Часть пятая
I
БИЙО-ДЕПУТАТ
События, о которых мы только что рассказали, произвели глубокое впечатление не только на жителей Виллер-Котре, но и на фермеров окрестных деревень.
А фермеры — большая сила на выборах: каждый из них нанимает десять, двадцать, тридцать поденщиков, и хотя выборы в те времена были двухстепенными, исход их зависел исключительно от того, что называли сельской местностью.
Прощаясь с Бийо и пожимая ему руку, каждый из них сказал всего два слова:
— Будь спокоен!
И Бийо возвратился на ферму, в самом деле успокоившись, потому что впервые за последнее время он наконец ощутил, что сможет воздать знати и королевской власти за причиненное ему зло.
Бийо чувствовал, он не рассуждал, и его жажда мести была столь же слепа, как полученные им удары.
Он вернулся на ферму, ни словом не обмолвившись о Катрин; никто так и не понял, догадался ли он о ее недолгом пребывании на ферме. Вот уже год он ни при каких обстоятельствах не упоминал ее имени: для него дочь словно перестала существовать.
Не то Питу — золотое сердце! Он в глубине души печалился, что Катрин не может его полюбить; однако, сравнивая себя с Изидором, утонченным молодым человеком, он прекрасно понимал чувства Катрин.
Он завидовал Изидору, но ничуть не сердился на Катрин; напротив, он любил ее преданно, любил до самозабвения.
Было бы ложью утверждать, что его преданность была совершенно лишена тревоги; но даже эта тревога, заставлявшая сердце Питу сжиматься всякий раз, как Катрин проявляла любовь к Изидору, свидетельствовала о невыразимой доброте его души.
Изидор был убит в Варение, и теперь Питу испытывал к Катрин искреннюю жалость; отдавая молодому дворянину должное, он, в противоположность Бийо, вспоминал, каким красивым, добрым, щедрым был тот, кто, сам об этом не подозревая, оказался его соперником.
Следствием было то, что мы уже видели: Питу не только полюбил Катрин в печали и трауре еще больше, чем в те времена, когда она была беззаботной и кокетливой девушкой, но и, что может показаться вовсе невероятным, он почти так же горячо, как она, полюбил бедного маленького сироту.
Неудивительно поэтому, что, распрощавшись, как остальные, с Бийо, Питу, вместо того чтобы пойти в сторону фермы, зашагал в Арамон.
Все так привыкли к неожиданным исчезновениям и столь же неожиданным появлениям Питу, что, несмотря на занимаемое им в деревне высокое общественное положение командующего национальной гвардией, его исчезновения ни у кого не вызывали больше беспокойства; когда Питу уходил, жители друг другу сообщали по секрету:
— Анжа Питу вызвал генерал Лафайет!
И этим все было сказано.
Когда Питу появлялся вновь, его расспрашивали о событиях в столице; благодаря знакомству с Жильбером Питу сообщал самые свежие, самые верные новости, а несколько дней спустя предсказания Питу сбывались, и потому жители слепо ему доверяли во всем и как командиру, и как пророку.
А Жильбер знал, как Питу добр и предан; он чувствовал, что в нужную минуту ему можно будет доверить и собственную жизнь, и жизнь Себастьена, и сокровище, и секретное поручение — одним словом, все, что доверяют верному и сильному другу. Всякий раз как Питу приходил в Париж, Жильбер спрашивал, не нужно ли ему чего-нибудь, и делал это так деликатно, что Питу ни разу не покраснел; почти всегда Питу отвечал: "Нет, господин Жильбер", что, впрочем, не мешало г-ну Жильберу дать Питу несколько луидоров, и тот опускал их в карман.
Несколько луидоров для Питу, если учесть его личные средства и десятину, которую он взимал натурой в лесу герцога Орлеанского, были целым состоянием; кроме того, они пополнялись всякий раз, как он вновь встречался с г-ном Жильбером и щедрая рука доктора оживляла в его карманах речку Пактол.
Зная, как Питу относился к Катрин и Изидору, мы не удивимся, что он торопился попрощаться с Бийо, чтобы узнать, как дела у матери и сына.
Его дорога в Арамон шла мимо Клуисова камня; в сотне шагов от хижины Питу встретил папашу Клуиса, возвращавшегося с зайцем в ягдташе.
Это был день зайца.
Папаша Клуис в двух словах рассказал Питу о том, что Катрин снова попросила у него приюта и что он охотно ее принял; она, бедняжка, долго плакала, когда вошла в комнату, где стала матерью, где Изидор клялся ей в любви.
Однако слезы имеют свою прелесть; кто испытал большое горе, знает, что самые страшные часы — те, когда слезы словно иссякают, а самые сладкие, самые счастливые минуты — это когда снова можно выплакать горе.
Когда Питу появился на пороге хижины, заплаканная Катрин сидела на кровати, прижимая сына к груди.
Увидев Питу, Катрин положила мальчика к себе на колени, протянула руки Питу и подставила ему для поцелуя лоб; молодой человек обрадовался, схватил ее руки в свои, поцеловал в голову, и малыш оказался на какое-то время под надежной крышей из их сплетенных рук и приникших ко лбу его матери губ Питу.
Упав перед Катрин на колени и целуя мальчику ручки, Питу проговорил:
— Ах, мадемуазель Катрин, можете быть спокойны: я богат, и господин Изидор ни в чем не будет знать нужды!
У Питу было пятнадцать луидоров: он называл это богатством.
Катрин сама была добра и сердечна, поэтому умела ценить доброту в других.
— Благодарю вас, господин Питу; я вам верю, я счастлива, что могу вам довериться, потому что вы мой единственный друг, и если вы нас покинете, мы останемся одни на всей земле; но ведь вы никогда нас не оставите, не правда ли?
— О мадемуазель! — разрыдавшись, воскликнул Питу. — Не говорите так! Я выплачу все слезы!
— Я не права, — призналась Катрин. — Я не права: простите меня!
— Нет, — возразил Питу. — Нет, вы правы, это я глупец, что плачу.
— Господин Питу, я бы хотела подышать, — проговорила Катрин, — дайте мне руку и пойдемте немного погуляем по лесу… Я думаю, это пойдет мне на пользу.
— И мне тоже, мадемуазель, — поддержал ее Питу, — я чувствую, что задыхаюсь.
Только ребенку воздух был не нужен; он вдоволь напился материнского молока и хотел спать.
Катрин уложила его в кровать и подала Питу руку.
Пять минут спустя они уже были под сенью огромных деревьев в великолепном соборе, возведенном рукою Всевышнего в честь своей божественной, бессмертной дочери — Природы.
Эта прогулка об руку с Катрин невольно напомнила Питу о том, как два с половиной года тому назад они с Катрин вот так же, в Троицын день, шли на бал, где, к его величайшему огорчению, она танцевала с Изидором.
Сколько событий произошло за эти два с половиной года! Не обладая способностью мыслить подобно Вольтеру или Руссо, Питу все же понимал, что они с Катрин всего-навсего атомы, подхваченные всеобщим вихрем!
Однако у этих атомов, как бы ни были они малы, есть, как у знатных вельмож, принцев, короля, королевы, свои радости и свои горести; жернов, вращавшийся в руках рока, перемалывавший короны и обращавший троны в прах, перемолол и обратил в пыль счастье Катрин точно так же, как если бы она восседала на троне, а на голове ее был венец.
Прошло два с половиной года, и положение Питу изменилось благодаря революции, в которой он, сам хорошенько не понимая, что делает, принял такое горячее участие.
Два с половиной года назад Питу был бедным крестьянским пареньком, его прогнала тетушка Анжелика, приютил Бийо и взяла под свое покровительство Катрин, которая потом принесла его в жертву Изидору.
Теперь Питу был силой: на боку у него висела сабля, на плечах красовались эполеты, его называли капитаном; Изидор погиб, а Питу взял под свое покровительство Катрин и ее сына.
Дантона какой-то человек спросил: "С какой целью вы вершите революцию?" — "Чтобы перевернуть все вверх дном: опустить вниз то, что лежало сверху, и поднять кверху то, что было внизу!" — таков был ответ; применительно к Питу он был в высшей степени точен.
Однако, как мы уже видели, хотя эти мысли и посещали Питу, добрый и скромный молодой человек не пытался извлечь из своего теперешнего положения выгоду; напротив, это он, стоя на коленях, умолял Катрин позволить ему покровительствовать ей и ее ребенку.
Катрин, как все страждущие души, гораздо вернее воспринимала все в страдании, нежели в радости. Питу, который был для нее в дни ее счастья просто славным малым, теперь казался ей святым, да он таким и был на самом деле, то есть добрым, искренним и преданным. Вот почему, оказавшись в несчастье и нуждаясь в друге, она поняла, что Питу был именно тем человеком, кто был ей так необходим; она принимала его с неизменным дружелюбием, с очаровательной улыбкой на губах, и у Питу началась такая жизнь, о какой он даже не мечтал, какая ему и не грезилась в самый райских снах.
Тем временем Бийо, по-прежнему ни словом не упоминавший о своей дочери, за сбором урожая не оставил мысли быть избранным в Законодательное собрание. Единственный человек мог бы победить его на выборах, если бы он был столь же честолюбив, как Бийо; однако, полностью отдавшись своей любви и своему счастью, граф де Шарни заперся вместе с Андре в своем родовом замке Бурсонн и наслаждался нежданным блаженством, забыв о целом свете. Граф де Шарни полагал, что и о нем забыли; он даже и не думал о депутатстве.
Таким образом, ничто в кантоне Виллер-Котре не мешало избранию Бийо, и тот огромным большинством голосов прошел в депутаты.
После выборов Бийо решил выручить от хозяйства как можно больше денег. Год выдался урожайный; фермер подсчитал долю землевладельцев и свою собственную, оставил зерно на семена, а также необходимое количество овса, сена и соломы на прокорм лошадям и деньги на содержание своих работников; в одно прекрасное утро он вызвал Питу.
Питу, как мы уже сказали, время от времени навещал Бийо.
Тот всегда принимал Питу с распростертыми объятиями, предлагал ему позавтракать, если было время завтрака, или пообедать, если была обеденная пора, пропустить стаканчик вина или сидра, если наступало время просто выпить стаканчик вина или сидра.
Однако еще ни разу Бийо не посылал за Питу.
Вот почему Питу немного встревожился.
Бийо был по-прежнему угрюм; никто не мог бы сказать, что видел на губах фермера улыбку с тех пор, как его дочь покинула ферму.
На этот раз Бийо был угрюмее, чем всегда.
Однако он, по своему обыкновению, протянул Питу руку, причем пожал его руку крепче, чем всегда, и задержал ее в своих руках.
Тот удивленно взглянул на фермера.
— Питу! — сказал ему Бийо. — Ты честный человек.
— Еще бы, господин Бийо! Надеюсь, что так, — согласился Питу.
— А я в этом уверен!
— Вы очень добры, господин Бийо, — отозвался Питу.
— И я решил, что в мое отсутствие на ферме хозяином будешь ты!
— Я, сударь? — удивился Питу. — Это невозможно.
— Почему невозможно?
— Да потому, господин Бийо, что есть много таких дел, в которых без женского глаза не обойтись.
— Знаю, — согласился Бийо. — Ты сам выберешь помощницу; я у тебя не спрашиваю ее имени, мне и знать это ни к чему; перед возвращением на ферму я сообщу тебе об этом за неделю, чтобы она успела уйти, если я не должен видеть эту женщину или она — меня.
— Хорошо, господин Бийо, — одобрил этот план Питу.
— А теперь вот что, — продолжал Бийо, — в амбаре — зерно, необходимое для сева; в сараях — солома, сено и овес для лошадей, а вот в этом ящике — деньги на содержание и пропитание работников.
Бийо выдвинул ящик, набитый деньгами.
— Погодите, погодите, господин Бийо! — остановил его Питу. — Сколько в этом ящике?
— Понятия не имею, — отвечал Бийо, задвигая ящик.
Заперев его, он передал ключ Питу со словами:
— Когда деньги кончатся, попросишь у меня еще.
Питу понял, какое безграничное доверие заключалось в этих словах; он хотел было на радостях обнять Бийо, но вдруг спохватился: это было бы чересчур смело с его стороны.
