареты украшал герб графа де Феникса.
Граф скакал впереди экипажа верхом на Джериде; конь, с развевавшимся по ветру хвостом, несся, поднимая густую пыль с нагретой солнцем мостовой.
В карете за опущенными занавесками лежала на подушках задремавшая Лоренца.
Ворота как по волшебству распахнулись на стук колес, и карета, проехав по покрытой глубоким мраком улице Сен-Клод, исчезла во дворе описанного нами дома.
Ворота захлопнулись.
Впрочем, в такой таинственности не было особой нужды: ни единая душа не видела, как граф де Феникс вернулся домой; никто не мог бы ему помешать, даже если бы он увез из Сен-Дени монастырскую казну в коробах своей кареты.
Теперь необходимо в нескольких словах познакомить читателя с внутренним убранством особняка, так как нам придется еще не раз здесь побывать.
Начнем со двора, о котором мы уже упоминали. Сквозь булыжник пыталась пробиться жизнелюбивая, словно неиссякаемый источник, трава, упорно раздвигавшая тяжелые камни. По правую руку находились конюшни, с левой стороны были видны каретные сараи, а в глубине двора к парадной двери вел подъезд, по обеим сторонам которого можно было насчитать по дюжине ступеней.
В нижнем этаже особняка находились, насколько можно было заметить, просторная передняя, столовая, поражавшая расставленной в невысоких шкафах изысканной серебряной утварью, и гостиная, которая, по-видимому, была меблирована незадолго до прибытия новых хозяев.
Между гостиной и передней была лестница, ведущая во второй этаж, где находились три комнаты хозяина.
Однако наметанный глаз мог бы заметить, что комнат было слишком мало сравнительно с общей площадью этажа.
Это обстоятельство свидетельствовало о том, что, помимо доступных глазу апартаментов, были там, очевидно, еще и потайные комнаты, о которых знал только тот, кто жил в доме.
Приемную украшала статуя бога Гарпократа, прижимавшего к губам палец, словно призывая к молчанию, символом которого он является. Рядом со статуей открывалась с помощью пружины небольшая дверь, незаметная благодаря лепным украшениям. За дверью был узкий коридор, его занимала узкая лестница, которая поднималась во второй этаж и приводила в небольшую комнату, куда свет проникал через два зарешеченных окна, выходившие во внутренний дворик.
Дворик этот был замкнут со всех сторон и скрывал от чужих глаз потайные комнаты.
Хозяином комнаты, в которую вела внутренняя лестница из передней, был, по всей видимости, мужчина. Пол и диваны в ней были устланы роскошными шкурами льва, тигра и пантеры, привезенными из Африки и Индии; казалось, глаза зверей сверкают, словно живые, а пасти разинуты в злобном оскале. Стены были обтянуты кордовской кожей с богатым тиснением; на стенах было развешано всевозможное оружие, начиная от гуронского томагавка до малайского криса, от рыцарского меча с крестообразной рукоятью до арабского канджара, от инкрустированной слоновой костью аркебузы XVI века до с золотой насечкой ружья XVIII века.
Тщетными оказались бы поиски другого входа, кроме того, что вел с лестницы; возможно, другие двери и существовали, но они были надежно скрыты от глаз.
Слуга-немец лет тридцати — единственный, кого в эти дни можно было заметить сновавшим по просторному дому, — запер ворота на засов и распахнул дверцу кареты, в то время как невозмутимый кучер распрягал лошадей. Лакей отнес на руках спящую Лоренцу из экипажа в переднюю. Здесь он опустил ее на покрытый красным ковром стол и заботливо укутал ей ноги белым плащом, в который она была завернута.
Затем он вышел, чтобы зажечь от каретного фонаря шандал с семью свечами, и вернулся в комнаты.
Но за то короткое время, пока он отсутствовал, Лоренца исчезла.
Дело в том, что вслед за лакеем в переднюю вошел граф де Феникс. Он поднял Лоренцу на руки и вынес через потайную дверь, затем поднялся по лестнице в оружейную, тщательно заперев за собой обе двери.
Оказавшись в комнате, он нажал носком ноги пружину в углу камина с высоким колпаком. Сейчас же чугунная каминная доска, служившая дверью, бесшумно отворилась; шагнув в дверной проем, граф исчез, закрыв таким же образом таинственную дверь.
По другую сторону камина обнаружилась еще одна лестница; поднявшись на полтора десятка ступеней, устланные утрехтским бархатом, он оказался на пороге комнаты, стены которой были обтянуты атласом с вытканными на нем цветами, казавшимися живыми благодаря ярким краскам и тонкой работе.
Комната была обставлена изящной золоченой мебелью. Два больших шкафа из черепахового панциря, инкрустированные медью, клавесин и туалетный столик розового дерева, прелестная пестрая кровать, севрский фарфор составляли неотъемлемую часть меблировки. Стулья, кресла, диваны, симметрично расставленные на пространстве тридцать на тридцать футов, довершали убранство апартаментов, включавших туалетную комнату и будуар, которые примыкали к описанной комнате.
Два окна, освещавшие комнату днем, были занавешены плотными шторами, нужды в которых сейчас не было, поскольку стояла ночь.
Окон в будуаре и туалетной комнате не было. Освещали их днем и ночью лампы, заправленные душистым маслом; невидимые руки поднимали и опускали их через отверстия в потолке.
В комнате царила полная тишина, сюда не доносилось ни шума, ни единого вздоха. Можно было подумать, что она находится в ста льё от города. Только золото мерцало со всех сторон, дорогие картины улыбались со стен, богемский хрусталь переливался разноцветными гранями и искрился яркими огнями. Когда граф опустил Лоренцу на диван, ему показался недостаточно ярким свет, падавший из будуара; он зажег огонь при помощи состава, что был в серебряном футляре, поразившем в свое время воображение Жильбера, и 16-380 засветил стоявшие на камине розовые свечи, вставленные в два канделябра.
Он вернулся к Лоренце и, опустившись коленом на гору подушек, лежавших на полу возле дивана, произнес:
— Лоренца!
Молодая женщина откликнулась на его зов: она приподнялась на локте, хотя глаза ее по-прежнему были закрыты. Она ничего не отвечала.
— Лоренца, — повторил он, — спите ли вы своим обычным сном или находитесь под действием магнетизма?
— Я сплю магнетическим сном, — отозвалась Лоренца.
— Если я стану вас спрашивать, вы сможете мне отвечать?
— Думаю, что да.
— Хорошо.
После минутного молчания граф де Феникс продолжал:
— Посмотрите, что происходит в комнате принцессы Луизы, откуда мы уехали три четверти часа тому назад.
— Я смотрю в ту сторону.
— Что-нибудь видите?
— Да.
— Кардинал де Роган еще там?
— Его я не вижу.
— Что делает принцесса?
— Молится перед сном.
— Посмотрите в коридорах и на монастырском дворе, не видите ли вы его высокопреосвященства?
— Нет.
— Взгляните, не стоит ли его карета за воротами?
— Нет.
— Проследите за ним вдоль дороги, по которой мы только что проследовали.
— Слежу.
— Вы видите на дороге экипажи?
— Да, очень много.
— Не видно ли в одном из них кардинала?
— Нет.
— А ближе к Парижу?
— Я приближаюсь…
— Еще!
— Да…
— Еще!
— Вот он!
— Где?
— У заставы.
— Он остановился?
— Останавливается. Выездной лакей спрыгивает с запяток.
— Господин ему что-нибудь говорит?
— Собирается заговорить.
— Послушайте, Лоренца, мне важно знать, что кардинал ему сказал.
— Вы не приказали мне вовремя слушать. Подождите… Лакей разговаривает с кучером.
— Что он ему говорит?
— "Улица Сен-Клод в Маре, со стороны бульвара".
— Отлично, Лоренца! Благодарю вас.
Граф написал несколько слов на листе бумаги, обернул его вокруг небольшой медной пластинки, чтобы, очевидно, придать ей вес, дернул за шнурок звонка, потом нажал кнопку, под которой приотворилось окошко, опустил записку, после чего окошко захлопнулось.
Таким способом граф связывался с Фрицем, когда уединялся во внутренних комнатах.
Затем он вернулся к Лоренце.
— Благодарю вас, — повторил он.
— Значит, ты мною доволен? — спросила молодая женщина.
— Да, дорогая Лоренца.
— Тогда я жду вознаграждения.
Бальзамо улыбнулся и коснулся губами уст Лоренцы, отчего все ее тело охватила сладострастная дрожь.
— Джузеппе! Джузеппе! — прошептала она, горестно вздохнув. — Джузеппе! Я так тебя люблю!
Молодая женщина протянула руки, чтобы прижать Бальзамо к своей груди.
LVI
ДВОЙНАЯ ЖИЗНЬ. — СОН
Бальзамо живо отступил назад, руки Лоренцы объяли пустоту и, скрестившись, легли на грудь.
— Лоренца, — заговорил Бальзамо, — не хочешь ли ты поговорить со своим другом?
— Да, — отвечала она. — Ты почаще говори со мной: я так люблю твой голос!
— Лоренца, ты мне частенько говорила, что была бы счастлива, если бы могла жить со мной вдвоем, вдали от всего мира.
— Да, это было бы счастье!
— Так вот я исполнил твое желание, Лоренца. В этой комнате никто не будет нас преследовать, никто нас здесь не достанет. Мы одни, совсем одни.
— Вот и прекрасно!
— Скажи, по вкусу ли тебе пришлась эта комната?
— Прикажи мне увидеть ее!
— Смотри!
— Какая прелестная комната! — воскликнула она.
— Так она тебе нравится? — нежно спросил граф.
— Да! Вот мои любимые цветы: ванильные гелиотропы, пурпурные розы, китайский жасмин. Благодарю тебя, мой заботливый Джузеппе. Ты такой добрый!
— Я делаю все, чтобы тебе нравиться, Лоренца.
— Это в сто раз больше, чем я того заслуживаю.
— Так ты согласна?
— Да.
— Признаешь, что была не права?
— Да, конечно! Но ты меня прощаешь, правда?
— Я прощу тебя, если ты мне объяснишь эту странность, с которой я воюю с тех пор, как тебя узнал.
— Знаешь, Бальзамо, во мне живут две разные Лоренцы: одна тебя любит, другая — ненавидит; я будто веду двойную жизнь: то я переживаю все восторги рая, то испытываю адские муки.
— Иными словами, одна жизнь проходит словно во сне, другая — наяву, не так ли?
— Да.
— И ты любишь меня, когда спишь, и питаешь отвращение ко мне, когда бодрствуешь?
— Да.
— Отчего так?
— Не знаю.
— Ты должна это знать.
— Нет.
— Ну, поищи хорошенько, загляни себе в душу, спроси свое сердце.
— Да, да… Теперь понимаю!
— Говори же!
— Когда Лоренца бодрствует, она римлянка, благочестивая дочь Италии. Она полагает, что знание — это преступление, а любовь — великий грех. Вот почему она боится ученого Бальзамо, страшится прекрасного Джузеппе. Ее исповедник сказал ей, что, если она будет тебя любить, она погубит свою душу, вот почему она готова убежать от тебя хоть на край света.
— А когда Лоренца спит?
— Совсем другое дело! Она больше не благочестивая римлянка, она женщина. Она читает мысли Бальзамо, она проникает в его сердце; она видит, что он гений, стремящийся к возвышенной цели; вот когда она понимает, что сама она ничто в сравнении с ним. Она хотела бы всю свою жизнь быть с ним рядом, чтобы в будущем хоть кто-нибудь невзначай вспомнил имя Лоренцы, говоря о великом… Калиостро!
— Так мне суждено прославиться под этим именем?