— Простите, господин Бийо, — сказал он, — тысячу раз простите!
— За что ты просишь прощения, друг мой? — спросил Бийо, расстроганный этим смирением. — За то, что один честный человек протянул руки и хотел обнять другого честного человека? Иди сюда, Питу! Обними меня!
Питу бросился фермеру в объятия.
— А если я вам понадоблюсь там?.. — робко спросил он.
— Будь спокоен, Питу, я о тебе не забуду.
Потом он продолжал:
— Сейчас два часа; в пять я уезжаю в Париж. В шесть ты можешь привести сюда женщину, которую выберешь себе в помощницы.
— Отлично, — понял Питу. — Но мне нельзя терять время! До свидания, дорогой господин Бийо.
— До свидания, Питу!
Молодой человек поспешил прочь.
Бийо провожал его взглядом до тех пор, пока тот не скрылся из виду, потом проворчал:
— И почему моя Катрин влюбилась не в такого вот славного парня, а в этого благородного подлеца, оставившего ее невенчанной вдовой и безмужней матерью?
Незачем говорить, что в пять часов Бийо сел в дилижанс, отправлявшийся из Виллер-Котре в Париж, а в шесть часов Питу, Катрин и маленький Изидор уже входили на ферму.
II
ВЗГЛЯД НА НОВОЕ СОБРАНИЕ
Открытие Законодательного собрания было назначено на 1 октября 1791 года.
Бийо вместе с другими депутатами прибыл в столицу в конце сентября.
Новое Собрание насчитывало семьсот сорок пять членов; среди них — четыреста адвокатов и законоведов, семьдесят два литератора, газетчика и поэта, семьдесят конституционных священников, то есть присягнувших конституции. Остальные двести три члена Собрания были землевладельцы или фермеры вроде Бийо (он был одновременно землевладельцем и фермером), а также люди свободных профессий и даже ремесленники.
Характерной чертой новых депутатов была молодость: большую часть среди них составляли люди не старше двадцати шести лет; можно было подумать, что Франция послала своими представителями новое, незнакомое поколение, чтобы решительно порвать с прошлым; шумное, бурное, революционно настроенное, оно пришло развенчать традицию; почти все в нем были людьми образованными: одни, как мы уже сказали, поэты, другие — адвокаты, третьи — химики; они были полны энергии, благих порывов и необычайного пыла; были бесконечно преданы идее, но совершенно не разбирались в государственных делах; были неопытны, многословны, легкомысленны, любили поспорить и потому несли с собою то великое и пугающее, что зовется словом "неизвестность".
В политике неизвестность всегда вызывает беспокойство. За исключением Кондорсе и Бриссо, почти у каждого из этих людей можно было спросить: "Кто вы такой?"
В самом деле, куда девались светочи или хотя бы просто факелы Учредительного собрания? Где были такие люди, как Мирабо, Сиейес, Дюпор, Байи, Робеспьер, Барнав, Казалес? Все куда-то исчезло.
Кое-где виднелось несколько седых голов, словно заблудившихся среди этой пылкой юности.
Все остальное представляло Францию юную, возмужалую, не ведающую седин.
Красивые головы, достойные революционной гильотины! Почти все они и полетели с плеч долой!
Кроме того, в стране назревала гражданская война, чувствовалось приближение войны внешней; все эти молодые люди были не просто депутатами; это были воины Жиронды, которые вызвались в случае войны все до единого, от двадцатилетнего юнца до пятидесятилетнего мужчины, встать на защиту границ: Жиронда высылала свой авангард.
В этом авангарде были такие, как Верньо, Гюаде, Жан-сонне, Фонфред, Дюко; все они составляли ядро Жиронды, давшей название известной партии, которая, несмотря на свои промахи, не может не вызывать симпатии из-за трагической судьбы ее членов.
Родившись в огне войны, они сразу выходили, словно почуявшие схватку борцы, на кровавую арену политической битвы.
Достаточно было увидеть, как шумно они занимали свои места в Палате, чтобы ощутить грозовое дыхание надвигавшихся 20 июня, 10 августа и 21 января.
Правого крыла более не существует вовсе: правые упразднены; следовательно, не существует и аристократов.
Все Собрание дружно объявило своими врагами дворян и священников.
Если те будут оказывать сопротивление, члены Собрания получили мандат сломить его.
Что касается короля, то отношение к монарху оставили на совести депутатов; его жалеют; выражается надежда, что ему удастся избежать тройного напора — королевы, аристократии и духовенства; если же он станет их поддерживать, его сметут вместе с ними.
Бедный король! Его больше не называют ни королем, ни Людовиком XVI, ни "вашим величеством"; его зовут "исполнительной властью".
Первое, что сделали депутаты, войдя в совершенно незнакомый им зал, — стали озираться.
С каждой стороны находилось по отдельной трибуне.
— Для кого эти две трибуны? — спросили сразу несколько голосов.
— Для бывших депутатов, — отвечал архитектор.
— О-о! — пробормотал Верньо. — Что это значит? Какой-то цензурный комитет! Законодательное собрание — это палата представителей нации или школьный класс?
— Давайте подождем, — предложил Эро де Сешель, — мы увидим, как поведут себя наши хозяева.
— Придверник! — крикнул Тюрио. — По мере того как они будут входить, говорите им, что в Собрании есть человек, едва не сбросивший коменданта Бастилии вниз со стены, и что зовут его Тюрио.
Спустя полтора года этого человека называли Тюруа.
Первым же актом нового Собрания было отправление депутации в Тюильри.
Король имел неосторожность выслать вместо себя одного из министров.
— Господа! — объявил тот. — Король не может вас сейчас принять; приходите в три часа.
Депутаты удалились.
— Ну что? — полюбопытствовали остальные члены Собрания, видя, как скоро депутация вернулась назад.
— Граждане, — отвечал один из депутатов, — король не готов, и у нас есть в запасе три часа.
— Отлично! — крикнул с места калека Кутон. — Воспользуемся этими тремя часами. Я предлагаю упразднить титул величество.
В ответ грянуло дружное "ура!"; титул "величество" был единодушно отменен.
— Как же мы будем называть отныне исполнительную власть? — спросил чей-то голос.
— Мы будем ее называть королем французов, — отвечал другой голос. — Это вполне подходящий титул, пусть господин Капет довольствуется им.
Взгляды всех присутствовавших устремились на человека, назвавшего короля Франции господином Капетом.
Это был Бийо.
— Пусть будет король французов! — почти единодушно кричало Собрание.
— Погодите! — остановил Кутон. — У нас есть еще два часа. Я хочу внести еще одно предложение.
— Давайте! — закричали все.
— Я предлагаю, чтобы все встали, когда король войдет, но потом пусть все сядут и наденут шляпы.
Зал словно взорвался: крики одобрения были столь неистовыми, что их можно было принять за возмущение.
Наконец, когда вновь наступила тишина, стало понятно, что все согласны.
Предложение было принято.
Кутон взглянул на стенные часы.
— У нас есть еще час, — сказал он. — Я хочу внести третье предложение.
— Говорите! Говорите! — раздалось со всех сторон.
— Я предлагаю, — продолжал Кутон слащавым голосом, который при случае мог становиться весьма пугающим, — я предлагаю, чтобы для короля поставили не трон, а обычное кресло.
Аплодисменты не дали оратору договорить.
— Погодите, погодите, — поднял он руку. — Я еще не кончил.
Тотчас вновь установилась тишина.
— Я предлагаю, чтобы кресло короля стояло слева от председателя.
— Осторожно! — предупредил кто-то. — Это значило бы не только упразднить трон, но и поставить короля в подчиненное положение.
— А я и предлагаю, — сказал Кутон, — не только упразднить трон, но и поставить короля в подчиненное положение.
В ответ грянула настоящая буря; в этих страшных аплодисментах уже были заключены и 20 июня и 10 августа.
— Итак, граждане, — заметил Кутон, — три часа истекли. Я благодарен королю французов за то, что он заставил себя ждать: мы не потеряли времени даром.
Депутация возвратилась в Тюильри.
На этот раз король их принял, но, видимо, уже решив что-то.
— Господа, — сказал он, — я могу прибыть в Собрание не раньше чем через три дня.
Депутаты переглянулись.
— Стало быть, государь, это произойдет четвертого числа? — уточнили они.
— Да, господа, — отвечал король, — четвертого.
И он повернулся к ним спиной.
Четвертого октября король прислал сказать, что нездоров и придет на заседание седьмого.
Это обстоятельство не помешало, однако, новому Собранию 4-го в отсутствие короля торжественно встретить Конституцию 1791 года, то есть наиболее значительный документ, принятый предыдущим Собранием.
Ее обступили и охраняли двенадцать старейших депутатов Учредительного собрания.
— Отлично! — выкрикнул чей-то голос. — Вот они, двенадцать старцев из Апокалипсиса!
Нес Конституцию архивариус Камю; он поднялся вместе с ней на трибуну и, показав собранию, провозгласил, подобно Моисею:
— Народ! Вот скрижали закона!
Началась церемония присяги.
Все члены Собрания хмуро и равнодушно прошли перед трибуной; многие из них знали заранее, что эта беспомощная конституция не просуществует и года: они присягали ради самой присяги, потому что церемония была им навязана.
Три четверти тех, кто принес присягу, знали, что не сдержат своего слова.
Тем временем слух о трех принятых декретах распространился по всему городу:
Нет более титула "величество"!
Нет более трона!
Обычное кресло по левую руку от председателя!
Это было почти то же, что сказать: "Нет более короля".
Деньги, как всегда, испугались первыми: они невероятно упали в цене; банкиры начали испытывать беспокойство.
Девятого октября предстояло важное изменение.
В соответствии с новым законом более не существовало главнокомандующего национальной гвардией.
Девятого октября Лафайет должен был подать в отставку, и теперь каждый из шести командиров легионов будет по очереди выполнять его обязанности.
Наступил день, назначенный для участия короля в заседании; как помнят читатели, это было седьмое.
Вошел король.
Против всякого ожидания — так велика еще была сила привычки — при появлении короля все не только встали, не только обнажили головы, но и дружно зааплодировали.
Собравшиеся прокричали: "Да здравствует король!"
Однако вслед за тем роялисты, будто бросая вызов новым депутатам, грянули с трибун:
— Да здравствует его величество!
По рядам представителей нации пробежал ропот неудовольствия; все взгляды обратились к трибунам, и стало понятно, что крики неслись с трибун, предназначавшихся для бывших членов Учредительного собрания.
— Хорошо, господа, — произнес Кутон, — завтра мы вами займемся.
Король знаком показал, что хочет говорить.
Его выслушали.
Речь, которую он произнес, была составлена Дюпором-Дютертром весьма и весьма искусно и имела огромный успех; она целиком была посвящена необходимости поддержать порядок и сплотиться ради любви к отечеству.
Председательствовал в тот день Пасторе.
Пасторе был роялистом.
Король в своей речи сказал, что нуждается в любви своих подданных.
— Мы тоже, государь, — откликнулся председатель, — нуждаемся в вашей любви!
При этих словах все Собрание отозвалось дружными аплодисментами.
Король в своей речи высказал предположение о том, что революция закончилась.
На какое-то мгновение все Собрание поверило в то, что так оно и есть.
Для этого, государь, не следовало быть добровольным королем священников и невольным королем эмигрантов!
Впечатление, которое король произвел на Собрание, немедленно захватило Париж.
Вечером король с семейством был в театре.
Он был встречен громом аплодисментов.
Многие плакали, да и сам король, как ни мало был он чувствителен, прослезился.
Ночью король написал письма всем монархам; в этих письмах он сообщал о принятии им Конституции 1791 года.
Впрочем, мы знаем, что однажды в порыве воодушевления он уже присягнул этой конституции, когда работа над ней еще не была завершена.
На следующий день Кутон вспомнил о своем обещании, данном бывшим членам Учредительного собрания.
Он объявил, что хочет внести предложение.
Все уже знали, что представляют собой предложения Кутона.
Наступила тишина.
— Граждане! — промолвил Кутон. — Я требую, чтобы это Собрание покончило с остатками привилегий: все трибуны должны быть открыты для публики.
Предложение было принято единогласно.
На следующий день народ заполнил трибуны бывших депутатов, и перед этой толпой тень Учредительного собрания отступила.