— Да, да!
— Дорогая Лоренца! Тебе нравится твое новое жилище?
— Оно гораздо богаче всех тех, что ты мне устраивал раньше, но я люблю тебя не за это.
— И за что же?
— За то, что ты обещаешь жить рядом со мной.
— Стало быть, когда ты спишь, ты знаешь, как страстно я тебя люблю?
Молодая женщина подтянула к груди колени; на губах ее заиграла бледная улыбка.
— Да, я вижу, — вздохнула она, — хотя… хотя… есть нечто такое, что ты любишь больше, чем Лоренцу.
— О чем ты говоришь? — вздрогнув, спросил Бальзамо.
— О твоей мечте.
— Что это за мечта?
— Твое честолюбие.
— Скажи лучше: слава.
— О Господи!
Сердце ее не выдержало, и тихие слезы покатились из-под опущенных ресниц.
— Что ты там увидела? — спросил Бальзамо, потрясенный ее ясновидением, которое временами пугало его самого.
— Я вижу блуждающие в темноте призраки; некоторые из них держат в руках свои головы, увенчанные коронами; а ты… ты стоишь в самом центре, словно генерал на поле боя. Ты словно наделен безграничной властью: ты повелеваешь, и все тебе покоряются.
— Разве ты мною не гордишься? — с радостью воскликнул Бальзамо.
— О, ты слишком добр, чтобы стать великим!.. Кстати, я ищу себя в окружающей тебя толпе, но не вижу. Меня уже нет… Меня уже не будет, — с грустью прошептала она.
— Где же ты будешь?
— Я умру.
Бальзамо содрогнулся.
— Ты умрешь, Лоренца? — вскричал он. — Да нет же, мы будем вместе и будем любить друг друга!
— Ты меня не любишь.
— Нет, люблю!
— Недостаточно сильно! — воскликнула она, обхватив голову Джузеппе. — Недостаточно сильно, — повторила она, прижавшись пылавшими губами к его лбу и осыпая его поцелуями.
— В чем же ты меня упрекаешь?
— Ты слишком холоден. Вот и сейчас ты отступаешь. Ты боишься, что я обожгу тебя поцелуями? Почему ты избегаешь моих губ? Верни мне былой покой, монастырь в Субиако, ночное одиночество моей кельи. Верни мне поцелуи, которые ты мне посылал на крыльях загадочного ветра; я видела, как они прилетали ко мне, подобно златокрылым сильфам, и душа моя ликовала.
— Лоренца! Лоренца!
— Не ускользай от меня, Бальзамо, не ускользай, молю тебя! Дай я сожму твою руку, поцелую твои глаза: ведь я жена тебе!
— Да, да, Лоренца, дорогая! Да, ты моя любимая жена!
— Но ты терпишь, чтобы я жила подле тебя ненужная, покинутая. У тебя есть нетронутый одинокий цветок, его аромат взывает к тебе, а ты его отталкиваешь! Я чувствую, что ничего для тебя не значу.
— Ты для меня все, Лоренца! В тебе моя сила, моя власть, мой гений, без тебя я был бы ни на что не способен. Перестань пылать ко мне безумной страстью, не дающей по ночам покоя женщинам твоей страны. Люби меня так же, как люблю тебя я.
— Но это не любовь, нет!
— Это, по крайней мере, все, что я у тебя прошу, потому что ты даешь мне все, чего я хочу. Для счастья мне довольно обладания твоей душой.
— Счастье? — презрительно поморщилась Лоренца. — Это ты называешь счастьем?
— Да, потому что для меня счастье — быть великим.
Лоренца протяжно вздохнула.
— Ах, если бы ты знала, милая Лоренца, что значит читать в людских сердцах, побеждать их, зная все их слабости!
— Да, я знаю, что только за этим я вам нужна!
— Не только! Твоими глазами я читаю в книге будущего. То, чего я не мог бы узнать и в двадцать лет ценой неимоверного труда и лишений, я узнаю от тебя, невинная голубка. Ты освещаешь мне подстерегающие меня на каждом шагу ловушки, расставленные моими врагами; ты сообщаешь остроту моему разуму, от которого зависят и жизнь, и состояние, и свобода. Благодаря тебе мои глаза становятся как у рыси, которая видит в темноте. Когда ты отворачиваешься от окружающего мира, закрывая свои прекрасные глаза, ты проникаешь внутренним, нечеловеческим взором в тайные глубины бытия! Ты охраняешь мой покой. Ты делаешь меня свободным, богатым, всесильным!
— А взамен ты делаешь меня несчастной! — вскричала Лоренца, сгорая от любви.
И она с невиданной жадностью обняла Бальзамо, а он, опаленный этим пламенем, почти не сопротивлялся.
Однако, сделав усилие, он разорвал обвивавшую его живую цепь ее рук.
— Лоренца! Лоренца! Сжалься надо мной, — прошептал он, пытаясь освободиться.
— Я жена тебе, а не дочь! Люби меня как супруг, а не так, как любил меня отец.
— Лоренца! — пробормотал Бальзамо, затрепетав от желания. — Умоляю, не требуй от меня другой любви, кроме той, какую я могу тебе дать.
— Но это не любовь! — возразила молодая женщина, в отчаянии воздев руки. — Нет, это не любовь!
— Да нет же, я люблю тебя… но непорочно и чисто, как любят святую.
Молодая женщина отшатнулась так резко, что ее длинные черные волосы рассыпались по плечам. Неожиданно почти угрожающим движением она простерла к графу свою белоснежную нервную руку.
— Что это значит? — отрывисто спросила она. — Зачем ты заставил меня покинуть родину, забыть имя, отречься от семьи, даже от Бога? Ведь ты молишься другому богу. Зачем ты завладел мною настолько, что превратил меня в рабыню, сделал мою жизнь и мою кровь своими? Слышишь? — в отчаянии продолжала она. — Зачем ты все это сделал? Чтобы называть меня девой Лоренцой?
Бальзамо в ответ вздохнул, подавленный безграничным страданием молодой женщины.
— Увы, в этом твоя вина или, вернее, вина Господа. Зачем он создал тебя ангелом с непогрешимым взглядом, который должен мне помочь подчинить вселенную? Почему ты умеешь читать в сердцах людей сквозь материальную оболочку, словно книгу через стекло? Да потому, что ты ангел чистоты, Лоренца! Ты прозрачный алмаз, ничто не омрачает твоего разума; и вот, видя такое незапятнанное, чистое, лучезарное существо, подобное Пресвятой Деве, Господь желает, чтобы оно сошло на землю по моему зову во имя созданных им стихий; ты его Святой Дух, витающий обыкновенно над простыми смертными, не находя среди них места, где можно было бы преклонить голову. Пока ты девственна — ты ясновидящая, Лоренца! Став женщиной, ты потеряешь свой дар.
— Тебе не нужна моя любовь, — вскричала Лоренца, яростно ударяя в ладоши, отчего руки покраснели, — тебе дороже твои недостижимые мечты, твои химеры! Ты обрекаешь меня на монашеское целомудрие, искушая своим присутствием, чем неизбежно обрекаешь меня на страдания! Ах, Джузеппе, Джузеппе, ты совершаешь преступление, вот что я тебе скажу!
— Не кощунствуй, Лоренца! — воскликнул Бальзамо. — Я страдаю не меньше тебя. Ну, загляни в мое сердце. Я приказываю! Попробуй сказать, что я тебя не люблю.
— Зачем ты борешься с собой?
— Я хочу вместе с тобой взойти на престол мира!
— Сможет ли твое честолюбие дать тебе то, что готова подарить моя любовь? — прошептала молодая женщина.
Бальзамо в растерянности уронил голову на грудь Лоренце.
— Да, да! — вскричала она. — Вот теперь я вижу, что ты любишь меня больше, чем свое честолюбие, больше, чем власть, больше, чем мечту. Наконец-то ты любишь меня так же, как я тебя!
Бальзамо пытался развеять пелену, застилавшую ему разум. Но его усилие оказалось тщетным.
— Если ты так меня любишь, пощади меня! — простонал он.
Лоренца его не слушала. Она обвила его шею руками, словно стальными оковами.
— Я люблю тебя так, как ты хочешь, — проговорила она, — как сестра или как жена, как дева или как женщина, но поцелуй меня, ну хоть один раз!
Бальзамо был покорен, побежден ее страстной любовью. Не имея сил сражаться, он прижался к Лоренце, как железо, притянутое магнитом; взор его горел, грудь бурно вздымалась, голова запрокинулась.
Губы его искали губ молодой женщины.
Вдруг разум вернулся к нему.
Он взмахнул руками, словно прогоняя дурман.
— Лоренца! — воскликнул он. — Проснитесь, я приказываю!
В тот же миг оковы, которые он никак не мог разорвать, спали, обнимавшие его руки опустились, жаркая улыбка, блуждавшая на пересохших от возбуждения устах Лоренцы, угасла, словно жизнь, истекавшая с последним вздохом, глаза ее раскрылись, она с силой взмахнула руками и устало рухнула на софу, вновь смежив веки.
Бальзамо сел в трех шагах от нее и глубоко вздохнул.
— Прощай, мечта! — прошептал он. — Прощай, счастье!
LVII
ДВОЙНАЯ ЖИЗНЬ. — ЯВЬ
Едва придя в себя, Лоренца быстро огляделась по сторонам.
Она внимательно изучила каждую мелочь, доставляющую обыкновенно радость женщине, однако лицо Лоренцы оставалось строгим. Как только взгляд ее остановился на Бальзамо, она болезненно содрогнулась.
Сидя в нескольких шагах от Лоренцы, Бальзамо не сводил с нее глаз.
— Это опять вы? — отпрянув, спросила она.
Ее лицо выразило ужас, губы побелели, а на лбу и висках появилась испарина.
Бальзамо не отвечал.
— Где я? — спросила она.
— Вы сами знаете, откуда вы прибыли, — отвечал Бальзамо, — это естественным образом должно навести вас на мысль о том, где вы находитесь.
— Да, вы правы, я припоминаю. Я помню, как вы меня преследовали, как вырвали из рук моей августейшей заступницы перед Богом.
— Вы сами знаете, что даже всемогущая принцесса не смогла вас защитить.
— Да, вы ее околдовали! — сложив руки, вскричала Лоренца. — Боже, Боже! Спаси меня от этого дьявола!
— Что же во мне дьявольского? — пожал плечами Бальзамо. — Прошу вас избавиться раз навсегда от завезенных из Рима нелепых предрассудков, которые тянутся за вами с тех самых пор, как вы вышли из монастыря.
— Ах, монастырь… Кто мне вернет мой монастырь? — разразившись рыданиями, вскричала Лоренца.
— Пребывание в монастыре достойно большого сожаления! — проговорил Бальзамо.
Лоренца бросилась к окну, раздвинула занавески, подняла оконную задвижку и схватилась за один из прутьев железной решетки, увитой цветами, благодаря чему решетка была не столь заметна, что, однако, не лишало ее надежности.
— Там была тюрьма, и здесь тоже тюрьма, — сказала Лоренца, — однако я бы предпочла ту, что ведет на небо, чем эту, ведущую в ад.
Она в ярости ударила кулачками по решетке.
— Если бы вы были благоразумны, Лоренца, на вашем окне были бы только цветы.
— Разве я не была благоразумна, когда вы заперли меня в тюрьме на колесах вместе с чудовищем, которого вы называли Альтотасом? Однако вы не упускали меня из виду, я была вашей пленницей; перед уходом вы подчиняли себе мой разум! Где тот страшный старик, что заставлял меня трепетать от ужаса? Где-нибудь совсем рядом? Стоит нам обоим замолчать, и мы услышим из-под земли его голос!