III
ФРАНЦИЯ И ЗАГРАНИЦА
Как мы уже сказали, новое Собрание было направлено прежде всего против знати и духовенства.
Это был настоящий крестовый поход, только на знаменах вместо "Так хочет Бог" было начертано: "Так хочет народ".
Девятого октября (то есть в день отставки Лафайета) Галуа и Жансонне зачитали доклад о религиозных волнениях в Вандее.
Доклад был умный, спокойный и поэтому произвел сильное впечатление.
Кто был его вдохновитель, если не автор?
Один весьма ловкий политик, который скоро появится на сцене, а также в нашей книге.
Собрание было склонно к веротерпимости.
Один из его членов, Фоше, потребовал лишь, чтобы государство перестало платить служителям Церкви, объявившим о нежелании внять призывам государства, назначив, однако, пенсии тем из строптивых священников, кто был стар и немощен.
Дюко пошел еще дальше: он призвал к веротерпимости и потребовал, чтобы духовенству предоставили свободу присягать или не присягать.
Еще дальше пошел конституционный епископ Торне. Он заявил, что самый отказ священников присягать свидетельствует об их высоких добродетелях.
Нам еще предстоит узнать о том, как святоши из Авиньона ответили на эту веротерпимость.
После дискуссии о конституционных священниках, так, впрочем, и не закончившейся, Собрание перешло к вопросу об эмигрантах.
Это означало перейти от войны внутренней к войне внешней, то есть разбередить обе раны Франции.
Фоше изложил вопрос о духовенстве, Бриссо доложил об эмиграции.
Он подошел к этому вопросу с возвышенной и гуманной точки зрения; он подхватил знамя, которое умирающий Мирабо выпустил из рук за год до этого.
Он потребовал, чтобы Собрание различало эмигрировавших из страха и эмигрировавших из ненависти; он потребовал, чтобы к первым Собрание было снисходительным, ко вторым же относилось со всею суровостью.
По его мнению, нельзя было запирать граждан в королевстве: необходимо было, напротив, отворить перед ними все двери.
Он даже не хотел, чтобы у эмигрировавших из ненависти конфисковывали имущество.
Требовал он по отношению к ним только одного: прекратить выплаты тем, кто выступал против Франции.
В самом деле, до чего восхитительно! Франция по-прежнему содержала за границей таких, как Конде, Ламбеск, Карл Лотарингский!
Мы еще увидим, как эмигранты ответили на эту мягкость.
Когда Фоше закончил выступление, были выслушаны сообщения из Авиньона.
После выступления Бриссо были заслушаны новости о положении в Европе.
Потом ярким светом с Запада, похожим на огромный пожар, возникли новости из Америки.
Начнем с Авиньона.
Расскажем в нескольких словах историю этого второго Рима.
В 1304 году умер Бенедикт XI, и произошло это до неприличия внезапно.
Поговаривали, что он был отравлен фигами.
Филипп Красивый, давший пощечину Бонифацию VIII рукою Колонны, не сводил глаз с Перуджи, где собрался конклав.
Он уже давно вынашивал мысль о том, чтобы отнять у Рима папство, перевезти его во Францию и затем, заключив его в свою тюрьму, заставить работать на себя, а также, как говорит наш великий учитель Мишле, "диктовать ему выгодные буллы, использовать его непогрешимость и назначить Святого Духа писцом и сборщиком налогов для французского королевского дома".
И вот однажды к нему прибыл запыленный, падающий от изнеможения и едва ворочающий языком гонец.
Он принес такую весть.
Силы профранцузской и антифранцузской партий были на конклаве равны, ни один папа не набирал нужного числа голосов, и уже стали поговаривать о том, чтобы созвать в другом городе новый конклав.
Жителей Перуджи такое решение не удовлетворило, они почитали за счастье, чтобы папа был избран в их городе.
Они придумали хитроумное средство.
Вокруг места, где заседал конклав, установили кордон, не пропускавший к кардиналам ни еды, ни питья.
Кардиналы возопили.
— Назовите папу, — прокричали в ответ горожане, — и будете пить и есть!
Кардиналы держались двадцать четыре часа.
По истечении суток они сдались.
Было решено, что антифранцузская партия изберет трех кардиналов, а профранцузская партия из этих трех кардиналов выберет папу.
Антифранцузская партия выбрала трех отъявленных врагов Филиппа Красивого.
Но среди этих трех врагов короля был Бертран де Го, архиепископ Бордоский, известный более своей любовью к золоту, нежели нелюбовью к Филиппу Красивому.
Гонец отправился с этим известием.
Он проделал весь путь в четыре дня и прибыл, падая от изнеможения.
Время терять было нельзя.
Филипп отправил нарочного к Бертрану де Го, не имевшему еще понятия о высокой миссии, которая была ему предопределена, с тем чтобы назначить ему встречу в лесу Сен-Жан-д’Анжели.
Ночь стояла темная, впору было вызывать духов; встреча должна была произойти на перекрестке трех дорог в условиях, подобных тем, в каких люди, желающие добиться покровительства сатаны, клянутся ему в верности, целуя его раздвоенное копыто.
Однако — должно быть, ради успокоения архиепископа — начали с мессы; потом на алтаре в момент вознесения святых даров король и прелат поклялись хранить тайну; и вот свечи погасли, священник удалился в сопровождении мальчиков из хора, унося с собою крест и священные сосуды, будто боясь, как бы они не были осквернены, оказавшись немыми свидетелями готовившейся сцены.
Архиепископ и король остались одни.
Кто поведал о том, что мы сейчас расскажем, г-ну Виллани, у которого мы об этом читаем?
Может быть, сам сатана, несомненно бывший незримым третьим участником этой встречи.
— Архиепископ! — обратился король к Бертрану де Го. — В моей власти сделать тебя папой, если будет на то моя воля: с этим я к тебе и пришел.
— А доказательство? — спросил Бертран де Го.
— Вот оно! — ответил король.
Он показал письмо от своих кардиналов; в нем говорилось не о том, что выбор уже сделан: кардиналы спрашивали, кого им надлежит избрать.
— Что я должен сделать, чтобы стать папой? — спросил гасконец, забывшись от радости и бросаясь Филиппу Красивому в ноги.
— Обещай, что окажешь мне шесть услуг, о которых я тебя попрошу, — ответил король.
— Приказывайте, государь! — отозвался Бертран де Го. — Я ваш слуга, и мой долг — исполнить вашу волю.
Король поднял его, облобызал и сказал:
— Вот они шесть особых услуг, о которых я прошу тебя…
Бертран де Го превратился в слух. Он боялся не того, что король потребует от него чего-то такого, что погубит его душу, а того, что король потребует чего-либо неисполнимого.
— Во-первых, ты должен примирить меня с Церковью и заставить ее простить преступление, которое я совершил, арестовав в Ананьи папу Бонифация Восьмого.
— Согласен! — поспешил пообещать Бертран де Го.
— Во-вторых, ты снимешь отлучение с меня и моей семьи. (Филипп Красивый был отлучен от Церкви.)
— Согласен! — вскричал Бертран де Го, все более изумляясь тому, что от него требуется такая малость в обмен на будущее его величие.
Правда, оставалось еще четыре просьбы.
— В-третьих, ты будешь отдавать мне церковную десятину моего королевства в течение пяти лет, дабы помочь мне покрыть расходы на войну с Фландрией.
— Согласен!
— В-четвертых, ты признаешь недействительной и уничтожишь буллу папы Бонифация "Ausculta fili".
— Согласен! Согласен!
— В-пятых, ты вернешь кардинальский сан мессиру Джакопо и мессиру Пьетро де Колонна, а вместе с ними назначишь кардиналами кое-кого из моих друзей.
— Согласен! Согласен! Согласен!
Филипп умолк.
— Каково же шестое желание вашего величества? — с беспокойством спросил архиепископ.
— О шестом я оставляю за собой право сказать в свое время и в другом месте, потому что это великая тайна.
— Великая тайна? — переспросил Бертран де Го.
— Настолько великая, что я желаю заранее получить от тебя клятву на распятии это желание исполнить.
Сняв с груди крест, он подставил его архиепископу.
Тот не колебался ни одной секунды; это был последний ров — его предстояло перескочить, чтобы стать папой.
Он простер руку над изображением Спасителя и твердо произнес:
— Клянусь!
— Хорошо, — промолвил король. — Теперь скажи, в каком городе моего королевства ты хочешь быть увенчан?
— В Лионе.
— Иди за мной. Ты папа, твое имя — Климент Пятый.
Климент V последовал за Филиппом Красивым; однако он был обеспокоен шестой просьбой, о которой сюзерен умалчивал.
В тот день, когда Климент V наконец узнал, чего от него хочет король, он убедился в том, что это сущая безделица; просьба эта ничуть его не обременила: речь шла об уничтожении ордена тамплиеров.
Все это, по-видимому, было не совсем по душе Господу Богу; вот почему он столь ощутимо проявил свое неудовольствие.
В ту самую минуту, как, выйдя из церкви после церемонии интронизации Климента V, кортеж двинулся вдоль стены, отягченной зрителями, стена рухнула: король был ранен, герцог Бретонский убит, а папа опрокинут наземь.
Папская тиара упала, и символ униженной папской власти покатился в сточную канаву.
Неделю спустя на пиршестве, которое дал новый папа, между слугами его святейшества и слугами кардиналов вспыхнула ссора.
Брат папы, бросившийся их разнимать, был убит.
Все это были дурные предзнаменования.
К дурным предзнаменованиям прибавился дурной пример: папа обирал Церковь, а папу обирала женщина; этой женщиной была прекрасная Брюниссанда, стоившая, если верить авторам хроник того времени, христианам дороже, чем Святая земля.
Тем не менее, папа исполнял свои обещания одно за другим. Назначенный Филиппом папа был его собственностью, курицей, которую он днем и ночью заставлял нести золотые яйца и которой он угрожал вспороть живот, если она перестанет нестись.
Каждый день он, подобно венецианскому купцу, вырезал у своего должника приглянувшийся кусок мяса.
Наконец, папа Бонифаций VIII был объявлен еретиком и лжепапой, с короля снято отлучение от Церкви, церковная десятина за пять лет поступила в королевскую казну, двенадцать преданных королю людей получили кардинальский сан, булла Бонифация VIII, закрывавшая Филиппу Красивому доступ к церковной казне, была отменена, орден тамплиеров уничтожен, а члены ордена арестованы. И вот случилось так, что 1 мая 1308 года австрийский император Альбрехт умер.
Филиппу Красивому пришла в голову мысль добиться избрания на императорский престол своего брата Карла Валуа.
А заняться этим делом предстояло опять-таки Клименту V.
Рабство продавшегося человека продолжалось: Филипп Красивый оседлал и взнуздал бедную душу Бертрана де Го и собирался, по-видимому, пришпоривать ее до самых врат ада.
И тогда она предприняла робкую попытку сбросить своего страшного всадника.
Климент V в открытой переписке поддерживал Карла Валуа, а тайно стал действовать против него.
С этого времени надо было позаботиться о том, как выбраться из королевства; жизнь папы была в тем меньшей безопасности на землях, принадлежавших королю, что назначение двенадцати кардиналов отдавало предстоявшие выборы папы в руки короля Франции.
Климент V вспомнил о фигах Бенедикта XI.
Он находился в Пуатье.
Ему удалось ускользнуть ночной порой и пробраться в Авиньон.
Довольно трудно объяснить, что представлял собой в те времена Авиньон.
Это была Франция и в то же время уже не Франция.
Это была граница, безопасное место, окраина королевства, остаток империи, старинная муниципия, республика наподобие Сан-Марино.
Правда, управляли ею два короля:
король Неаполитанский в качестве графа Прованского;
король Французский в качестве графа Тулузского.
У каждого из них была во власти половина Авиньона, и никто из них не мог задержать беглеца на чужой территории.
Климент V укрылся, естественно, в той части Авиньона, что принадлежала королю Неаполитанскому.
Однако если ему и удалось вырваться из-под власти Филиппа Красивого, то уж избежать проклятия великого магистра ордена тамплиеров он никак не мог.
Всходя на костер на земляной насыпи острова Сите, Жак де Моле предрек, что оба его палача к концу года предстанут пред лицом Божьим.
Климент V первым внял этому предсмертному заявлению. Как-то ночью ему приснилось, что горит его дворец. "С той минуты, — говорит его биограф, — улыбка навсегда сошла с его лица, а вскоре и сам он угас".
Семь месяцев спустя пришел черед Филиппа.
Как он умер?
Существуют два рассказа о его кончине.
Согласно обоим, это было похоже на Божью кару.
Хроника в пересказе Соважа сообщает о том, что он умер на охоте.
"Он увидел, что на него бежит олень, выхватил меч и пришпорил коня; думая, что поражает оленя, славный король с такой силой налетел на дерево, что грянулся оземь и, тяжело раненный в сердце, был перенесен в Корбей".
Там, если верить хронике, состояние больного ухудшилось и он умер.
Ясно, что такая болезнь вряд ли могла на самом деле привести к смерти.
Гийом из Нанжи, напротив, повествует о смерти победителя при Монсан-Певель так:
"Филиппа, короля Французского, поразила долгая болезнь, причина коей была врачам неведома и вызвала у них, как и у многих других людей, изумление и даже растерянность: ни пульс, ни моча не подтверждали болезни и уж тем более не предвещали скорой кончины. Наконец, он приказал домашним перенести его в Фонтенбло, где он родился… Там он в присутствии и на виду у многих людей горячо и с поразительной искренностью принял святое причастие, после чего благополучно отдал Богу душу как истинный католик, на тридцатом году своего правления, в пятницу накануне дня апостола Андрея Первозванного".
Все, вплоть до Данте, считают смерть Филиппа карой за ненависть.
А Данте изображает его погибшим от удара кабана, вспоровшего ему живот:
Там узрят, как над Сеной жизнь скудна, С тех пор как стал подцельщиком металла Тот, кто умрет от шкуры кабана..
Папы, жившие в Авиньоне после Климента V, то есть Иоанн XXII, Бенедикт XII, Климент VI, только и ждали случая купить Авиньон.
И случай представился последнему из них.
Юная девушка, еще несовершеннолетняя Иоанна Неаполитанская, не то чтобы продала, а отдала город в обмен на отпущение грехов за убийство, совершенное ее любовниками.
Став совершеннолетней, она потребовала возвратить ей город; однако Климент VI крепко держался за него!
Настолько крепко, что, когда в 1377 году Григорий XI перенес папский престол в Рим, в Авиньоне оставался легат, а город находился в подчинении у Рима.
Это положение сохранялось и в 1791 году, когда вдруг произошли события, послужившие причиной столь долгого отступления в нашем повестовании.
Как и в те времена, когда Авиньон был поделен между королем Неаполитанским — графом Прованским и королем Французским — графом Тулузским, в Авиньоне одновременно существовали два Авиньона: город церковный и город торговый.
Церковный город насчитывал сто церквей, двести монастырей, там же находился папский дворец.
Через торговую часть города протекала река; там жили рабочие шелковых мануфактур, перекрещивались торговые пути от Лиона до Марселя и от Нима до Турина.
В этом несчастном городе жили, так сказать, французы короля и французы папы.
Французы, принадлежавшие Франции, были настоящими французами; французы, принадлежавшие Италии, были скорее итальянцами.
Французы, принадлежавшие Франции, то есть торговцы, трудились не покладая рук, добывая хлеб в поте лица своего, чтобы прокормить жен и детей, и едва сводили концы с концами.
Французы, принадлежавшие Италии, то есть духовные лица, имели все: и власть и деньги; это были аббаты, епископы, архиепископы, кардиналы, проводившие время в праздности, элегантные и дерзкие чичисбеи светских дам, чувствовавшие себя, впрочем, хозяевами и с простолюдинками, которые падали на колени при их появлении, чтобы припасть губами к их холеным рукам.
Хотите типичный образчик?
Вот красавец аббат Мори: это типичный франко-итальянец из Венесенского графства, сын сапожника, аристократ вроде Лозена, гордец не хуже Клермон-Тоннера, наглый, как лакей!
Повсюду, прежде чем повзрослеть и, следовательно, испытать страсть, дети водят дружбу.
В Авиньоне учатся ненавидеть с самого рождения.
Четырнадцатого сентября 1791 года — во времена Учредительного собрания — королевским декретом к Франции были присоединены Авиньон и Венесенское графство.
Вот уже год Авиньон переходил из рук в руки то про-французской, то антифранцузской партии.
Скандал разразился в 1790 году.
Однажды ночью паписты забавы ради повесили чучело с трехцветной кокардой.
Наутро город при виде этой сцены взорвался возмущением.
Четверых папистов, не имевших к этому делу ни малейшего отношения: двух знатных господ, одного буржуа и одного мастерового — выволокли из собственных домов и повесили вместо чучела.
Во главе профранцузской партии стояли два молодых человека, Дюпра и Менвьель, а также господин средних лет по имени Леюойе.
Последний был француз в полном смысле этого слова: он был родом из Пикардии; пылкость натуры сочеталась в нем со склонностью к обдуманным поступкам; он осел в Авиньоне в качестве нотариуса и секретаря муниципалитета.
Эти трое подняли то ли две, то ли три тысячи солдат и предприняли с ними поход на Карпантра, что, однако, не удалось.
Ледяной дождь с градом, из тех, что сыплются время от времени с горы Ванту, разметал армию Менвьеля, Дюпра и Лекюйе, как буря разметала когда-то флот Филиппа II.
Кто ниспослал этот чудесный дождь? У кого достало силы разметать революционную армию?
У Пресвятой Девы Марии!
Однако Дюпра, Менвьель и Лекюйе подозревали каталонца по имени шевалье Патрис, назначенного ими командующим, в том, что он весьма удачно помог Деве Марии совершить это чудо, а потому они и решили приписать всю славу Патрису.
В Авиньоне возмездие следует сразу за изменой: предателя убивают.
И Патрис был убит.
Из кого же состояла армия, представлявшая профранцузскую партию?
Из крестьян, грузчиков, дезертиров.
Стали искать человека из народа, способного возглавить народную армию.
И такой человек вроде бы нашелся: его звали Матьё Жув; сам себя он называл Журданом.
Он родился в Сен-Жюсте, недалеко от Пюиан-Велё; сначала был погонщиком мулов, затем солдатом, потом содержал в Париже кабачок.
В Авиньоне он торговал мареной.
Это был хвастун и лжец, кичившийся убийствами и прочими преступлениями.
Он размахивал огромной саблей и рассказывал, что именно этой саблей срубил голову коменданту Бастилии, а 6 октября — двум королевским гвардейцам.
То ли смеха, то ли страха ради к самозваному имени Журдан народ прибавил прозвище Головорез.
Дюпра, Менвьель, Лекюйе и их командующий Журдан Головорез достаточно долго были хозяевами города, и страх перед ними у жителей стал понемногу проходить.
Против них зрел тайный и широкий заговор, умело организованный и коварный, как все заговоры, которые готовили духовные лица.
Был решено разжечь религиозные страсти.
Жена одного из французских патриотов разрешилась безруким младенцем.
Поползли слухи о том, что этот патриот, вынося ночью серебряного ангела из церкви, сломал ему руку.
Ребенок-калека был не что иное, как небесная кара.
Несчастный отец был вынужден скрываться; его разорвали бы в клочья, даже не полюбопытствовав, из какой церкви он украл ангела.
Но, разумеется, главная роль в покровительстве роялистам, будь они бретонскими шуанами или авиньонскими папистами, принадлежала Деве Марии.
В 1789 году Дева Мария плакала в церкви на Паромной улице.
В 1790 году она появилась в вандейском Бокаже из-за старого дуба.
В 1791 году она разметала армию Дюпра и Менвьеля, дохнув им в лицо градом.
Наконец, в церкви кордельеров она покраснела, от стыда, разумеется, за безразличие жителей Авиньона.
Это последнее чудо, отмеченное главным образом женщинами — мужчины в него не очень-то верили, — достаточно взбудоражило умы, как вдруг Авиньон захватила не менее волнующая новость.
Из города вывезен огромный сундук с серебром.
На следующий день говорили уже не об одном, а о шести сундуках.
Еще через день это были восемнадцать тюков.
Что за серебро находилось в этих восемнадцати тюках?
Вещи из ломбарда, которые профранцузская партия, покидая город, увозила, по слухам, с собой.
Эта новость пронеслась над городом подобно урагану; это был знаменитый зу- зу, поднимающийся во время народных волнений и напоминающий нечто среднее между рычанием тигра и шипением змеи.
В Авиньоне царила такая нищета, что каждый что-нибудь да закладывал в ломбард.
Какую бы малость ни заложил самый бедный из жителей, он считал себя разоренным.
Богатый разоряется, теряя миллион, а нищий — лохмотья: все в жизни относительно.
Было воскресное утро 16 октября.
Крестьяне окрестных деревень пришли в город к мессе.
В те времена все ходили с оружием; итак, все крестьяне были вооружены.
Таким образом, момент был выбран удачно; кроме того, все было правильно рассчитано.
Ведь речь не шла ни о профранцузской партии, ни об антифранцузской партии: существовали воры, совершившие возмутительное преступление, обокравшие бедняков!
Толпа все прибывала к церкви кордельеров: крестьяне, горожане, ремесленники, грузчики, кокарды белые, красные, трехцветные — и все требовали, чтобы сию минуту, без промедления, муниципалитет дал им отчет в своих действиях через посредство своего секретаря Лекюйе.
Почему народный гнев был обращен на Лекюйе?
Это неизвестно. Когда у человека должны насильственно отнять жизнь, в его судьбу словно вмешивается сам рок.
Неожиданно в церковь привели Лекюйе.
Он прятался в муниципалитете, но его узнали, он был арестован, и не просто арестован, а, подгоняемый кулаками, пинками, палками, был приведен в церковь.
Очутившись в церкви, несчастный, сильно побледнев, но сохраняя, однако, хладнокровие, поднялся на кафедру и попытался оправдаться.
Это было нетрудно — достаточно было сказать: "Отоприте и покажите ломбард народу, и все увидят, что вещи целы".
Но он начал так:
— Братья! Я уверовал в необходимость революции, я всю свою власть употреблял на достижение ее целей…
Ему не дали договорить — очень уж боялись, что он оправдается.
Поднялся страшный зу-зу, резкий, как мистраль.
Какой-то грузчик вскарабкался вслед за секретарем на кафедру и сбросил его своре на растерзание.
Толпа с улюлюканьем поволокла его к алтарю.
Нужно было непременно перерезать революционеру глотку на алтаре, чтобы жертва была угодна Деве Марии, во имя которой все и было затеяно.
На клиросе несчастный вырвался из рук убийц и укрылся за креслом.
Чья-то милосердная рука подала ему туда письменные принадлежности.
Он должен был изложить на бумаге то, что не успел сказать.
Благодаря этой нечаянной помощи он мог передохнуть.
Совершенно случайно в той церкви оказался бретонский дворянин, направлявшийся в Марсель; он проникся к несчастному жалостью. Со свойственными всем бретонцам отвагой и упрямством, он решил его спасти; несколько раз он отводил палки и ножи, готовые поразить несчастную жертву, со словами: "Господа! Именем закона!", "Господа! Во имя чести!", "Господа! Во имя человеколюбия!"
Тогда ножи и палки обратились против него самого; однако он продолжал, несмотря на сыпавшиеся со всех сторон удары, прикрывать несчастного Леюойе собственным телом и кричал: "Господа! Во имя человеколюбия!"
Наконец толпе надоело так долго ждать добычу; убийцы схватили дворянина и потащили вешать.
Но какие-то три человека выручили его, крикнув:
— Сперва разделаемся с Леюойе! Этот от нас никуда не денется!
Толпа согласилась с этим справедливым доводом и выпустила бретонца.
Ему удалось спастись.
Его звали г-н де Розели.
Леюойе не успел дописать объяснения; но даже если бы и успел, никто не стал бы читать его записку: слишком громко все галдели.
Среди всеобщего шума Леюойе приметил за алтарем небольшую дверь: если он успеет добежать до этой двери, возможно, ему удастся спастись!
Он бросился к ней, когда все думали, что он уже раздавлен ужасом.