— Вы распаляете свое воображение, как ребенок, — заметил Бальзамо. — Альтотас — мой учитель, друг, второй отец, он совершенно безвредный старик; он ни разу вас не видел, никогда к вам не подходил, а если бы видел или подошел, не обратил бы на вас внимания, потому что слишком увлечен своим делом.
— Своим делом… — пробормотала Лоренца. — Чем же он занят?
— Он ищет секрет вечной молодости, а это уже шесть тысячелетий занимает умы всего человечества.
— А чем занимаетесь вы?
— Я? Меня занимает вопрос человеческого совершенства.
— Все это от дьявола! — воскликнула Лоренца, воздев руки к небу.
— Ну вот, опять у вас начинается припадок, — проговорил, поднимаясь, Бальзамо.
— Припадок?
— Да. Вы не знаете очень важного. Ваша жизнь словно разделена надвое: то вы бываете нежной, доброй, рассудительной, то становитесь безумной.
— И под этим надуманным предлогом вы меня заперли?
— Увы, это совершенно необходимо.
— Я согласна на жестокость, на варварство, но не надо лицемерия. Когда вы рвете мне сердце на части, не притворяйтесь, что жалеете меня.
— Да разве это пытка — жить в изящно убранной и роскошной комнате? — без тени недовольства произнес Бальзамо и ласково улыбнулся.
— Решетки! Решетки со всех сторон! Я здесь задыхаюсь!
— Эти решетки — в ваших интересах, слышите, Лоренца?
— Он меня сжигает на медленном огне и говорит, что обо мне заботится!
Бальзамо подошел к молодой женщине и собирался было взять ее за руку, но она отскочила, словно при виде змеи.
— Не прикасайтесь ко мне! — вскричала она.
— Вы что же, ненавидите меня, Лоренца?
— Спросите у жертвы, любит ли она своего палача!
— Лоренца! Лоренца! Я не хочу быть вашим палачом, вот почему вынужден несколько ограничить вашу свободу. Если бы вы имели возможность свободно передвигаться, кто знает, что вы могли бы натворить в припадке безумия?
— Что бы я сделала? Лишь бы мне освободиться, и вы увидите, на что я способна!
— Лоренца! Вы дурно обращаетесь с супругом, которого выбрали перед Богом.
— Чтобы я вас выбрала? Никогда!
— Однако вы мне жена…
— Это происки сатаны.
— Она безумна, бедняжка! — нежно глядя на нее, прошептал Бальзамо.
— Я римлянка, — пробормотала Лоренца, — придет день, и я за себя отомщу!
Бальзамо грустно покачал головой.
— Вы хотите меня напугать, Лоренца? — с улыбкой спросил он.
— Вовсе нет! Как я говорю, так и сделаю!
— Вы же христианка, как вы можете так говорить? — воскликнул Бальзамо властно. — Ваша религия учит платить добром за зло. Если вы утверждаете, что исповедуете эту религию, разве не лицемерием было бы поступить наоборот?
Казалось, Лоренцу поразили его слова.
— Разоблачить перед обществом некроманта, колдуна… Это не месть, это мой долг!
— Если вы собираетесь разоблачить меня как некроманта и колдуна, значит, вы думаете, что я веду себя вызывающе по отношению к Богу. Но если это так, то почему же Бог не дает себе труда наказать меня? Ведь ему ничего не стоило бы поразить меня громом. Почему же он возлагает столь трудное дело на людей, таких же слабых и так же способных ошибиться, как я?
— Он мог забыть… Он милостив… — пролепетала молодая женщина, — он ждет, что вы сами исправитесь.
Бальзамо улыбнулся.
— Ну да, а пока он вам советует предать своего друга, благодетеля, супруга.
— Супруга? Благодарение Богу, никогда ваша рука не прикасалась к моей, чтобы я не покраснела или не вздрогнула.
— Вы сами знаете, что я великодушно избавлял вас от этого.
— Да, вы и впрямь сдержанны — это единственная награда за мои мучения. Если бы мне еще пришлось терпеть вашу любовь…
— Непостижимая загадка природы! — пробормотал Бальзамо, словно отвечая своим мыслям и не обращая внимания на слова Лоренцы.
— Итак, я желаю знать, по какому праву вы лишаете меня свободы.
— А почему вы, добровольно вручив мне свою свободу, хотите отобрать ее? Почему вы избегаете того, кто вас охраняет? Зачем собираетесь искать защиты у чужого человека от того, кто вас любит? Почему постоянно угрожаете тому, кто никогда вам не угрожал, открыть не принадлежащие вам тайны, о смысле которых вы не имеете понятия?
— Если пленник твердо решил освободиться, он в конце концов станет свободным, — не отвечая на вопросы Бальзамо, продолжала Лоренца, — ваши решетки меня не остановят, как не удержала ваша тюрьма на колесах.
— К счастью для вас, решетки надежны, Лоренца, — с угрожающим спокойствием заметил Бальзамо.
— Бог пошлет мне бурю, как тогда, в Лотарингии, и гром небесный их разобьет!
— Поверьте, что для вас лучше было бы просить Бога не делать этого; воздержитесь от романтических бредней, Лоренца! Я вам это говорю как друг, послушайтесь меня.
В голосе Бальзамо зазвенели гневные нотки, в глазах вспыхнул недобрый огонек, его белые сильные руки зловеще сжимались при каждом слове, которое он выговаривал медленно, почти торжественно. Оглушенная Лоренца слушала его вопреки своему желанию.
— Вот что, дитя мое, — продолжал Бальзамо таким же тоном, — я постарался, чтобы эта тюрьма была достойна принять даже королеву: будь вы королевой, у вас и тогда ни в чем не было бы недостатка. Довольно безумных речей! Живите здесь так, как если бы вы оставались в своей келье. Смиритесь с моим присутствием; любите меня как друга, как брата. Мне случается сильно огорчаться — мне бы хотелось вам довериться; порой я испытываю ужасные разочарования — меня утешила бы ваша улыбка. По мере того как вы будете добрее, внимательнее, терпеливее, решетки будут становиться все тоньше. Кто знает, может быть, через год, через полгода вы будете так же свободны, как я, и сами не захотите меня покинуть.
— Нет! Нет! — вскричала Лоренца, не понимая, как такая пугающая решимость Бальзамо уживается со столь нежным голосом. — Нет, не хочу больше слышать ни обещаний, ни лжи: вы меня похитили, вероломно похитили, но я принадлежу себе, и только себе; так отдайте меня, по крайней мере, Господу, если не желаете вернуть мне свободу. До сих пор я сносила ваш деспотизм, потому что помню, как вы вырвали меня из рук готовых меня обесчестить разбойников. Но моя признательность постепенно тает. Еще несколько дней этой возмутительной неволи, и я перестану считать себя вам обязанной; тогда берегитесь, я, пожалуй, поверю, что у вас с теми разбойниками какие-то таинственные отношения.
— Так вы готовы увидеть во мне главаря банды? — насмешливо спросил Бальзамо.
— Я в этом не уверена, но, во всяком случае, заметила кое-какие знаки, словечки…
— Заметили?.. — вскричал, бледнея, Бальзамо.
— Да, да! — сказала Лоренца. — Заметила, я их теперь знаю.
— Никогда о них не говорите! Ни единая душа не должна их знать! Спрячьте их поглубже в памяти, и пусть они там навсегда угаснут!
— Ну зачем же? — возразила Лоренца, испытывая воодушевление, какое охватывает в минуты гнева, оттого что найдено наконец уязвимое место противника. — Я бережно храню в памяти все эти слова, тихо повторяя их, пока буду в одиночестве, а при первом же удобном случае произнесу громко; кстати, я о них уже говорила.
— Кому? — спросил Бальзамо.
— Принцессе.
— Вот что, Лоренца, прошу вас внимательно меня выслушать, — начал Бальзамо, до боли сжимая кулаки, пытаясь побороть возбуждение и сдержать гнев, — если вы их и сказали, то больше вам не придется их произнести; вы не скажете их больше, потому что я запру все двери, потому что я прикажу заточить острия решеток; если понадобится, я возведу вокруг этого дома стены высотой с вавилонские.
— Я вам уже сказала, Бальзамо, — вскричала Лоренца, — что из любой тюрьмы можно рано или поздно выйти, тем более если любовь к свободе усиливается от ненависти к тирану!
— Прекрасно, попробуйте выйти отсюда, Лоренца. Однако вот что я вам скажу: вы сможете попытаться дважды. На первый раз я вас накажу так жестоко, что вы выплачете все свои слезы. В другой раз я покараю вас так безжалостно, что вы потеряете всю свою кровь до последней капли.
— Боже мой! Боже! Он меня убьет! — простонала молодая женщина, доведенная до последней степени бессильной злобы: она каталась по ковру, рвала на себе волосы.
Бальзамо смотрел на нее со смешанным чувством гнева и жалости. Наконец жалость одержала верх.
— Лоренца! Придите в себя, успокойтесь. Придет день, когда вы будете вознаграждены за все страдания или за то, что считали страданием.
— Я пленница! Пленница! — кричала Лоренца, не слушая Бальзамо.
— Ну, потерпите!
— Я обречена!
— Это только временное испытание…
— Я схожу с ума!
— Вы поправитесь…
— Немедленно отправьте меня в больницу для умалишенных! Посадите меня в настоящую тюрьму!
— Зачем? Ведь вы же предупредили меня о своих намерениях.
— Тогда — смерть! Смерть! Сейчас же!
Вскочив со стремительностью и гибкостью дикой кошки, Лоренца бросилась к стене, собираясь разбить себе голову.
Бальзамо протянул руку, произнес одно-единственное слово: и девушка замерла на полпути, закачалась и, засыпая, упала в объятия Бальзамо.
Казалось, волшебник подчинил себе ее тело, но тщетно пытался одолеть силу ее духа; он поднял Лоренцу на руки, отнес ее на кровать и прильнул к ее устам, потом задернул полог кровати и занавески на окнах и вышел.
Лоренца погрузилась в сладкий благодатный сон, окутавший ее, словно плащ, которым мать укрывает капризное дитя, которое много страдало и плакало.
LVIII
ВИЗИТ
Лоренца не ошиблась. Миновав заставу Сен-Дени и проехав через все предместье, карета повернула за угол последнего дома и выехала на бульвар.
Как и говорила ясновидящая, в этой карете сидел его высокопреосвященство Луи де Роган, архиепископ Страсбурский. Нетерпение подгоняло его, заставляя раньше назначенного времени отправиться с визитом к колдуну в его пещеру.
Кучер, привыкший к бесчисленным любовным похождениям красавца-прелата, не страшился темноты, рытвин и подстерегавших на некоторых мрачных улицах опасностей; он не дрогнул, когда освещенные и людные бульвары Сен-Дени и Сен-Мартена остались позади и пришлось свернуть на пустынный и темный бульвар, ведущий к Бастилии.
Карета остановилась на углу улицы Сен-Клод, и хозяин приказал остановиться в укромном месте под деревьями в двух десятках шагов от особняка.
Де Роган, одетый в светское платье, бесшумно подошел к особняку и трижды ударил в дверь, которую он без труда узнал благодаря описанию графа Феникса.
Во дворе раздались шаги Фрица, и дверь распахнулась.
— Здесь проживает господин граф де Феникс? — спросил кардинал.
— Да, монсеньер, — ответил Фриц.
— Он дома?
— Да, монсеньер.
— Доложите.
— Его высокопреосвященство кардинал де Роган, не так ли, монсеньер?
Принц был обескуражен. Он оглядел себя, потом стал озираться по сторонам, пытаясь понять, что могло выдать его звание, ведь он был один, и на нем не было рясы.