Леюойе был всего в нескольких шагах от двери; убийцы были захвачены врасплох; однако у подножия алтаря какой-то ткач так сильно ударил его палкой по голове, что палка переломилась пополам.
Оглушенный Леюойе рухнул, как бык под дубиной мясника.
Он покатился именно туда, куда хотела толпа: к подножию алтаря!
Пока женщины, дабы наказать его рот за богохульный призыв "Да здравствует свобода!", вырезали из его губ фестоны, мужчины плясали у него на груди, пытаясь его раздавить, как святого Этьенна, побиваемого каменьями.
Леюойе хрипел окровавленным ртом:
— Смилуйтесь, братья! Во имя человеколюбия, сестры! Убейте меня!
Просьба была чересчур дерзкой: его приговорили к медленной смерти.
Он мучился до самого вечера.
Несчастный насладился смертью сполна!
Вот какие новости услышало Законодательное собрание в ответ на филантропическую речь Фоше.
По правде сказать, через день пришло другое известие.
Дюпра и Журдану доложили о том, что произошло.
Как собрать своих рассеявшихся людей?
Дюпра осенило: а что если ударить для этого в серебряный колокол, звонивший только в двух случаях: при интронизации папы или при его смерти.
Редко раздававшийся звон его был необычным и таинственным.
Он вызвал у жителей противоречивые чувства.
Паписты похолодели от ужаса; революционеры воспряли духом.
Заслышав колокольный звон, гремевший незнакомым набатом, жители деревень бросились вон из города и разбежались по домам.
Благодаря серебряному колоколу Журдан собрал около трехсот своих солдат.
Он снова захватил городские ворота и оставил для их охраны сто пятьдесят человек.
С другими ста пятьюдесятью солдатами он двинулся на церковь кордельеров.
У него было две пушки; он повернул их на толпу, приказал стрелять и убил без разбору несколько человек.
После этого он ворвался в церковь.
Церковь опустела; Леюойе хрипел у ног Девы Марии, которая совершила столько чудес, но не соблаговолила простереть божественную длань для спасения этого несчастного.
Можно было подумать, что ему никак не удается умереть: его окровавленное тело, представлявшее, собою одну огромную рану, словно еще цеплялось за жизнь.
Его пронесли по улицам: всюду, где проходил кортеж, люди захлопывали окна с криками:
— Я не был в церкви кордельеров!
Журдан и сто пятьдесят его солдат могли отныне делать с Авиньоном и тридцатью тысячами его жителей все что им заблагорассудится, столь велик был ужас.
Они сделали с ним то же, только в миниатюре, что Марат и Панис сделали с Парижем 2 сентября.
Позднее читатели увидят, почему мы говорим "Марат и Панис", а не "Дантон".
Они перерезали семьдесят или восемьдесят несчастных, тела которых были сброшены в колодец подземной папской тюрьмы, находившейся в Ледяной башне.
Местные жители называют ее башней Ужаса.
Известие об этих ужасных репрессиях заставило забыть о смерти Леюойе.
Что же до эмигрантов, которых защищал Бриссо, предлагая выпустить их из Франции, то они действовали за ее пределами так.
Они примирили Австрию и Пруссию, сделав этих вечных врагов друзьями.
Благодаря их усилиям Россия запрещала нашему послу показываться на улицах Петербурга и направляла своего посланника к тем, кто укрывался в Кобленце.
Они сделали так, что Берн наказал один из швейцарских городов, жители которого вздумали распевать революционную песню "Дело пойдет!".
Благодаря им Женева, родина Руссо, столько сделавшая ради революции во Франции, повернула против нас жерла своих пушек.
Они подтолкнули епископа Льежского на отказ принять французского посла.
Справедливости ради следует отметить, что короли и сами были способны на многое!
Россия и Швеция возвратили Людовику XVI нераспечатанными его депеши, в которых он сообщал о принятии им конституции.
Испания вообще отказалась их принять и выдала инквизиции француза, который смог избежать сан-бенито только ценой самоубийства.
Венеция бросила на площади Святого Марка труп человека, задушенного ночью по приказу Совета десяти, с краткой табличкой на груди: "Задушен как франкмасон".
А император и король Прусский ответили, однако ответ их более походил угрозу.
"Мы желаем, — писали они, — чтобы была упреждена необходимость принятия серьезных мер предосторожности против возвращения к тому, что служит поводом для столь печальных предзнаменований".
Итак, гражданская война в Вандее, гражданская война на Юге, угроза вторжения иноземных войск на всех границах.
Кроме того, с другого берега Атлантики доносятся крики истребляемого населения целого острова.
Что же случилось там, на Западе?
Кто эти чернокожие рабы, которым надоело рабство и которые теперь сами взялись за оружие?
Это негры Сан-Доминго решили взять кровавый реванш!
Как же это произошло?
В двух словах — то есть не так пространно, как об Авиньоне, когда мы несколько отвлеклись, — итак, в двух словах мы попытаемся вам это объяснить.
Учредительное собрание обещало неграм свободу.
Оже, юный мулат, один из тех отважных, пылких и преданных людей, каких я немало знал, преодолел моря, увозя только что принятые освободительные декреты.
Хотя официальное сообщение об этих декретах еще не поступило, он в нетерпеливой жажде свободы потребовал, чтобы губернатор их огласил.
Губернатор приказал его арестовать; Оже укрылся в испанской части острова.
Испанские власти — мы уже знаем, как Испания относилась к революции, — выдали его губернатору.
Оже был колесован живым!
За его казнью последовал белый террор; подозревали, что у Оже на острове много сообщников: плантаторы стали вершить суд и расправу и тем умножили число казненных.
Однажды ночью поднялись шестьдесят тысяч негров; белое население было разбужено огромным пожаром, уничтожавшим плантации.
Спустя неделю пожар был залит кровью.
Что будет делать Франция, бедная саламандра, попавшая в огненное кольцо?
Мы увидим это.
IV
ВОЙНА
В прекрасной и сильной речи об эмигрантах Бриссо ясно показал, каковы намерения королей и какой смерти они готовы предать революцию.
Зарежут они ее?
Нет, они ее задушат.
Нарисовав картину европейской лиги, показав круг государей: одних — со шпагой в руке и открыто поднявших знамя ненависти, других — в маске лицемерия, надетой до тех пор, пока не придет время ее сбросить, — он вскричал:
— Ну что же, пусть! Мы не только примем вызов аристократической Европы, но и предупредим его; не будем ждать, пока на нас нападут, — нападем первыми!
В ответ на призыв оратора раздались громкие аплодисменты.
Дело в том, что Бриссо, человек, руководствовавшийся скорее инстинктом, нежели гением, только что ответил на священные чаяния, чаяния самопожертвования, главенствовавшие в выборах 1791 года: война!
Не та эгоистичная война, которую объявляет деспот, чтобы отомстить за оскорбление, нанесенное его трону, его имени, имени одного из его союзников, или чтобы присоединить покоренную провинцию, чтобы отомстить королевству или империи; нет, это война, несущая с собой дыхание жизни; это война, медные фанфары которой поют всем, кто их слышит: "Поднимайтесь, жаждущие свободы! Мы несем вам освобождение!"
И в самом деле, мир начинал слышать поднимающийся и крепнущий ропот, подобный шуму прилива.
Это был гул тридцати миллионов голосов, еще бессловесный, но уже переходящий в рев; Бриссо только что сумел передать его словами: "Не будем ждать, пока на нас нападут, — нападем первыми!"
С той минуты как эти грозные слова были встречены дружными аплодисментами, Франция почувствовала свою силу; она не только могла атаковать, но и должна была победить.
Оставалось обсудить некоторые незначительные вопросы. Должно быть, наши читатели заметили, что мы пишем историческое повествование, а не роман; мы, вероятно, никогда больше не вернемся к этой великой эпохе, которой мы уже касались в "Бланш де Больё", в "Шевалье де Мезон-Руже" и еще в одной книге, которая написана три года тому назад и пока не опубликована, но вот-вот должна появиться: нам придется поэтому пересказать ее содержание.
Впрочем, мы всего в нескольких словах изложим эти незначительные вопросы, чтобы как можно скорее вернуться к событиям, о которых мы повествуем и в которых принимают самое непосредственное участие герои нашей книги.
Рассказ о событиях в Вандее, об авиньонских злодеяниях, об оскорбительном поведении Европы раздался в Законодательном собрании подобно удару грома. Двадцатого октября Бриссо, как мы видели, предлагал всего-навсего обложить имущество эмигрантов налогом; двадцать пятого Кондорсе обрекал их имущество на секвестр, а для самих эмигрантов требовал гражданской присяги. Гражданская присяга — для тех, кто жил за пределами Франции и вооружался против Франции!
В то время в Законодательном собрании появились свой Барнав и свой Мирабо — Верньо и Инар.
Верньо — один из тех поэтических, чувствительных, вызывающих симпатию людей, кого увлекают за собою революции, — вырос на плодородных землях Лиможа нежным, медлительным, скорее чувственным, нежели страстным; он родился в обеспеченной благополучной семье, рос способным мальчиком, позднее был замечен Тюрго, тогдашним интендантом Лимузена, и тот направил его учиться в Бордо; его манера говорить была не столь резкой, не такой мощной, как у Мирабо; черпая вдохновение у древних греков и несколько перегружая свои выступления мифологией, он, тем не менее, был не такой многословный и адвокатски крючкотворный, как Барнав. Что делало его выступления живыми и красноречивыми, так это постоянно звучавшие в них человеческие нотки; в Собрании немало было ярких, страстных трибунов, но даже они не могли заглушить естественности и человеколюбия, шедших из самой глубины души Верньо; возглавляя партию спорщиков, крикунов, забияк, он умел подняться над обстоятельствами, никогда не теряя самообладания и достоинства, даже если положение было смертельно опасным; недруги считали его нерешительным, мягкотелым, даже безразличным; они спрашивали, где его душа, которая словно отсутствовала, и они были правы: он обретал свою душу, только когда делал над собою усилие, чтобы удержать ее в своей груди; душа его целиком принадлежала женщине: блуждала на ее губах, светилась в ее глазах, звенела в арфе прелестной, доброй, очаровательной Кандей.
Инар, полная противоположность Верньо, олицетворявшему до некоторой степени спокойствие, являл собою гнев Собрания. Он был родом из Граса, края терпких ароматов и мистраля, и потому временами ему случалось переживать неожиданные вспышки неудержимой ярости, подобные порывам этого исполина ветров, способного одним дуновением сдвинуть скалу и оборвать все до единого лепестки с роз; его незнакомый до тех пор голос вдруг загремел в Собрании словно нежданный гром первой летней грозы: с первым же его раскатом все Собрание вздрогнуло, даже самые рассеянные подняли головы и каждый, затрепетав, подобно Каину, когда обратился к нему Господь, готов был спросить: "Меня ли зовешь, Господи?"
Кто-то осмелился его прервать.
— Я спрашиваю, — вскричал Инар, — у Собрания, у Франции, у целого света, у вас, сударь!..
И он указал на прервавшего его господина.
— Я спрашиваю, есть ли среди вас хоть один человек, кто искренне и чистосердечно может утверждать, что эмигрировавшие принцы не замышляют против родины?.. Я спрашиваю, во-вторых, посмеет ли кто-либо из присутствующих в этом собрании отрицать, что любой заговорщик должен быть немедленно обвинен, задержан и наказан?
Если такой человек есть, пусть встанет!
Вам говорили, что снисходительность — долг сильного, что сила сама по себе обезоруживает, а я вам говорю, что нельзя терять бдительности; деспотизм и аристократия не знают смерти и сна, и если нации хоть на мгновение заснут, они проснутся в цепях. Самое непростительное из преступлений — стремление снова ввергнуть человечество в рабство. Если бы огонь небесный оказался во власти человеческой, следовало бы поразить им тех, кто покушается на свободу народов!
Подобные речи звучали впервые; это необузданное красноречие никого не оставило равнодушным, увлекая за собой, подобно лавине, сорвавшейся с Альп и потащившей деревья, скот, пастухов, дома.
Тотчас же было принято следующее постановление:
"Если Луи Станислав Ксавье, прими, французский, не вернется в течение двух месяцев, это будет означать, что он отказывается от права на регентство".