— Откуда вам известно мое имя? — спросил он.
— Хозяин только что мне сказал, что ожидает ваше высокопреосвященство.
— Да, завтра или послезавтра.
— Нет, ваше высокопреосвященство, он ожидал вас сегодня вечером.
— Хозяин дома сказал, что ждет меня сегодня?
— Да, ваше высокопреосвященство.
— Ну, так доложите обо мне, — приказал кардинал, сунув в руку Фрицу двойной луидор.
— Извольте следовать за мной, — пригласил Фриц.
Кардинал в знак согласия кивнул головой.
Фриц быстрыми шагами пошел к двери в приемную, освещенную огромным двенадцати рожковым бронзовым канделябром.
Изумленный кардинал, погруженный в задумчивость, шел за ним.
— Друг мой! — обратился он к лакею, останавливаясь перед дверью. — Тут, несомненно, какая-то ошибка. В этом случае мне не хотелось бы беспокоить графа. Не может быть, чтобы он меня ждал сегодня: он не знает, что я должен приехать.
— Монсеньер в самом деле его высокопреосвященство кардинал принц де Роган, епископ Страсбурский? — спросил Фриц.
— Да, друг мой.
— Значит, господин граф ожидает именно вас.
Фриц зажег одну за другой свечи еще двух канделябров, поклонился и вышел.
Несколько минут кардинал, охваченный сильнейшим волнением, озирал изящную меблировку гостиной, украшенной восемью картинами известных мастеров.
Наконец дверь распахнулась: на пороге стоял граф.
— Добрый вечер, монсеньер! — приветствовал он гостя.
— Мне сказали, что вы меня ожидаете! — вскричал кардинал, не отвечая на приветствие. — Вы ждали меня сегодня? Это невероятно!
— Прошу меня простить, но я действительно вас ждал, — отвечал граф. — Может быть, вы сомневаетесь в том, что я говорю, потому что я оказываю вам недостойный прием. Но я всего несколько дней в Париже и еще не успел устроиться. Извините меня, монсеньер!
— Так вы меня ждали! Кто же вас предупредил?
— Вы сами, монсеньер.
— То есть, как?
— Вы приказали кучеру остановиться у ворот Сен-Дени, не так ли?
— Да.
— Вы подозвали выездного лакея, и он подошел к дверце, чтобы выслушать приказания вашего высокопреосвященства?
— Да.
— Не вы ли сказали ему: "Улица Сен-Клод в Маре, через предместье Сен-Дени и бульвар", а он повторил это кучеру?
— Да. Так вы, значит, меня видели и слышали?
— Я вас видел, монсеньер, и слышал.
— Вы были там?
— Нет, монсеньер, меня там не было.
— Где же вы находились?
— Здесь.
— Вы видели и слышали отсюда?
— Да, монсеньер.
— Ни за что не поверю!
— Монсеньер забывает, что я колдун.
— Да, верно, я и забыл… Как же мне называть вас? Бароном Бальзамо или графом де Фениксом?
— В моем доме, ваше высокопреосвященство, у меня нет имени: меня зовут учитель.
— Да, это всеобъемлющее звание. Итак, учитель, вы меня ждали?
— Я вас ждал.
— Вы уже развели огонь в своей лаборатории?
— Он никогда не угасает, монсеньер.
— Вы позволите мне туда войти?
— Почту за честь проводить туда, монсеньер.
— Я пойду за вами, но при одном условии…
— При каком?
— Обещайте, что я не буду вступать в связь с дьяволом. Я испытываю ужас перед его величеством Люцифером.
— Монсеньер!..
— Да, обыкновенно на роль сатаны приглашают какого-нибудь отъявленного плута, отставного французского гвардейца или подгулявшего учителя фехтования, а чтобы игра произвела впечатление, когда гаснут свечи, они нещадно избивают зрителей кнутом и щелкают их по носам.
— Монсеньер! — с улыбкой заговорил Бальзамо. — Мои черти не забывают, что имеют дело с принцами: они всегда помнят слова господина де Конде, пообещавшего одному из них в случае, если он не будет вести себя смирно, хорошенько его взгреть, да так, что свет ему покажется не мил.
— Ну что ж, — проговорил кардинал, — это меня радует. Идемте в лабораторию.
— Не угодно ли монсеньеру следовать за мной?
— Идемте.
LIX
ЗОЛОТО
Кардинал де Роган и Бальзамо поднялись по узкой лестнице, которая вела так же, как и парадная, в комнаты второго этажа. Наверху Бальзамо отыскал под сводами дверь и отпер ее. Глазам кардинала открылся мрачный коридор, и его высокопреосвященство решительно пошел вперед.
Бальзамо запер дверь.
Грохот, с каким захлопнулась дверь, заставил кардинала оглянуться с некоторым волнением.
— Мы пришли, монсеньер, — сказал Бальзамо. — Пройдемте вот в эту дверь, но прошу вас не обращать внимания на скрип и грохот: эта дверь железная.
Скрип первой двери заставил кардинала содрогнуться, поэтому он был рад, что его вовремя предупредили: металлический скрежет петель и замка мог бы напугать и менее чувствительную натуру.
Он спустился на три ступеньки и вошел.
Огромный кабинет с голыми балками на потолке, большая лампа под абажуром, бесчисленное количество книг, много химического и физического оборудования — вот как выглядела эта новая комната.
Скоро кардинал почувствовал, что ему стало трудно дышать.
— Что это значит? — спросил он. — Я задыхаюсь, учитель, я весь в испарине. Что это за шум?
— В этом-то все и дело, монсеньер, как сказал Шекспир, — молвил Бальзамо, отодвигая гигантский асбестовый занавес, скрывавший огромную кирпичную печь; в середине печи поблескивали два отверстия, похожие на горящие в потемках глаза хищного зверя.
Комната, где находилась печь, была вдвое больше первой, но кардинал не увидел ее из-за занавеса.
— Сильное впечатление производит это зрелище! — воскликнул кардинал.
— Это и есть печь, монсеньер.
— Да, да, но вы процитировали Шекспира, а я приведу слова Мольера: есть печи и печи. У этой — вид вполне сатанинский, и потом, мне не нравится запах. Что в ней варится?
— То, о чем вы меня просили, ваше высокопреосвященство.
— Неужели?
— Да, ваше высокопреосвященство. Для меня большая честь, что вы пожелали познакомиться с образчиком моего умения. Я должен был взяться за работу только завтра вечером, но, узнав о том, что вы, монсеньер, изменили намерение и уже направляетесь на улицу Сен-Клод, я развел в печи огонь и приготовил смесь. И вот огонь пылает, а через несколько минут вы увидите золото. Позвольте, я распахну форточку и впущу свежего воздуху.
— Вы хотите сказать, что вот эти тигли…
— Да, из них через десять минут потечет чистейшее золото, такое же чистое, как в венецианских цехинах или тосканских флоринах.
— А можно на него взглянуть?
— Разумеется, только придется принять необходимые меры предосторожности.
— Какие же?
— Наденьте асбестовую маску со стеклами в отверстиях для глаз: огонь такой жаркий, что может опалить лицо.
— Дьявольщина! Придется поостеречься, я дорожу глазами и не отдал бы их даже за обещанные вами сто тысяч экю.
— Я так и думал, монсеньер: у вас красивые и добрые глаза.
Комплимент пришелся по вкусу кардиналу: он ревниво следил за производимым им впечатлением.
— Ага! Так вы говорите, мы сейчас увидим золото? — спросил он, прилаживая на лицо маску.
— Надеюсь, что да, монсеньер.
— На сто тысяч экю?
— Да, монсеньер, и даже, может быть, немного больше, потому что смеси я приготовил в изобилии.
— Вы щедрый колдун, — похвалил кардинал, и сердце его радостно забилось.
— Однако моя щедрость — ничто в сравнении с вашей, монсеньер, раз вы говорите мне такие слова. А теперь, монсеньер, будьте любезны немного отойти, я открываю заслонку тигля.
Бальзамо накинул короткую асбестовую рубашку, сильной рукой подхватил железные щипцы и приподнял накалившуюся докрасна крышку; под ней оказались четыре одинаковых тигля: в одном из них бурлила ярко-красная смесь, три другие были наполнены светлым веществом с пурпурным отблеском.
— Вот и золото, — пробормотал прелат вполголоса, словно боясь громко произнесенным словом нарушить совершавшееся на его глазах таинство.
— Да, монсеньер, вы правы. Эти четыре тигля расположены на разном расстоянии от огня: в одних золото должно вариться двенадцать часов, в других одиннадцать. Смесь — я раскрою вам этот секрет как другу науки — нужно переливать в слитки, как только оно закипит. Как видите, в первом тигле смесь посветлела: пора переливать. Извольте отодвинуться, монсеньер.
Кардинал повиновался, словно солдат — приказу командира. Бальзамо отложил щипцы, раскалившиеся от соприкосновения с пламеневшими тиглями, затем подкатил к печи наковальню с восемью железными формами одинакового размера.
— А это что, дорогой колдун? — полюбопытствовал кардинал.
— Это, монсеньер, формы, в которые я буду заливать ваше золото.
— Вот что! — удовлетворенно произнес кардинал.
Он продолжал следить за Бальзамо с удвоенным вниманием.
Бальзамо покрыл плиты пола защитным слоем белой пакли, встал между наковальней и печью, раскрыл огромную книгу и произнес заклинание, держа в руке волшебную палочку. Потом взялся за щипцы гигантских размеров, способные ухватить тигель.
— Золото выйдет отменное, высшего качества, ваше высокопреосвященство, — заметил он.
— Вы что же, собираетесь опрокинуть этот раскаленный котел?
— Да, ваше высокопреосвященство. Он весит не меньше пятидесяти фунтов! Далеко не каждый литейщик может похвастаться такими мускулами и такой, как у меня, сноровкой. Не бойтесь!
— А если тигель лопнет?..
— Однажды это со мной уже случилось, ваше высокопреосвященство. Было это в тысяча триста девяносто девятом году. Я проводил опыт вместе с Никола Фламелем у него дома на улице Писцов, неподалеку от часовни Сен-Жак-ла-Бушри. Бедняга Фламель едва не лишился зрения, а я потерял двадцать семь марок металла более ценного, чем золото.
— Что за чертовщину вы рассказываете, метр?
— Сущую правду.
— Вы этим занимались в тысяча триста девяносто девятом году?
— Да, монсеньер.
— С Никола Фламелем?
— С ним! А за пятьдесят лет до того мы открыли этот секрет вместе с Пьером ле Боном в городе Пола. Пьер тогда неплотно прикрыл тигель, испарения повредили мне правый глаз, и я не видел им почти двенадцать лет.
— С Пьером ле Боном?
— Да, с автором знаменитого труда "Margarita pretiosa". Вы, должно быть, знакомы с этой книгой.
— Да, она датирована тысяча триста тридцатым годом.
— Совершенно верно, монсеньер!
— И вы утверждаете, что были знакомы с Пьером ле Боном и Фламелем?
— Я был учеником одного и учителем другого.
Пока испуганный кардинал соображал, сам ли дьявол перед ним или один из его приспешников, Бальзамо погрузил в пекло щипцы с длинными рукоятками.
Алхимик уверенно и проворно зажал тигель на четыре дюйма от края, немного приподнял, проверяя, хорошо ли он за него взялся, напряг мышцы и мощным усилием вытянул чудовищный сосуд из пылавшей печи. Зажимы щипцов в тот же миг раскалились докрасна. Кардинал увидел, как в глиняные формы потекли светлые ручейки, похожие на серебристые молнии, рассекающие грозовую серную тучу. Края тигля стали темно-коричневыми, в то время как коническое дно было еще серебристо-розовым на фоне темной печи. Жидкий металл, подернувшийся сиреневато-золотистой пленкой, с шипением катился по желобу тигля, и пылающая струя достигала наконец темной формы. Поверхность расплавленного золота пенилась и бурлила, сотрясаясь движениями этого презренного металла.
— А теперь — другую, — проговорил Бальзамо, подходя ко второй форме.
Она была наполнена с той же силой и ловкостью.
Пот катился с Бальзамо градом; кардинал в темноте осенял себя крестным знамением.
Это и в самом деле было ужасное и в то же время величественное зрелище. В багровых отблесках пламени Бальзамо походил на одного из тех грешников, которых Микеланджело и Данте изображают на дне кипящего котла.
И потом, кардинал испытывал страх перед неведомым.
Бальзамо не успел передохнуть между двумя операциями, времени было мало.
— Будут небольшие потери, — предупредил он, заполнив вторую форму, — я на сотую долю минуты передержал смесь на огне.
— Сотая доля минуты! — воскликнул кардинал, не скрывая удивления.
— Для герметически закрытого сосуда это неслыханно много, монсеньер, — хладнокровно заметил Бальзамо, — а пока уже два тигля опустели, и перед вами — две формы, полные чистого золота: здесь сто фунтов.
Ухватив своими чудодейственными клещами первую форму, он опустил ее в воду; вода долго бурлила и шипела. Наконец Бальзамо раскрыл форму и достал безупречный золотой слиток в форме сахарной головки, немного сплющенной с обоих концов.
— Нам еще около часа дожидаться, пока два других тигля будут готовы, — сказал Бальзамо. — Не желает ли монсеньер отдохнуть или подышать свежим воздухом?
— Неужели это золото? — спросил кардинал, не слыша предложения хозяина.
Бальзамо улыбнулся. Кардинал оставался верен себе.
— Вы в этом сомневаетесь, монсеньер?
— Знаете, наука столько раз ошибалась…
— Вы не прямо выразили свою мысль, — заметил Бальзамо. — Вы думаете, что я вас обманываю, и делаю это сознательно. Монсеньер! Я был бы о себе невысокого мнения, если бы так поступал, потому что мое тщеславие не выходило бы за пределы моего кабинета. Неужели вы думаете, что я стал бы все это проделывать только ради того, чтобы насладиться вашим изумлением, которое улетучилось бы, обратись вы к первому попавшемуся ювелиру?! Мне бы хотелось, принц, чтобы вы оказывали мне больше доверия. Поверьте, что, если бы я хотел вас обмануть, я сделал бы это более ловким способом и из более высоких побуждений. Кроме того, известно ли монсеньеру, как проверить золото?
— Разумеется: существует пробирный камень.
— Вам, монсеньер, не приходилось самому производить подобные испытания, проверять испанские унции, которых сейчас так много в обращении? Они из самого что ни на есть чистого золота… Правда, среди них оказывалось немало фальшивых.
— Да, действительно, такое случалось.
— В таком случае, монсеньер, вот вам камень и кислота.
— Не надо, вы меня убедили.
— Монсеньер, доставьте мне удовольствие, убедитесь в том, что эти слитки не только из золота, но и без примесей.
Казалось, кардиналу неудобно проявлять недоверие, однако было очевидно, что он еще сомневается.
Бальзамо потер камнем о слитки и показал его гостю.
— Двадцать восемь карат, — сказал он, — сейчас я разолью два других тигля.
Десять минут спустя двести фунтов золота в четырех слитках были разложены на полу на пакле, мгновенно нагревшейся от соприкосновения с золотом.
— Вы, монсеньер, приехали в карете, не правда ли? Я, по крайней мере, видел, как вы ехали в карете.
— Да.
— Монсеньер! Прикажите кучеру подъехать к воротам, и мой лакей отнесет слитки в вашу карету.
— Сто тысяч экю! — пробормотал кардинал, снимая маску, словно своими глазами желая убедиться, что у его ног лежит золото.
— И вы сможете, монсеньер, сказать, откуда это золото, не так ли? Ведь вы видели, как оно было получено.
— Да, я могу это засвидетельствовать.
— Нет, что вы! — с живостью возразил Бальзамо. — Во Франции ученые не в чести, не надо ничего свидетельствовать, монсеньер. Вот если бы я занимался теорией вместо того, чтобы делать золото, я бы не стал возражать.
— Чем же я, в таком случае, могу быть вам полезен? — спросил кардинал, с трудом приподнимая в хрупких руках пятидесятифунтовый слиток.
Бальзамо пристально на него взглянул и рассмеялся ему в лицо.
— Что забавного вы нашли в моих словах? — спросил кардинал.
— Если не ошибаюсь, монсеньер предлагает мне свои услуги?
— Разумеется.
— Не уместнее было бы мне предложить вам свои?
Кардинал нахмурился.
— Я чувствую себя обязанным, сударь, — сказал он, — и спешу это признать. Однако если вы считаете мою признательность неуместной, я не приму от вас услугу: в Париже, слава Богу, довольно ростовщиков, у которых я могу либо под залог, либо под расписку раздобыть сто тысяч экю в три дня; один мой епископский перстень стоит сорок тысяч ливров.
Прелат вытянул белую, словно у женщины, руку: на безымянном пальце сверкал бриллиант величиной с лесной орех.
— Принц! — с поклоном отвечал Бальзамо. — Как вы могли хоть на миг заподозрить меня в намерении вас оскорбить? — и, как бы разговаривая с самим собой, прибавил: — Странно, что правда оказывает такое действие на человека, называющего себя принцем.
— Что вы хотите этим сказать?
— Монсеньер предлагает мне свои услуги; я спрашиваю вас: "Монсеньер, какого рода услуги вы готовы мне предложить?"
— Прежде всего, мое влияние при дворе.
— Монсеньер! Монсеньер! Вы и сами знаете, что доверие к вам пошатнулось. Я бы скорее предпочел услуги господина де Шуазёля, несмотря на то что ему осталось не более двух недель быть министром. Если уж говорить о влиянии, ваше высокопреосвященство, давайте полагаться на мое. Вот прекрасное золото! Как только монсеньеру понадобятся деньги, дайте мне знать накануне или в то же утро, и я приготовлю вам золота столько, сколько ваша душа пожелает. А когда у тебя есть золото — можешь все, не так ли, монсеньер?
— Нет, не все, — прошептал кардинал, превращаясь из покровителя в просителя и не пытаясь этому сопротивляться.
— Ах да, я совсем забыл, что монсеньер жаждет не золота, а кое-чего такого, что дороже всех земных благ; однако это уже зависит не от науки, это подвластно только колдовству. Ваше высокопреосвященство! Скажите только одно слово, и алхимик готов уступить место колдуну.
— Благодарю вас, сударь, мне ничего больше не нужно, я ничего более не хочу, — с грустью вымолвил кардинал.
Бальзамо приблизился к нему:
— Монсеньер! Молодой, пылкий, красивый, богатый принц, носящий имя Роган, не должен так отвечать магу!
— Отчего же?
— Да потому что маг читает в его сердце и знает правду.
— Я ничего более не желаю, сударь, — почти испуганно повторил кардинал.
— Я полагаю, напротив, что желания вашего высокопреосвященства таковы, что вы не осмеливаетесь в них признаться даже себе, сознавая, что это может себе позволить только король.
— Сударь, — вздрогнув, проговорил кардинал, — вы, как мне кажется, намекаете на слова, оброненные вами у ее высочества.
— Да, готов это признать, монсеньер.
— Сударь, вы ошибались тогда и ошибаетесь теперь.
— Не забывайте, монсеньер, что я вижу так же ясно, что творится сию минуту в вашей душе, как видел, что ваша карета выезжала из монастыря кармелиток в Сен-Дени, миновала заставу, свернула на бульвар и остановилась под деревьями в пятидесяти шагах от моего дома.
— Прошу вас объясниться.
— Монсеньер! Принцы вашего дома имеют обыкновение влюбляться сильно и рискованно. Вы не станете этого отрицать, таков уж закон!
— Я не понимаю, что вы хотите этим сказать, граф, — пролепетал кардинал.
— Напротив, вы прекрасно меня понимаете. Я мог бы попробовать затронуть многие струны вашей души, но зачем напрасно тратить время? Я коснулся именно той, что звучит громче других, я в этом уверен.
Кардинал недоверчиво поднял голову и встретился глазами с ясным и уверенным взглядом Бальзамо.
Бальзамо улыбался с выражением такого превосходства, что кардинал опустил глаза.
— Вы правы, ваше высокопреосвященство, вы совершенно правы, не смотрите на меня, потому что тогда я слишком ясно вижу, что происходит у вас в душе. Ваше сердце подобно зеркалу, хранящему изображение предмета, который в нем отразился.
— Молчите, граф де Феникс, молчите, — взмолился покоренный кардинал.
— Да, вы правы, надо молчать, ведь еще не пришло время признания в такой любви.
— Вы говорите, еще рано?
— Да.
— Так у этой любви есть будущее?
— Отчего же нет?
— А не могли бы вы мне сказать, не безрассудна ли она? Ведь я именно так полагал и теперь полагаю. И так мне будет казаться до тех пор, пока мне не представится случай убедиться в противном.
— Вы слишком многого от меня требуете, монсеньер. Я ничего не могу вам сказать, не имея связи с лицом, внушающим вам эту любовь. По крайней мере, у меня в руках должна быть какая-нибудь имеющая к ней отношение вещь.
— Что, например?
— Ну, скажем, прядь ее прекрасных золотистых волос, совсем маленькая.
— Какой вы проницательный человек! Да, вы были правы: вы читаете в сердце так, как я читал бы книгу.
— Увы, именно это я уже слышал от вашего бедного двоюродного прадедушки, шевалье Луи де Рогана, когда пришел с ним проститься в Бастилию за несколько минут до того, как он мужественно взошел на эшафот.
— Он вам сказал, что вы проницательный человек?
— Да, и что я читаю в сердцах, потому что я предупреждал его, что шевалье де Прео его предаст. Он не захотел мне поверить, а шевалье де Прео в самом деле предал его.
— Какая же связь между мною и моим предком? — невольно побледнев, спросил кардинал.
— Я напомнил вам о нем только затем, чтобы призвать вас к осторожности, монсеньер, когда вы будете добывать из-под короны нужные вам волосы.
— Не имеет значения, где их придется взять, они у вас будут, сударь.
— Ну и отлично! А теперь — вот ваше золото, монсеньер. Надеюсь, вы больше не сомневаетесь в том, что это золото?
— Дайте мне перо и бумагу.
— Зачем, монсеньер?
— Я напишу вам расписку на сто тысяч экю, которые вы любезно согласились мне одолжить.
— Ах, вот вы о чем, монсеньер? Мне — расписку? А зачем?
— Мне частенько случается брать в долг, дорогой граф, — ответил кардинал, — но даров я не принимаю.
— Как вам будет угодно, принц.
Кардинал взял со стола перо и написал расписку крупным неразборчивым почерком, от которого в наши дни служанка простого ризничего пришла бы в ужас.
— Все верно? — спросил он, протягивая Бальзамо бумагу.
— Превосходно! — отвечал граф и опустил расписку в карман, даже не взглянув на нее.
— Вы не хотите прочесть?
— С меня довольно слова вашего высокопреосвященства: слово Рогана дороже любой расписки.
— Дорогой граф де Феникс! — произнес кардинал с полупоклоном, что весьма много значило для человека столь высокого звания, — вы благородный человек, и, если уж вы не хотите быть моим должником, позвольте вам сказать, что мне приятно чувствовать себя обязанным вам.
Бальзамо в ответ поклонился и позвонил в колокольчик. Явился Фриц.