Затем 8 ноября:
"Если эмигранты не вернутся до первого января, они будут объявлены виновными в заговоре, подвергнуты преследованию и преданы казни".
Двадцать девятого ноября дошел черед и до духовенства:
"Священникам предлагается принести гражданскую присягу в недельный срок.
Уклонившиеся будут считаться подозреваемыми в мятеже; властям будет поручено наблюдение за оными священниками.
Если в коммуне, где таковые священники проживают, произойдут волнения на религиозной почве, директория департамента вправе удалить их из места обычного проживания.
Если они окажут сопротивление, они будут заключены под стражу сроком до одного года; если они будут подстрекать паству к неповиновению, — до двух лет.
Коммуна, которая прибегнет к вмешательству вооруженных сил, будет нести все расходы.
Церкви обязаны отправлять богослужения, оплачиваемые государством; в церквах, не занятых на службе у государства, могут быть заказаны богослужения другим духовным ведомством, однако разрешение не распространяется на тех священников, что отказываются принести присягу.
Муниципальные власти обязаны представить в департаменты, а те — в Собрание списки присягнувших священников, а также отказавшихся присягнуть, с пометками о том, связаны ли они между собой или с эмиграцией, с тем чтобы Собрание приняло меры по искоренению мятежа.
Собрание считает полезным распространение хороших книг, могущих просветить провинцию по так называемым религиозным вопросам: оно берет на себя расходы по их опубликованию и вознаграждению авторов".
Мы уже рассказывали о том, что сталось с членами Учредительного собрания — иными словами, с конституционалистами; мы показали, с какой целью был основан Клуб фейянов.
По духу члены его были очень близки парижскому департаменту.
Это был дух Барнава, Лафайета, Ламета, Дюпора, Байи, который еще был мэром, но вот-вот должен был лишиться своего поста.
Как они говорили, все увидели в декрете о священниках, "декрете, принятом против общественного сознания", и в декрете об эмигрантах — "декрете, принятом против семейных отношений", — средство испытать власть короля.
Клуб фейянов подготовил, а парижская директория подписала против обоих этих декретов протест, в котором обращалась к Людовику XVI с просьбой наложить вето на декрет, касавшийся священников.
Как помнят читатели, конституция предусматривала для короля право вето.
Кто подписал этот протест? Человек, первым предпринявший атаку на духовенство, Мефистофель, сделавший своей хромой ногой первый шаг к примирению: Талейран! Человек, так тщательно занимавшийся потом дипломатией, не очень хорошо разбирался в революции.
Слухи о вето распространились с головокружительной быстротой.
Кордельеры выдвинули вперед Камилла Демулена, улана революции, всегда готового вонзить пику прямо в цель.
Он разразился собственной петицией.
Однако он был невозможный путаник, когда пытался брать слово, и потому поручил Фоше прочесть петицию.
Фоше ее прочитал.
Она была встречена аплодисментами от начала до конца.
Вряд ли можно было представить вопрос с большей иронией и в то же время изучить его с такой доскональностью.
"Мы не в обиде, — говорил школьный товарищ Робеспьера и друг Дантона, — ни на конституцию, предоставившую королю право вето, ни на короля, пользующегося этим правом, так как помним о высказывании великого политика Макиавелли: "Если государь вынужден отказаться от власти, то со стороны нации было бы слишком несправедливо, слишком жестоко считать злом то, что он постоянно противится общей воле, потому что трудно и противоестественно по доброй воле прыгнуть с такой высоты ".
Проникшись этой истиной, беря пример с самого Господа Бога, в чьих заповедях никогда не говорится о невозможном, мы никогда не станем требовать от бывшего государя невозможного, то есть любви к суверенитету нации, и вовсе не считаем злом то, что он наложит вето именно на лучшие декреты".
Собрание, как мы уже сказали, встретило петицию аплодисментами, одобрило ее, решило включить в протокол и разослать его по департаментам.
Вечером в Клубе фейянов поднялось волнение.
Многие из фейянов, члены Законодательного собрания, не были на заседании.
Отсутствовавшие накануне ворвались на следующий день в зал заседаний.
Их было двести шестьдесят человек.
Принятый накануне декрет был отменен под свист и шиканье трибун.
Началась настоящая война между Собранием и Клубом, усугубившаяся вмешательством якобинцев в лице Робеспьера и кордельеров в лице Дантона.
Дантон приобретал все большую популярность; его уродливая голова начинала подниматься над толпой; подобно великану Адамастору, он вырастал на пути у монархии, предупреждая: "Берегись! Море, по которому ты пускаешься в плавание, называется морем Бурь!"
И вдруг сама королева пришла на помощь якобинцам в борьбе с фейянами.
Ненависть Марии Антуанетты была для революции тем же, чем для Атлантики — вихри и шквалы.
Мария Антуанетта ненавидела Лафайета, того самого Лафайета, который 6 октября спас ей жизнь и 17 июля пожертвовал ради двора своей популярностью.
Лафайет мечтал занять место Байи и стать мэром Парижа.
Вместо того чтобы помочь Лафайету, королева приказала роялистам голосовать за Петиона. Непонятное ослепление! За Петиона, того самого грубияна, что сопровождал ее во время возвращения из Варенна!
Девятнадцатого декабря король предстал перед Собранием, чтобы наложить вето на декрет против священников.
Накануне в Клубе якобинцев состоялась важная демонстрация.
Швейцарец родом из Невшателя, Виршо, тот самый, что на Марсовом поле писал петицию в пользу республики, предложил обществу клинок дамасской стали для первого генерала, который одержит победу над врагами свободы.
Инар был там; он принял клинок из рук юного республиканца, выхватил его из ножен и взлетел на трибуну.
— Вот он, меч карающего ангела! — вскричал он. — Он принесет нам победу! Франция бросит клич, и ей ответят все народы; земля покроется бойцами, и враги свободы будут вычеркнуты из списка живых!
Сам Иезекииль не смог бы сказать лучше.
Обнаженный меч не мог быть вложен в ножны: была объявлена война, и гражданская и внешняя.
Клинок республиканца из Невшателя должен был сначала поразить короля Франции, а вслед за королем Франции — иноземных государей.
V
МИНИСТР, СОТВОРЕННЫЙ ГОСПОЖОЙ ДЕ СТАЛЬ
Жильбер не виделся с королевой с того самого дня, когда она, попросив подождать его в кабинете, отправилась послушать политический план, привезенный г-ном де Бретёйлем из Вены и составленный в следующих выражениях:
"Сделать из Барнава второго Мирабо; выиграть время, присягнуть на верность конституции, выполнять ее буквально, дабы показать, что она неисполнима. Франция остынет, соскучится; французы — народ легкомысленный, они увлекутся какой-нибудь новой модой, и разговоры о свободе стихнут сами собой.
Если увлечение свободой все-таки не кончится, то будет тем не менее выигран целый год, а через год мы будем готовы к войне".
С тех пор прошло полгода; свобода не наскучила, и было очевидно, что иноземные короли собираются исполнить свое обещание и готовятся к войне.
Жильбер был удивлен, увидев однажды утром, что к нему входит камердинер короля.
Сначала Жильбер подумал, что король заболел и поэтому послал за ним.
Однако камердинер его успокоил.
Он доложил, что Жильбера просят во дворец.
Жильбер хотел узнать, кто именно его вызывает; однако камердинер, получивший на этот счет, вне всякого сомнения, точное приказание, лишь повторил:
— Вас просят во дворец.
Жильбер был искренне привязан к королю; он жалел Марию Антуанетту скорее как женщину, чем как королеву; она не внушала ему ни любви, ни преданности, он испытывал к ней глубокое сочувствие.
Он поспешил исполнить приказание.
Его провели на антресоль, где когда-то королева принимала Барнава.
В кресле ожидала женщина, поднявшаяся при появлении Жильбера.
Доктор узнал мадам Елизавету.
Он глубоко ее уважал, зная ангельскую доброту ее сердца.
Он поклонился и сейчас же оценил положение.
Ни король, ни королева не посмели послать за ним от своего имени и воспользовались мадам Елизаветой в качестве прикрытия.
Первые же слова мадам Елизаветы убедили доктора в том, что он не ошибся в своих предположениях.
— Господин Жильбер, — начала она, — я не знаю, позабыли ли другие о знаках внимания, которое вы проявили по отношению к моему брату во время нашего возвращения из Версаля, а также по отношению к моей сестре во время нашего прибытия из Варенна; однако я о нем помню.
Жильбер отвесил поклон.
— Ваше высочество, — отвечал он, — Бог в своей мудрости щедро оделил вас всеми добродетелями, даже хорошей памятью; это редкое в наши дни достоинство, в особенности у особ королевской крови.
— Это не относится к моему брату, не правда ли, господин Жильбер? Мой брат часто говорит мне о вас и высоко вас ценит.
— Как врача? — улыбнулся Жильбер.
— Да, сударь, как врача; правда, он полагает, что ваш опыт может помочь вам вылечить не только короля, но и королевство.
— Король очень добр ко мне, ваше высочество! — отозвался Жильбер. — Ради какой именно из этих двух целей он вызвал меня сегодня?
— Вас вызвал не король, — едва заметно покраснев, возразила мадам Елизавета: эта чистая душа не умела лгать. — Вас пригласила я.
— Вы, ваше высочество? — удивился Жильбер. — Надеюсь, вы не жалуетесь на здоровье и ваша бледность — результат утомления и беспокойства, а не недомогания.
— Вы правы, сударь, я боюсь не за себя, а за брата; он очень меня беспокоит!
— Меня тоже, ваше высочество, — сказал Жильбер.
— О, мы с вами, по-видимому, беспокоимся о разном, — заметила мадам Елизавета, — я хочу сказать, что меня волнует его здоровье.
— Король нездоров?
— Не совсем так, — отвечала мадам Елизавета. — Однако король подавлен, обескуражен… Сегодня уже десятый день — вы видите, я считаю дни, — итак, сегодня десятый день, как он никому не сказал ни слова, если не считать меня; ну и еще во время обычной партии в триктрак, когда он вынужден произносить требуемые игрой слова.
— Сегодня одиннадцатый день с тех пор, как он был в Собрании и объявил о своем вето… Почему же он не замолчал утром того дня, вместо того чтобы лишиться дара речи на следующий день!
— По-вашему, мой брат должен был санкционировать этот кощунственный декрет? — взволнованно воскликнула мадам Елизавета.
— По моему мнению, ваше высочество, заслонять королем священников от хлынувшего потока, от поднимающегося прилива, от надвигающегося урагана — это значит желать, чтобы и король и священники погибли от одного удара!
— А что бы вы, сударь, сделали на месте моего бедного брата?
— Ваше высочество, в настоящее время существует партия, растущая, как джинны в "Тысяче и одной ночи", которые внезапно вырываются из бутылки и за один час достигают высоты в сто локтей.
— Вы говорите о якобинцах, сударь?
Жильбер покачал головой.
— Нет, я имею в виду Жиронду. Якобинцы не хотят войны, ее жаждут жирондисты: такая война станет отечественной.
— Но война… с кем война, сударь? С нашим братом-императором? С нашим племянником королем Испании? Наши враги — во Франции, господин Жильбер, а не за ее пределами, а доказательство тому…
Мадам Елизавета умолкла.
— Продолжайте, ваше высочество, — попросил Жильбер.
— По правде говоря, не знаю, могу ли я вам об этом сказать, доктор, хотя именно за этим я вас и позвала…
— Вы можете сказать мне все, ваше высочество, как человеку преданному, готовому отдать за короля жизнь.
— Сударь, вы верите в противоядие? — спросила мадам Елизавета.
Жильбер улыбнулся.
— От всех на свете ядов? Нет, ваше высочество; однако всякое ядовитое вещество имеет свое противоядие; впрочем, справедливости ради следует заметить, что в большинстве случаев эти противоядия оказываются бессильны.
— О Боже!
— Прежде всего необходимо знать, с каким ядом имеешь дело: с минеральным или с растительным? Обыкновенно минеральные яды действуют на желудок и кишки; растительные же яды — на нервную систему, причем одни ее раздражают, другие парализуют. О каком из ядов вам угодно поговорить, ваше высочество?
— Послушайте, сударь, я хочу открыть вам один секрет.
— Слушаю вас, ваше высочество.