Граф сказал ему несколько слов по-немецки.
Фриц нагнулся, сгреб в охапку переложенные паклей восемь золотых слитков и поднял их с такой легкостью, как если бы ребенку довелось подобрать восемь апельсинов; удерживать их в руках ему было неловко, но ничуть не тяжело.
— Да этот парень — настоящий Геркулес! — изумился кардинал.
— Да, он очень силен, монсеньер, — отвечал Бальзамо, — но справедливости ради стоит сказать, что, с того дня как он поступил ко мне на службу, я даю ему по три капли эликсира, составленного моим ученым другом доктором Альтотасом. И вот результаты дают себя знать: через год он сможет поднять одной рукой сто марок.
— Удивительно! Непостижимо! — пробормотал кардинал. — Я не смогу удержаться, чтобы не рассказать обо всем этом.
— Рассказывайте, рассказывайте, монсеньер! — со смехом отвечал Бальзамо. — Однако не забудьте, что вы тем самым добровольно возьмете на себя обязательство самолично погасить пламя костра, если парламенту вздумается поджарить меня на Гревской площади.
Проводив знатного посетителя до самых ворот, он почтительно с ним простился.
— Где же ваш слуга? Что-то я его не вижу, — заметил кардинал.
— Он понес золото к вам в карету, монсеньер.
— Так он знает, где она?
— Под четвертым деревом справа от поворота на бульвар. Об этом я и сказал ему по-немецки, монсеньер.
Кардинал простер руки к небу и пропал в темноте. Бальзамо дождался Фрица и поднялся к себе, заперев все двери.
LX
ЭЛИКСИР ЖИЗНИ
Оставшись в одиночестве, Бальзамо подошел к двери Лоренцы и прислушался.
Молодая женщина дышала ровно и легко.
Он приотворил окошко в двери и некоторое время задумчиво и нежно на нее смотрел. Потом захлопнул оконце, прошел через комнату, отделявшую апартаменты Лоренцы от лаборатории, и поспешил к печи. Он открыл огромную трубу, выводящую жар, и впустил воду из резервуара, расположенного на террасе. Затем бережно уложил в черный сафьяновый портфель расписку кардинала.
— Слова Роганов довольно только для меня, — прошептал он, — однако там должны знать, на что я употребляю золото братства.
Едва он произнес эти слова, как три коротких удара в потолок заставили его поднять голову.
— A-а, меня зовет Альтотас, — промолвил он.
Он проветрил лабораторию, разложил все по местам и снова заложил печь кирпичами. Стук повторился.
— Он нервничает: это добрый знак.
Бальзамо взял в руки длинный железный стержень и тоже постучал. Он снял со стены железное кольцо и потянул за него: с потолка свесился на пружине трап до самого пола лаборатории. Бальзамо встал на него и с помощью другой пружины стал медленно подниматься, словно бог на сцене Оперы. Вскоре ученик очутился в комнате учителя.
Новое жилище старика-ученого имело около девяти футов в высоту и шестнадцати — в диаметре. Оно освещалось сверху и напоминало колодец, потому что было герметично закупорено с четырех сторон.
Как мог заметить читатель, эта комната была настоящим дворцом сравнительно с прежним фургоном.
Старик восседал в своем кресле на колесах за мраморным столом, сделанным в форме подковы и заваленном всякой всячиной: разнообразными травами, пробирками, инструментами, книгами, приборами и листами бумаги, испещренными кабалистическими знаками.
Он был настолько озабочен, что не обратил внимания на Бальзамо.
Свет лампы, свисавшей из центрального витража, отражался от его гладкого, без единого волоса, черепа.
Он рассматривал на свет пробирку белого стекла и был похож на хозяйку, которая сама ходит на рынок и проверяет на свету купленные яйца.
Некоторое время Бальзамо молча за ним наблюдал, потом спросил:
— Что нового?
— Подойди сюда, Ашарат! Я так рад, так счастлив: я нашел, нашел…
— Что?
— Да то, что искал, черт побери!
— Золото?
— Ну да, золото!.. Полно!
— Алмаз?
— Прекрати свои дурацкие шутки! Золото, алмаз… Подумаешь, невидаль… Чего ради я стал бы ликовать, если бы дело было только в этом?
— Так вы нашли эликсир? — спросил Бальзамо.
— Да, друг мой, я нашел эликсир, иными словами — открыл секрет вечной молодости, а это жизнь! Жизнь! Да что я говорю? Вечная жизнь!
— A-а, так вы еще не оставили этой мечты? — спросил опечаленный Бальзамо: он относился к этим поискам как к безумной затее.
Не слушая его, Альтотас продолжал любовно рассматривать пробирку.
— Наконец-то соотношение найдено: эликсир из аристеи — двадцать граммов; ртутный бальзам — пятнадцать граммов; осадок золота — пятнадцать граммов; масло ливанского кедра — двадцать пять граммов.
— Если не ошибаюсь, предыдущий вариант содержал почти такое же количество эликсира из аристеи.
— Да, но недоставало главного ингредиента, однако он должен связать другие, без него все остальные компоненты — ничто.
— И вы знаете, что это?
— Я нашел его.
— И можете его добыть?
— Еще бы!
— Что же это за компонент?
— К тому, что уже есть в этой пробирке, необходимо прибавить три последние капли крови из артерии ребенка.
— Да где же вы возьмете ребенка? — в ужасе воскликнул Бальзамо.
— Его должен добыть ты!
— Я?
— Да, ты.
— Вы с ума сошли, учитель!
— Что тут такого?.. — невозмутимо спросил старик и сладострастно, с наслаждением, слизнул каплю жидкости, просочившейся сквозь неплотно притертую пробку.
— Вам нужен ребенок, чтобы взять у него из артерии три последние капли крови…
— Да.
— Так ведь для этого его пришлось бы убить?
— Разумеется, придется его убить, и чем красивее он будет, тем лучше.
— Это невозможно, — пожав плечами заметил Бальзамо, — здесь не принято брать детей, чтобы их убивать.
— Ба! Что же с ними делают? — с наивной жестокостью воскликнул старик.
— Их воспитывают, черт побери!
— Ах, так? Мир, стало быть, изменился. Три года назад нам предложили бы столько детей, сколько мы пожелали бы, за четыре щепотки пороху или полбутылки спирту.
— В Конго, учитель?
— Ну да, когда мы были в Конго. Мне безразлично, какого цвета кожа будет у этого ребенка. Я вспоминаю, что нам предлагали очень миленьких детишек — кудрявеньких, игривых.
— Все это чудесно, — продолжал Бальзамо, — но мы, к сожалению, не в Конго, дорогой учитель.
— Не в Конго? — переспросил тот. — А где же мы?
— В Париже.
— В Париже… Если мы отправимся из Марселя, мы будем в Конго через полтора месяца.
— Это так, конечно, но я должен быть во Франции.
— Почему?
— У меня здесь дело.
— У тебя во Франции дело?
— Да, и очень серьезное.
Старик мрачно рассмеялся.
— Дело! У него во Франции дело! Да, да, правда, я и забыл! Ты должен создать ложи…
— Да, учитель.
— Ты плетешь заговоры…
— Да, учитель.
— Дела, одним словом, как ты это называешь!
Насмешливый старик вновь натянуто улыбнулся. Бальзамо молчал, собираясь с силами в ожидании бури, которую он уже предчувствовал.
— Ну и как же обстоят дела? — спросил старик, с трудом повернувшись в кресле и устремив на ученика большие серые глаза.
Бальзамо почувствовал, как его словно пронзил яркий луч.
— Вы спрашиваете, что я успел сделать? — повторил он.
— Да.
— Я бросил первый камень и замутил воду.
— Ну и что за болото ты расшевелил? Отвечай!
— Отличное болото, философское.
— A-а, ну да, ну да! Ты запустишь в ход свои утопии, свои затаенные мечты. Все это бредни. А дураки будут спорить, есть ли Бог или его нет, вместо того чтобы попытаться самим, как я, стать богами. С кем же из философов тебе удалось вступить в связь?
— У меня в руках величайший поэт и безбожник эпохи. Со дня на день он должен возвратиться во Францию, откуда был почти изгнан. Он приедет, чтобы вступить в масонскую ложу; я основал ее на улице Железного Горшка, в доме, принадлежавшем когда-то иезуитам.
— Его имя?..
— Вольтер.
— Не знаю такого. Ну, кто еще?
— На днях я должен сговориться с очень известным мыслителем, автором "Общественного договора".
— Как его зовут?
— Руссо.
— Понятия не имею.
— Вы только и знаете, что Альфонса Десятого, Раймунда Люллия, Пьера Толедского и Альберта Великого.
— Да, потому что эти люди жили по-настоящему, потому что только они всю жизнь пытались ответить на великий вопрос: быть или не быть.
— Жить можно по-разному, учитель.
— Я знаю только один способ: существовать. Но давай вернемся к твоим философам. Повтори, как их зовут?
— Вольтер, Руссо.
— Я запомню их имена. И ты будешь утверждать, что благодаря двум этим господам…
— Я смогу завладеть настоящим и взорвать будущее.
— В этой стране, стало быть, много глупцов, раз их можно увлечь идеей?
— Напротив, здесь много умных людей, раз на них оказывают большее влияние идеи, а не действия. Ну и потом, у меня есть помощник гораздо более могущественный, чем все философы мира.
— Кто это?
— Усталость… Уже около шестнадцати веков во Франции господствует монархия, и французы от нее устали.
— Поэтому они свергнут монархию?
— Да.
— Ты в это веришь?
— Разумеется.
— И ты их подталкиваешь, подталкиваешь?..
— Изо всех сил.
— Глупец!
— Что?
— Какой тебе будет прок от свержения монархии?
— Мне — никакого, но наступит всеобщее счастье.
— Я сегодня в хорошем расположении духа и готов потерять время на то, чтобы тебя послушать. Так объясни же мне, во-первых, как ты собираешься достичь счастья, а во-вторых, что такое счастье.
— Как я достигну счастья?
— Да, счастья для всех или свержения монархии, что для тебя равносильно всеобщему благоденствию.
— Существующее министерство — последний оплот монархии. В него входят умные, предприимчивые, отважные люди, способные еще лет двадцать поддерживать дряхлый и шаткий трон. Вот они и помогут мне опрокинуть его.
— Кто? Твои философы?
— Да нет, философы, напротив, помогают ему удержаться.
— То есть как? Философы поддерживают министерство, которое поддерживает монархию? Ну и дураки же эти философы!
— Дело в том, что сам министр — философ.
— Теперь понимаю: философы правят с помощью этого министра. Значит, я ошибся: они не дураки, а эгоисты.
— Я не собираюсь спорить о том, кто они, — проговорил Бальзамо, теряя терпение, — это мне неизвестно; я только знаю, что, если теперешнее министерство падет, все возопят против кабинета, который придет ему на смену.
Ведь против него будут, во-первых, философы, во-вторых, парламент: философы выразят недовольство, парламент тоже; министерство начнет преследовать философов и упразднит парламент. Тогда дух и материя создадут некий тайный союз, оппозицию — настойчивую, упрямую, постоянную. Она непрерывно будет нападать на все, подкапываться подо все, расшатывать все. На месте парламента будут судьи, назначенные королем. Этих судей обвинят — и справедливо — во взяточничестве, продажности, беззаконии. Народ взбунтуется, и королевская власть столкнется с людьми образованными в лице философов, с буржуазией в лице парламентов и с народом — самим по себе. А народ — это рычаг, который искал Архимед; этим рычагом можно поднять весь мир.
— Хорошо, но и после того, как ты приподнимешь мир, наступит день, когда он снова упадет!