— Я боюсь, что короля могут отравить.
— Неужели вы полагаете, что кто-нибудь может пойти на подобное преступление?
— Вот что недавно произошло: господин Лапорт… интендант цивильного листа, вы его знаете?..
— Да, ваше высочество.
— Так вот, господин Лапорт предупредил нас о том, что один человек из королевской буфетной, поступивший было кондитером в Пале-Рояль, собирается возвратиться на прежнее место после смерти его преемника… И этот человек, ярый якобинец, во всеуслышание объявил, что ради блага Франции следовало бы отравить короля!
— Смею вас уверить, ваше высочество, что тот, кто хочет совершить подобное преступление, не станет хвастаться им заранее.
— Ах, сударь, отравить короля было бы совсем нетрудно! К счастью, тот, кого мы опасаемся, имеет доступ лишь к пирожкам и булочкам.
— Вы приняли необходимые меры предосторожности, ваше высочество?
— Да. Было решено, что король не будет больше есть этих пирожков, а хлеб станет доставлять из Вильд’Авре господин Тьерри, интендант малых апартаментов; он же берется поставлять вино. Что до пирожных, то, поскольку король их очень любит, госпожа Кампан получила приказание покупать их будто бы для себя то у одного кондитера, то у другого. Нам посоветовали в особенности избегать сахарной пудры.
— Это потому, что в нее можно незаметно подмешать мышьяку?
— Совершенно верно… Королева, как правило, подслащивала себе воду пудрой: нам пришлось полностью от нее отказаться. Король, королева и я едим вместе; мы обходимся без лакеев; если кому-нибудь что-нибудь нужно, он звонит. Как только король садится за стол, госпожа Кампан через особую дверь приносит сладости, хлеб и вино; мы все это прячем под столом и делаем вид, что пьем вино из погреба, что едим хлеб и пирожные из буфетной. Вот как мы живем, сударь! И все равно мы с королевой трепещем всякий раз, когда король вдруг бледнеет и говорит два страшных слова: "Мне плохо!"
— Позвольте мне прежде всего заявить, ваше высочество, — возразил доктор, — что я не верю в эти угрозы отравления; однако я полностью к услугам их величеств. Чего хочет король? Угодно ли ему, чтобы я переехал во дворец? Тогда я буду под рукой в любую минуту до тех пор, пока его страхи…
— О, мой брат ничего не боится, — поспешно вмешалась мадам Елизавета.
— Я оговорился, ваше высочество: до тех пор, пока ваши страхи не пройдут. У меня есть некоторая практика в обращении с ядами и противоядиями; я буду наготове и в любую минуту смогу вступить в противоборство с ядом, какого бы ни был он происхождения; однако позвольте мне также сказать, ваше высочество, что, будь на то воля короля, вам очень скоро нечего было бы опасаться.
— Что же для этого необходимо? — раздался звучный и резкий голос, не похожий на голос мадам Елизаветы и заставивший Жильбера обернуться.
Доктор не ошибся: этот голос принадлежал королеве.
Жильбер поклонился.
— Ваше величество, должен ли я повторить уверения в моей преданности, которые я только что высказал ее высочеству принцессе Елизавете?
— Нет, сударь, не нужно, я все слышала… Мне лишь хотелось узнать, как вы теперь к нам относитесь.
— У королевы появились сомнения в надежности моих чувств?
— Ах, сударь! Столько умов и столько сердец отвернулось от нас в грозовое время, что не знаешь, право, кому и довериться!
— Значит, именно поэтому королева готова получить из рук фейянов министра, сотворенного госпожой де Сталь?
Королева вздрогнула.
— Вам об этом известно? — удивилась она.
— Мне известно, что ваше величество сговорились с господином де Нарбонном.
— И вы, разумеется, меня осуждаете?
— Нет, ваше величество, это проба, которая не лучше и не хуже других. Когда король перепробует все, возможно, он, наконец, придет к тому, с чего ему следовало начать.
— Вы знакомы с госпожой де Сталь? — спросила королева.
— Я имел эту честь, ваше величество. После освобождения из Бастилии я был ей представлен и от господина Неккера узнал о том, что был арестован по распоряжению королевы.
Королева заметно покраснела, затем продолжала с улыбкой:
— Мы условились не вспоминать об этой ошибке.
— Я о ней и не вспоминаю, ваше величество; я только отвечаю на вопрос, что вы соблаговолили мне задать.
— Что вы думаете о господине Неккере?
— Это славный немец; характеру его свойственны весьма разнородные качества: от несуразностей он способен подняться до пафоса.
— Не вы ли вместе с другими склоняли короля к тому, чтоб снова обратиться к его услугам?
— Господин Неккер был, заслуженно или нет, самым популярным человеком в королевстве; я сказал королю: "Государь, обопритесь на его популярность".
— А госпожа де Сталь?
— Если не ошибаюсь, ваше величество оказывает мне честь, спрашивая мое мнение о госпоже де Сталь?
— Да.
— Что касается внешности, у нее крупный нос, крупные черты лица, крупная фигура…
Королева усмехнулась: как женщине, ей было приятно узнать, что та, о ком было в обществе так много разговоров, нехороша собой.
— Продолжайте, — попросила она.
— У нее неважная кожа; движения ее скорее энергичны, нежели грациозны; у нее грубый голос, так что иногда можно усомниться в том, что он принадлежит женщине. При всем том. ей двадцать пять лет, у нее шея богини, восхитительные черные волосы, великолепные зубы, ее глаза полны огня: в ее взгляде — целая Вселенная!
— Ну, а духовный облик? Она талантлива, у нее есть достоинства? — поспешила спросить королева.
— Она добра и великодушна, ваше величество; любой из ее врагов перестает им быть, поговорив с ней четверть часа.
— Я говорю о ее гении, сударь: одного сердца для занятий политикой недостаточно.
— Ваше величество! Сердце не помеха даже в политике; что же до слова "гений", употребленного вашим величеством, то лучше не произносить его всуе. Госпожа де Сталь весьма и весьма талантлива, но до гения ей далеко; нечто тяжеловесное и неповоротливое властно повисает на ее ногах, как только она хочет вознестись над землей; между нею и ее учителем Жан Жаком такая же разница, как между железом и сталью.
— Вы, сударь, говорите о ее таланте писательницы; расскажите мне о ней как о женщине-политике.
— На этот счет, ваше величество, — отвечал Жильбер, — о госпоже де Сталь говорят, по-моему, намного больше, чем она того заслуживает. С тех пор как эмигрировали Мунье и де Лалли, ее салон превратился в трибуну полуаристократической английской партии, поборников двухпалатной системы. Так как сама она буржуазна, — и очень буржуазна! — она питает слабость к вельможам; она и англичанами-то восхищается только потому, что считает их в высшей степени аристократичным народом; она не знает истории Англии, не знает механизма управления ею; таким образом, она принимает за рыцарей времен крестовых походов дворян, ставших ими вчера и беспрестанно появляющихся из низов. Другие народы из старины создают порой нечто новое; Англия постоянно превращает новое в старину.
— Вы полагаете, именно этим объясняется то обстоятельство, что госпожа де Сталь предлагает нам Нарбонна?
— Ну, на сей раз, ваше величество, совпали две страсти: любовь к аристократии и любовь к аристократу.
— Вы думаете, госпожа де Сталь любит господина де Нарбонна за его благородное происхождение?
— Да уж не за его достоинства!
— Но господин де Нарбонн — в меньшей степени аристократ, чем кто бы то ни было: никто даже не знает его отца.
— Это потому, что люди не смеют смотреть на солнце…
— Господин Жильбер! Как всякая женщина, я люблю сплетни: что поговаривают о господине де Нарбонне?
— Говорят, что он развратник, что он отчаянно смел и умен.
— Меня интересует его происхождение.
— Рассказывают, что, когда партия иезуитов изгнала Вольтера, Машо, д’Аржансона — одним словом, философов, ей пришлось сразиться с маркизой де Помпадур; обычаи, унаследованные от регента, были известны: все знали, на что способна родительская любовь, подкрепленная другой любовью; тогда выбор пал — а иезуитам всегда везет в такого рода выборах — на одну из дочерей короля, и от нее добились, чтобы она героически пожертвовала собой и вступила в кровосмесительную связь; вот откуда появился очаровательный кавалер, чей отец никому не известен, как говорит ваше величество, но не потому, что тайна его рождения кроется во мраке неизвестности, а потому, что она слишком очевидна.
— Так вы, стало быть, не считаете, как якобинцы, как господин де Робеспьер, к примеру, что господин де Нарбонн связан со шведским посольством?
— Считаю, ваше величество; только он связан с будуаром жены, а не с кабинетом мужа. Предполагать, что господин де Сталь играет в этом деле хоть сколько-нибудь серьезную роль, значило бы верить в то, что он муж собственной жены… О Господи! Да нет же, это не предательство посланника, ваше величество: это слабость любовников. Нужно, по крайней мере, чтобы любовь, эта великая, вечная соблазнительница, побудила женщину вложить исполинский меч революции в руки этого легкомысленного развратника.
— Вы говорите о том клинке, который целовал господин Инар в Якобинском клубе?
— Увы, ваше величество, я говорю о том мече, что занесен над вашей головой.
— Значит, по-вашему, господин Жильбер, мы были не правы, назначив господина де Нарбонна военным министром?
— Было бы лучше, ваше величество, если бы вы немедленно назначили того, кто должен прийти ему на смену.
— Кто же это?
— Дюмурье.
— Дюмурье, офицер удачи?
— Ах, ваше величество, это всего лишь не слишком достойное выражение, притом несправедливое по отношению к этому человеку!
— Разве господин Дюмурье не был простым солдатом?
— Мне отлично известно, ваше величество, что господин Дюмурье не принадлежит к придворной знати, которой все приносится в жертву; господин Дюмурье, дворянин из провинции, не имел возможности ни купить, ни получить полк и поступил на службу простым гусаром. В двадцать лет он едва не был изрублен пятью или шестью противниками, но не сдался; однако, несмотря на такое мужество, несмотря на тонкий ум, он прозябал в нижних чинах.
— Да, он развил свой ум, когда служил шпионом у Людовика Пятнадцатого.
— Зачем называть шпионажем то, что в других обстоятельствах вы зовете дипломатией? Мне известно, что без ведома министров короля он поддерживал с его величеством переписку. Какой придворный не делал бы того же?
— Сударь! — вскричала королева, против воли выдавая глубокое понимание политики, в подробности которой она входила. — Человек, кого вы нам рекомендуете, лишен всякой морали! У него нет никаких принципов, никакого чувства чести! Герцог де Шуазёль говорил мне, что Дюмурье представил ему на рассмотрение сразу два проекта о корсиканцах: в одном он предлагал их поработить, в другом — освободить.
— Это правда, ваше величество; однако герцог де Шуазёль забыл вам сказать, что был принят первый проект и Дюмурье храбро сражался, чтобы он прошел.
— В тот день, когда мы назначим господина Дюмурье министром, мы тем самым объявим войну Европе.
— Ах, ваше величество, — возразил Жильбер, — в глубине души каждый уже объявил ее! Известно ли вам, что в этом ведомстве уже составлены списки добровольцев? Их шестьсот тысяч! В горах Юры женщины заявили, что отпускают всех мужчин и что, если им раздадут пики, они сами смогут охранять свой край.
— Вы только что произнесли слово, заставившее меня вздрогнуть, сударь, — заметила королева.
— Прошу прощения, ваше величество, — отозвался Жильбер, — скажите мне, какое это слово, чтобы я не допустил повторения подобной оплошности.
— Вы произнесли слово "пики"… О, эти пики восемьдесят девятого года, сударь! У меня так и стоят перед глазами головы двух моих несчастных телохранителей, надетые на пики!
— А ведь это женщина, это мать предложила открыть подписку на изготовление пик.
— А кто заставил ваших якобинцев принять кроваво-красный колпак? Тоже женщина и мать?
— Вы впадаете в заблуждение, ваше величество, — возразил Жильбер. — Мы хотели закрепить равенство каким-нибудь символом; мы не могли обязать всех французов ходить в одинаковом платье; тогда для большей простоты мы решили принять лишь часть костюма: колпак бедных крестьян; мы остановили свой выбор на красном цвете, но не потому, что это мрачный цвет крови, а, наоборот, потому, что этот цвет веселый, яркий, любимый цвет толпы.