— Да, но, падая, королевская власть разобьется.
— А когда она разобьется, я буду пользоваться твоими ложными образами и говорить твоим высокопарным языком, — итак, когда рассыплется монархия, что восстанет из руин?
— Свобода.
— Так французы станут свободными?
— Это рано или поздно произойдет.
— И все будут свободны?
— Все.
— Во Франции, стало быть, появится тридцать миллионов свободных людей?
— Да.
— И ты веришь, что среди этих тридцати миллионов не найдется хоть один человек, у которого будет больше мозгов, чем у других? И вот в одно прекрасное утро он отберет свободу у своих двадцати девяти миллионов девятисот девяноста девяти сограждан, чтобы иметь самому чуточку больше свободы. Помнишь, у нас в Медине была собака? Она всю еду пожирала одна.
— Да. Но в один прекрасный день собаки собрались и придушили ее.
— Так то собаки! Люди слова бы не сказали!
— Вы ставите человеческий ум ниже собачьего, учитель?
— Да ведь тому есть подтверждения!
— Какие же?
— Кажется, у древних был Октавиан Август, а у современников — Оливер Кромвель, которые, с жадностью пожирали пирог: один — римский, другой — английский. А те, у кого они его вырвали, не только ничего не предприняли, но и никак не выразили своего возмущения.
— Даже если предположить, что появится такой человек, не надо забывать, что он смертен, он рано или поздно умрет, а перед смертью он совершит добро, даже по отношению к тем, кого притеснял, потому что изменит природу аристократии. Будучи вынужден на что-нибудь опираться, он выберет то, что сильнее всего: народ. Унизительное уравнение он заменит возвышающим равенством. У равенства нет точных границ, его уровень зависит от высоты того, кто это равенство устанавливает. Вот почему, возвысив народ, этот человек установит такой принцип, который до него не был известен. Революция сделает французов свободными; протекторат второго Октавиана Августа или Оливера Кромвеля сделает их равными.
Альтотас подскочил в кресле.
— До чего глуп этот человек! — вскричал он. — Отдать двадцать лет своей жизни воспитанию ребенка; пытаться научить его всему, что знаешь сам, и все ради того, чтобы в тридцать лет этот самый ребенок вам сказал: "Люди будут равными!.."
— Ну, разумеется, они будут равны, равны перед законом.
— А перед смертью, глупец? Перед смертью — законом законов, когда один умирает на третий день, а другой — столетним стариком? Равны! Люди равны, не победив смерти! О, безмозглый, дважды безмозглый!
Альтотас откинулся и громко рассмеялся. Бальзамо, нахмурившись, сидел с опущенной головой.
Альтотас взглянул на него с состраданием.
— По-твоему, я ровня труженику, который ест черствый хлеб, или младенцу, сосущему грудь кормилицы, или тупому старику, попивающему молочную сыворотку и оплакивающему потерянное зрение? Несчастный ты софист! Подумай хотя бы вот о чем: люди станут равны, когда будут бессмертны, потому что тогда они превратятся в богов, а равны могут быть только боги.
— Бессмертны! — прошептал Бальзамо. — Какая химера!
— Химера? — воскликнул Альтотас. — Да, химера, такая же химера, как пар, как флюид. Химера — как и все, что ищут, все, что еще не открыто, но будет найдено. Отряхни вместе со мной пыль миров, обнажи нагроможденные друг на друга пласты цивилизаций! Что же ты читаешь в этих слоях поколений людей, среди обломков королевств, в рудниках веков, которые современное исследование разрезает, как пирог разрезают ножом? То, что ищу я, что люди искали во все времена, но называли по-разному: добром, благом, совершенством. И когда они это искали? Во времена Гомера, когда люди жили по двести лет; в эпоху патриархов, когда жили по восемь веков. Они так и не нашли этого добра, блага и совершенства, потому что, если бы нашли его, наш дряхлый мир был бы свежим, девственным и розовым, как утренняя заря. А вместо этого — страдания, труп, разложение. А разве страдание сладко, разве труп красив, а разложение привлекательно?
— Хорошо, вы говорите, что никому еще не удавалось найти эликсир жизни, — отвечал Бальзамо старику, чья речь была прервана сухим покашливанием. — Так вот я вам скажу, что никто его и не найдет. Бог свидетель.
— Глупец! Если никто не раскрыл какую-то тайну, значит, она никогда не откроется? В таком случае в мире не было бы открытий! А ты думаешь, открытия — это нечто новое, что изобретает человечество? Нет, это что-то забытое и открытое вновь! А почему то, что однажды было открыто, забывается? Да потому, что у изобретателя слишком короткий век и человек не успевает сделать из своего открытия все заключающиеся в нем выводы. Раз двадцать человечество было на пороге открытия секрета вечной молодости. Неужели ты полагаешь, что Стикс — выдумка Гомера?
Неужели ты думаешь, что почти бессмертный Ахиллес со своей уязвимой пятой — это сказка? Нет. Ахиллес был учеником Хирона, так же как ты — мой ученик. Хирон означает в переводе — "лучший" или "худший". Хирона принято изображать в виде кентавра, потому что наука наделила его силой и легкостью коня. Так вот он тоже почти нашел эликсир бессмертия. Ему, может быть, так же как мне, не хватало трех капель крови, в которой ты мне отказываешь. Эти три недостающие капли крови сделали Ахиллеса уязвимым. Смерть нашла лазейку и проникла через нее. Да, повторяю: Хирон, человек разносторонний, лучший и в то же время худший, это не кто иной, как второй Альтотас, которому такой же вот Ашарат помешал завершить труд, способный осчастливить все человечество, вырвав его из-под Божьего проклятия. Ну, что ты на это скажешь?
— Я скажу, что у меня свое дело, у вас — ваше, — отвечал Бальзамо, уверенность которого заметно поколебали слова старика. — Давайте завершим их на свой страх и риск. Я не стану вам помогать в преступлении.
— В преступлении?
— Да еще в каком! Это такое преступление, которое способно вызвать негодование целого народа. Оно приведет на 17-380 виселицу, от которой ваша наука еще не спасла ни лучших, ни худших из людей.
Альтотас пристукнул иссохшими руками по мраморному столу.
— Да не будь ты человеколюбивым идиотом! Это наихудшая порода идиотов, существующих в мире. Иди сюда, давай побеседуем о законе, грубом и абсурдном законе, написанном скотами вроде тебя, которых возмущает капля крови, пролитая для дела, но привлекают потоки крови во время казни на площади, у городских валов или на месте, именуемом полем брани. Твой закон глупый и эгоистичный, он жертвует человеком будущего ради человека настоящего. Его девиз: "Да здравствует сегодняшний день, пусть погибнет день завтрашний!" Что ж, давай поговорим об этом законе, если хочешь.
— Говорите все, что хотите, я вас слушаю, — все более мрачнея, сказал Бальзамо.
— У тебя есть карандаш или перо? Мы произведем небольшой подсчет.
— Я считаю без пера и карандаша. Говорите, что хотите сказать, говорите!
— Рассмотрим твой проект. Если не ошибаюсь, ты собираешься опрокинуть министерство, упразднить парламенты, поставить неправедных судей, вызвать банкротства; потом ты подстрекаешь к бунту, разжигаешь революцию, свергаешь монархию, позволяешь протекторату возвыситься и низвергаешь тирана. Революция даст тебе свободу, протекторат — равенство. А когда французы станут свободными и равноправными, твое дело будет завершено. Верно?
— Да. Вы полагаете, что это неисполнимо?
— Я не верю в невозможность чего бы то ни было. Как видишь, я создаю тебе все условия.
— Ну и что же?
— Вот, послушай! Прежде всего Франция — не Англия, где уже было то, что ты собираешься сделать, плагиатор ты этакий! Франция не изолированная страна, где можно свергнуть министерство, разогнать парламент, назначить неправедных судей, вызвать банкротство, пробудить недовольство, разжечь революцию, свергнуть монархию, возвысить протекторат, привести к краху протектора и сделать все это так, чтобы другие государства не вмешивались. Франция связана с Европой, как печень с человеческими внутренностями. Она пустила корни во всех европейских государствах; попробуй вырвать печень у огромного механизма, который называется европейским континентом — еще двадцать, тридцать, а то и сорок лет все его огромное тело будет биться в судорогах. Однако я назвал минимальный срок, разве двадцать лет слишком много? Отвечай, мудрый философ!
— Это срок небольшой, — отвечал Бальзамо, — даже недостаточный.
— Ну, а по-моему, этого вполне довольно. Двадцать лет войны, борьбы ожесточенной, истребительной, непрекращающейся; я допускаю двести тысяч убитыми в год, и это не преувеличение, принимая во внимание, что война развернется одновременно в Германии, Италии, Испании, — как знать? По двести тысяч человек на протяжении двадцати лет — это четыре миллиона человек; предположив, что у каждого из них семнадцать фунтов крови — так уж заведено в природе, — можно умножить… семнадцать на четыре, это будет… шестьдесят восемь миллионов фунтов — вот сколько крови придется пролить ради осуществления твоей мечты. Я же просил у тебя всего три капли. Теперь скажи, кто из нас сумасшедший, дикарь, каннибал? Что же, не отвечаешь?
— Хорошо, учитель, я вам отвечу: три капли — сущая безделица, если бы вы были совершенно уверены в успехе.
— Ну, а ты? Ты уверен, готовясь пролить шестьдесят восемь миллионов фунтов? Скажи! Встань и, положа руку на сердце, обещай: "Учитель, я ручаюсь, что эти четыре миллиона трупов — гарантия счастья для всего человечества!"
— Учитель! — повторил Бальзамо, избегая ответа на его вопрос. — Ради всего святого, попросите что-нибудь другое!
— Но ты не отвечаешь! Ты не отвечаешь! — торжествуя, воскликнул Альтотас.
— Вы преувеличиваете действие вашего эликсира, учитель: все это невозможно.
— Ты вздумал давать мне советы? Опровергать? Уличать во лжи? — спросил Альтотас, с тихой злобой вращая серыми глазами под седыми бровями.
— Нет, учитель, я просто размышляю: ведь я живу в тесном соприкосновении с внешним миром, споря с людьми, борясь со знатью. Я не сижу, как вы, в четырех стенах, безразличный ко всему происходящему вокруг, ко всему, что борется или утверждает себя, не занимаюсь чистой абстракцией. Я, зная о трудностях, констатирую их, только и всего.
— При желании ты мог бы одолеть эти трудности гораздо скорее.
— Скажите лучше, если бы я в это верил.
— Стало быть, ты не веришь?
— Нет, — отвечал Бальзамо.
— Ты меня искушаешь! — вскричал Альтотас.
— Нет, я сомневаюсь.
— Ну хорошо, скажи, ты веришь в смерть?
— Я верю в то, что есть. А ведь смерть существует!
Альтотас пожал плечами.
— Итак, смерть существует, — повторил он, — ведь этого ты не отрицаешь?
— Это вещь бесспорная!
— Да, это вещь бесконечная, непобедимая, правда? — прибавил старик с улыбкой, заставившей ученика содрогнуться.
— Да, учитель, непобедимая, а главное, бесконечная.
— А когда ты видишь труп, у тебя на лбу появляется испарина, сердце преисполняется жалостью?
— Испарины у меня не бывает, потому что я привык к людским несчастьям; я не испытываю жалости, потому что не дорого ценю жизнь. Однако при виде трупа я говорю себе: "Смерть! Смерть! Ты так же всесильна, как Бог! Ты правишь миром, и никто не может тебя победить!"
Альтотас выслушал Бальзамо, не перебивая и выдавая нетерпение лишь тем, что вертел в пальцах скальпель; когда его ученик завершил свою скорбно-торжественную речь, старик с улыбкой огляделся; его проницательный взгляд, способный, казалось, разгадать любую тайну природы, остановился на дрожавшей в углу черной собаке, лежавшей на тощей соломенной подстилке; это была последняя из трех собак одной породы, которых Бальзамо приказал принести по просьбе старика для опытов.
— Возьми этого пса, — сказал Альтотас Бальзамо, — и положи на стол.
Бальзамо послушно положил собаку на мраморный стол.
Пес, казалось, предчувствовал скорый конец и, ощутив на себе руку исследователя, задрожал, стал вырываться и взвыл, как только коснулся холодного мрамора.
— Раз ты веришь в смерть, стало быть, веришь и в жизнь? — спросил Альтотас.
— Несомненно!
— Вот пес, представляющийся мне вполне живым, а ты что скажешь?
— Конечно, живой, раз он воет, отбивается и боится.
— До чего же отвратительны эти черные собаки! Постарайся в следующий раз раздобыть белых.
— Хорошо.
— Итак, мы говорили, что этот пес живой. Ну-ка, полай, малыш, — прибавил старик, мрачно расхохотавшись, — полай, чтобы сеньор Ашарат убедился в том, что ты живой.
Он тронул пальцем какой-то мускул, и собака громко залаяла, вернее, жалобно взвизгнула.
— Прекрасно! Подвинь стеклянный колпак… Вот так! Давай сюда собаку… Ну вот, готово!.. Я, кстати, забыл спросить, в какую смерть ты веришь больше всего.
— Не понимаю, о чем вы говорите, учитель: смерть есть смерть.
— Справедливо! Ты прав, я придерживаюсь такого же мнения! Ну, раз смерть есть смерть, выкачивай воздух.
Бальзамо повернул колесо насоса, и через клапан с пронзительным свистом стал выходить воздух из-под колпака с собакой. Песик сначала забеспокоился, потом стал искать, принюхиваться, поднял голову, задышал шумно и учащенно, наконец свалился от удушья, вздохнул последний раз и издох.
— Вот пес, издохший от апоплексии, — объявил Альтотас. — Прекрасная смерть, не причиняющая долгих страданий.
— Да.
— Пес точно умер?
— Конечно!
— Мне кажется, ты в этом не очень убежден, Ашарат?
— Да нет, вполне!
— Ты знаком с моими возможностями, ведь так? Ты полагаешь, что я нашел способ инсуфляции. Но здесь другая проблема! Она заключается в том, чтобы заставить жизнь циркулировать вместе с воздухом…
— Я ничего не полагаю. Я думаю, что собака мертва, только и всего.
— Неважно. Для пущей убедительности мы убьем ее еще раз. Подними колпак, Ашарат.
Старик приподнял стеклянное приспособление; пес не двинулся: веки его были опущены, сердце остановилось.
— Возьми скальпель и, не трогая гортани, рассеки позвоночник.
— Я это сделаю только ради вас.
— А также ради бедняги-пса, в случае если он еще жив, — отвечал Альтотас с упрямой улыбкой, свойственной старикам.
Бальзамо взмахнул острым лезвием, и удар пришелся на позвоночник в двух дюймах от мозжечка, оставив огромную кровавую рану.
Пес — вернее, его труп — по-прежнему был неподвижен.
— Да, клянусь честью, он и в самом деле был мертв, — заметил Альтотас, — не бьется ни единая жилка, ни один мускул не дрогнет, ни одна клеточка не восстает против этого второго убийства. Он мертв, не правда ли, окончательно мертв?
— Я готов признать это столько раз, сколько вам будет угодно, — с ноткой нетерпения в голосе сказал Бальзамо.
— Сейчас животное недвижимо, успело уже остыть. Ничто не может устоять перед смертью, так ты сказал? Ничто не может вернуть жизнь или хотя бы видимость жизни бедному псу?
— Кроме Бога.
— Да, однако Бог не может быть столь непоследовательным! Когда Бог убивает, он имеет для этого основания или извлекает выгоду, коль скоро он олицетворяет высшую справедливость. Так говорил один убийца; не помню его имени. И это сильно сказано! Природа заинтересована в смерти. Итак, перед нами мертвый пес, и природа заинтересована в его смерти.
Альтотас проницательно взглянул на Бальзамо. Вместо ответа тот поклонился, чувствуя усталость оттого, что так долго слушал вздор старика.
— Что бы ты сказал, — продолжал Альтотас, — если бы пес открыл глаз и посмотрел на тебя?
— Я бы очень удивился, учитель, — с улыбкой отвечал Бальзамо.
— Удивился? Прекрасно!
При этих словах старик мрачно и неискренно рассмеялся и подтянул поближе к собаке аппарат из металлических пластинок, отделенных одна от другой суконными прокладками, которые были погружены в раствор кислоты. Два конца провода, или, иными словами — полюса, выходили по краям сосуда.
— Какой глаз тебе больше нравится, Ашарат? — спросил старик.
— Правый.
Старик приложил разнополюсные концы, между которыми был клочок шелковой ткани, к шейному мускулу собаки.
В то же мгновение собака открыла глаз и пристально посмотрела на Бальзамо. Он в ужасе отпрянул.
— Теперь давай перейдем к морде, ничего не имеешь против?
Охваченный сильнейшим волнением, Бальзамо не ответил.
Альтотас тронул другой мускул: глаз закрылся, зато раскрылась пасть и показались острые белые клыки, красные десны подрагивали, как в жизни.
Бальзамо испугался.
— Невероятно! — воскликнул он.
— Вот как мало значит смерть! — воскликнул торжествующий Альтотас, заметив растерянность своего ученика. — А все потому, что я, ничтожный старик, находящийся на пороге смерти, сумел заставить ее уйти со своего пути.
Вдруг он нервно и пронзительно рассмеялся.
— Будь осторожен, Ашарат! — продолжал он. — Вот лежит мертвый пес, который недавно чуть тебя не укусил, сейчас он на тебя бросится, осторожно!
И действительно, собака с перерезанной шеей, разинутой пастью и подрагивающим глазом вдруг поднялась на все четыре лапы и закачалась, страшно мотая головой.
Бальзамо почувствовал, как волосы у него на голове зашевелились; пот катился с него градом. Он стал отступать, пока не уперся спиной в дверь, подумывая, не сбежать ли ему.
— Ну-ну, я не хочу, чтобы ты умер от страха во время наших научных занятий, — усмехнулся Альтотас, отталкивая труп вместе с прибором, — довольно опытов!
И только труп собаки был отъединен от гальванического столба, он снова упал, страшный и неподвижный, как и раньше.
— Что это — смерть, Ашарат? Думал ли ты, что она может преподнести такой сюрприз? Отвечай!
— Странно, очень странно… — ответил Бальзамо, подходя ближе.
— Теперь ты видишь, что можно достигнуть того, о чем я говорил, дитя мое: первый шаг уже сделан. Зачем продлевать жизнь, когда можно отменить смерть?
— Это еще неизвестно, — возразил Бальзамо, — возвращенная вами жизнь искусственна.
— Если у нас будет время, мы отыщем и секрет жизни реальной. Разве ты не встречал у римских поэтов рассказов о том, что Кассидея умела возвращать жизнь мертвецам?
— Да, но то — у поэтов.
— Но римляне сами называли поэтов vates, друг мой, не забывай об этом.
— Тогда скажите мне…
— Опять возражение?
— Да. Если бы ваш эликсир жизни был готов и вы дали бы его псу, он жил бы вечно?
— Разумеется!
— А если бы он попал в руки к такому экспериментатору, как вы и тот его прирезал бы?
— Прекрасно! — вскричал старик, радостно хлопнув в ладоши. — Я ожидал этого вопроса!
— Ну, раз ожидали, ответьте.
— Нет ничего проще.
— Может ли эликсир помешать печной трубе упасть с крыши кому-нибудь на голову, пуле — прострелить человека навылет, лошади — ударами копыт распороть живот своего всадника?
Альтотас вызывающе смотрел на Бальзамо, словно вызывал на бой, в котором надеялся одолеть его.
— Нет, нет и нет, — продолжал старик, — ты совершенно прав, дорогой Ашарат. Ни трубы с крыши, ни пули, ни удара копытом невозможно избежать, пока есть дома, ружья и лошади.
— Но вы можете оживлять мертвецов…
— На короткое время — да. Навсегда — нет. Для этого нужно было бы прежде всего узнать, в каком месте находится душа, а это может занять слишком много времени. Однако я не дам душе выскользнуть через полученную телом рану.
— Как это?
— Я ее закрою.
— Даже если повреждена артерия?
— Нуда!
— Хотел бы я на это посмотреть!
— Смотри! — предложил старик.
Прежде чем Бальзамо успел ему помешать, старик проткнул себе вену на левой руке ланцетом.
В теле старика оставалось так мало крови и так медленно она текла в жилах, что не сразу выступила по краям раны. Но как только кровь появилась, она потекла довольно обильно.
— Боже милостивый! — ахнул Бальзамо.
— Что такое? — спросил Альтотас.
— Вы серьезно ранены.
— Ты, как Фома неверный, хочешь все пощупать, вот я и даю тебе возможность увидеть собственными глазами и потрогать собственными руками.
Он протянул руку и взял небольшую склянку, потом капнул из нее на рану.
— Смотри! — сказал он.
Под действием чудотворной жидкости кровь свернулась, ткань срослась, скрыв вену; рана затянулась настолько, что животворная влага, зовущаяся кровью, не смогла через нее просочиться.
На этот раз Бальзамо смотрел на старика с изумлением.
— Вот что я еще открыл! Что ты на это скажешь, Ашарат!
— Я скажу, что вы, учитель, величайший из ученых!
— Если я и не окончательно победил смерть, то, по крайней мере, нанес ей удар, от которого трудно оправиться, правда? Видишь ли, сын мой, у человека хрупкие кости, они иногда ломаются — я собираюсь сделать их крепкими как сталь. Если кровь начинает вытекать из человеческого тела, она уносит с собой и жизнь — я не позволю, чтобы кровь покидала тело. Плоть мягка и непрочна — я сделаю ее такой же неуязвимой, как у средневековых паладинов, чтобы об нее тупились острия мечей и лезвия топоров. Для этого нужно только одно: такой человек, как проживший триста лет Альтотас. Так дай же мне то, о чем я тебя прошу, и я буду жить целое тысячелетие. Дорогой мой Ашарат, это от тебя зависит. Верни мне молодость, верни силу моим мышцам, верни свежесть мысли, и ты увидишь, что я не боюсь ни шпаги, ни пули, ни рушащейся стены, ни дикого животного. В дни моей четвертой молодости, Ашарат, то есть прежде чем я доживу четвертый свой век, я обновлю лик земли и — клянусь тебе! — создам для себя и для обновленного человечества мир по своему вкусу: без падающих труб, без шпаг, без мушкетных пуль, без лягающихся лошадей. Тогда люди поймут, что гораздо лучше жить, помогая ближним и любя друг друга, чем терзать и убивать самих себя.
— Все это верно или, по крайней мере, возможно, учитель.
— Так принеси мне ребенка!
— Позвольте мне еще подумать и поразмыслите сами.
Альтотас бросил на ученика высокомерный, презрительный взгляд.
— Хорошо, иди, у меня еще будет время тебя убедить. Кстати сказать, человеческая кровь не настолько ценный ингредиент, что его нельзя было бы заменить каким-нибудь другим веществом. Иди! Я буду искать и найду. Ты мне не нужен. Ступай!
Бальзамо спустился по трапу. Он был молчалив и подавлен от сознания гениальности этого человека, который заставлял верить в невозможное и сам это невозможное творил.