— Ну хорошо, доктор, — заключила королева, — я не теряю надежды, раз вы приветствуете новые начинания, увидеть однажды, как вы входите к королю пощупать пульс в красном колпаке и с пикой в руке.
С насмешливой и горькой улыбкой, видя, что ей не удается переубедить доктора, королева удалилась.
Мадам Елизавета хотела было последовать за ней, однако Жильбер почти умоляюще проговорил:
— Ваше высочество, вы ведь любите своего брата, не так ли?
— О, я не просто его люблю, я его обожаю! — отозвалась мадам Елизавета.
— И вы согласны, не правда ли, передать ему хороший совет, совет друга?
— О, говорите! Если совет в самом деле хорош…
— С моей точки зрения это отличный совет.
— Так говорите, говорите!
— Когда его фейянское министерство падет, — а это произойдет очень скоро, — пусть назначит министерство только из людей, носящих тот самый красный колпак, что так пугает королеву.
И, низко поклонившись мадам Елизавете, он вышел.
VI
ДЮМУРЬЕ
Мы передали этот разговор между королевой и доктором Жильбером, чтобы ненадолго прервать историческое повествование, всегда страдающее некоторой монотонностью, и несколько оживить хронологическое изложение событий, а также картину соотношения политических сил.
Министерство Нарбонна продержалось три месяца.
Его убила речь Верньо.
Как Мирабо сказал когда-то: "Я отсюда вижу окно…", так и Верньо, узнав о том, что русская императрица заключила мир с Турцией, а Австрия и Пруссия подписали 7 февраля в Берлине договор об оборонительно-наступательном союзе, вскричал, поднявшись на трибуну:
— Я тоже могу сказать, что вижу с этой трибуны дворец, в котором замышляется контрреволюционный заговор, а также предпринимаются меры для того, чтобы отдать нас Австрии… Настал день, когда вы можете положить конец этой наглости и привести в замешательство злоумышленников; в давние времена боязнь и жуть нередко исходили из этого дворца именем деспотизма; пусть сегодня вернутся туда именем закона!
Мощным взмахом руки великолепный оратор словно погнал перед собой двух неистовых дочерей Страха и Ужаса.
И они в самом деле возвратились в Тюильри, а Нарбонн, поднявшийся на волне любви, был сметен ураганным ветром.
Это падение произошло в начале марта 1792 года.
Прошло всего три месяца со дня встречи королевы с Жильбером, когда к королю Людовику XVI был допущен невысокий человек, расторопный, бодрый, подвижный, с загоревшим в походах умным лицом и полными огня глазами; ему было пятьдесят шесть лет, хотя выглядел он лет на десять моложе.
На нем была офицерская форма.
Он не более минуты находился в гостиной, куда его ввели; вскоре дверь отворилась и вошел король.
Они впервые видели друг друга.
Король бросил на посетителя тусклый, тяжелый взгляд, не лишенный, впрочем, наблюдательности; невысокий человек, в глазах которого ясно читались недоверие и решимость, пристально взглянул на короля.
В гостиной не было никого, кто мог бы доложить о незнакомце; следовательно, это было сделано заранее.
— Вы господин Дюмурье? — спросил король.
Дюмурье поклонился.
— Как давно вы в Париже?
— С начала февраля, государь.
— Вас вызвал господин де Нарбонн?
— Да, он прислал мне назначение в Эльзасскую армию под начало маршала Люкнера, а также сообщил о том, что я буду командовать дивизией в Безансоне.
— Однако вы не уехали?
— Я принял назначение, государь; однако я счел своим долгом заметить господину де Нарбонну, что, поскольку приближается война (Людовик XVI заметно вздрогнул), угрожающая принять всеобщий характер, — продолжал Дюмурье, будто не замечая волнения короля, — я подумал, что неплохо было бы обратить внимание на Юг, где нас могли бы захватить врасплох; вот почему мне показалось, что необходимо как можно скорее составить план обороны и отправить на Юг главнокомандующего с армией.
— Да, и вы представили свой план господину де Нарбонну, переговорив предварительно с господином де Жан-сонне и некоторыми членами Жиронды?
— Господин де Жансонне — мой друг, государь, и я полагаю, что он, как и я, друг вашему величеству.
— Значит, я имею дело с жирондистом? — усмехнувшись, спросил король.
— Государь, вы имеете дело с патриотом, верным подданным короля.
Людовик XVI кусал толстые губы.
— Значит ли это, что вы отказались от временного исполнения обязанностей министра иностранных дел ради служения королю и отечеству?
— Государь, я прежде всего ответил, что предпочел бы портфелю министра, временного или постоянного, обещанное мне назначение командующим армией; я солдат, а не дипломат.
— А меня, сударь, заверяли, что вы, напротив, и солдат и дипломат.
— Мне оказали слишком много чести, государь.
— Я настаивал, основываясь на этом заверении.
— Да, государь; а я продолжал отказываться, хотя вовсе не хотел бы вызвать ваше неудовольствие.
— Почему же вы отказываетесь?
— Потому что положение серьезно, государь: господин де Нарбонн смещен, господин де Лессар скомпрометирован; всякий, кто считает, что он чего-то стоит, имеет право отказаться от места или попросить, чтобы его использовали в соответствии с его способностями. Итак, государь, либо я чего-то стою, либо нет; если я ничего не стою, оставьте меня в моей безвестности — кто знает, какая судьба ждет меня, если я стану известен? Если же я чего-нибудь стою, не делайте из меня министра на один день, не облекайте меня властью на миг, но дайте мне то, на что я могу опереться, чтобы и вы в свою очередь могли опереться на меня. Наши дела — простите, государь, как видите, я считаю дела вашего величества своими, — наши дела за границей настолько плохи, что монархи вряд ли захотят иметь дело с временным министром; это временное назначение — простите мне прямоту солдата (не было никого скрытнее Дюмурье; однако при определенных обстоятельствах ему хотелось выглядеть искренним), — это временное назначение будет оплошностью; оно вызовет неудовольствие Собрания, и в глазах его членов я лишусь популярности; скажу более: это временное назначение скомпрометировало бы и короля, так как могло бы показаться, что он дорожит своим прежним кабинетом министров и лишь ждет удобного случая, чтобы к нему вернуться.
— А что, если бы таково и было мое намерение? Вы полагаете, сударь, что это было бы невозможно?
— Я считаю, государь, что настало время раз и навсегда порвать с прошлым.
— Да, а мне записаться в Клуб якобинцев, не так ли? Так вы сказали Л апорту.
— Клянусь честью, если бы ваше величество так поступили, то привели бы в замешательство все партии, и якобинцев, быть может, больше, чем всех других.
— Отчего же вы мне не посоветуете прямо сейчас надеть красный колпак?
— Эх, государь, если бы это могло помочь… — произнес Дюмурье.
Король на минуту задержал недоверчивый взгляд на человеке, ответившем ему таким образом, а затем продолжал:
— Итак, сударь, вы хотите стать постоянным министром?
— Я ничего не хочу, государь, я готов исполнить любые приказания короля, но предпочел бы, чтобы король послал меня на границу, а не оставлял в Париже.
— А если я, напротив, прикажу вам остаться в Париже и занять кресло министра иностранных дел? Что вы на это скажете?
Дюмурье улыбнулся.
— Я бы сказал, государь, что вы вернулись к предубеждению против меня, которое вам внушили.
— Совершенно верно, полностью вернулся, господин Дюмурье… Итак, вы мой министр.
— Государь, я всегда к услугам вашего величества; однако…
— У вас есть какие-нибудь условия?
— Объяснения, государь.
— Говорите, я вас слушаю.
— В наше время пост министра не то, что было раньше; оставаясь верным слугой вашего величества, я, войдя в кабинет министров, окажусь и на службе у нации. Так не требуйте от меня с этой минуты речей, к которым вас приучили мои предшественники: я буду говорить так, как того требуют от меня свобода и конституция; исполняя обязанности вашего министра, я не смогу бывать при дворе; у меня не будет на это времени, и я нарушу королевский этикет ради служения моему королю; я буду работать только с вами или в совете и, предупреждаю вас заранее, государь, что эта работа будет борьбой.
— Борьбой? Почему же?
— О, это нетрудно объяснить, государь: почти весь ваш дипломатический корпус состоит из отъявленных контрреволюционеров; я буду настаивать на том, чтобы вы сменили его состав, буду препятствовать выбору дипломатов по вашему вкусу и предложу вашему величеству таких людей, чьи имена вам ничего не скажут; другие вам не понравятся.
— И в этом случае, сударь?.. — торопливо перебил Людовик XVI.
— В том случае, государь, когда отвращение вашего величества будет слишком велико и достаточно мотивировано, то, поскольку вы хозяин, я подчинюсь; но, если ваш выбор будет вам навязан вашим окружением и я буду ясно видеть, что он опорочит ваше имя, я буду почтительно просить ваше величество назначить мне преемника… Государь, подумайте, какие огромные опасности грозят вашему трону; его должно поддерживать общественное доверие, а оно, государь, зависит от вас!
— Позвольте мне вас прервать, сударь.
— Ваше величество…
Дюмурье поклонился.
— Я уже давно размышляю об этих опасностях.
Указав рукой на портрет Карла I, он вытер лоб платком и продолжал:
— Да если бы я и захотел об этом забыть, этот портрет заставил бы меня вспомнить!
— Государь…
— Погодите, я еще не все сказал, сударь. Я в таком же положении, мне грозят те же опасности; может быть, эшафот Уайтхолла будет возведен на Гревской площади.
— О государь, вы заглядываете слишком далеко!
— Я вглядываюсь в горизонт, сударь. В этом случае я взойду на эшафот так, как это сделал Карл Первый; возможно, не как рыцарь, но, по крайней мере, как христианин… Продолжайте, сударь.
Дюмурье молчал, пораженный этой твердостью, которой он не ожидал.
— Государь, — заговорил он наконец, — позвольте мне перевести разговор на другую тему.
— Как вам будет угодно, сударь, — согласился король, — однако я еще раз хочу подчеркнуть, что я не страшусь будущего, которым меня хотят запугать, а если и страшусь, то, во всяком случае, я к нему готов.
— Государь, следует ли мне по-прежнему считать себя вашим министром иностранных дел после того, что я имел честь вам сказать?
— Да, сударь.
— В таком случае я на первый же совет принесу четыре депеши; предупреждаю ваше величество, что они ни изложенными в них принципами, ни стилем не похожи на те, что подавали мои предшественники: они будут продиктованы обстоятельствами. Если первый опыт удовлетворит ваше величество, я буду продолжать; если же нет, государь, я всегда готов отправиться на границу, чтобы там служить Франции и моему королю; что бы ни говорили вашему величеству о моих дипломатических талантах, — прибавил Дюмурье, — мое настоящее призвание и дело моей жизни за последние тридцать шесть лет — война.
Он поклонился, намереваясь уйти.
— Подождите, — остановил его король, — мы договорились по одному пункту, но остается еще шесть других.
— Вы говорите о моих коллегах?
— Да; я не хочу, чтобы вы говорили: "Мне мешает такой-то или такой-то"; подберите, сударь, себе кабинет министров сами.
— Государь, это большая ответственность!
— Мне кажется, я иду навстречу вашим пожеланиям, поручая это дело вам.
— Государь, я никого в Париже не знаю за исключением некоего Лакоста, — заметил Дюмурье, — его я и рекомендую вашему величеству на пост морского министра.
— Лакост? — переспросил король. — Это простой комиссар-распорядитель?
— Да, государь, он заявил господину де Буану о своей отставке, чтобы не участвовать в несправедливости.
— Это хорошая рекомендация… Что же касается остальных…
— Я посоветуюсь, государь.
— Могу ли я полюбопытствовать, с кем вы хотите посоветоваться?
— С Бриссо, Кондорсе, Петионом, Рёдерером, Жан-сонне…
— Одним словом, со всей Жирондой.
— Да, государь.
— Ну что ж, пусть будет Жиронда; посмотрим, сможет ли она успешнее выпутаться, нежели конституционалисты и фейяны.
— Остается еще одно дело, государь.
— Какое?
— Надобно знать, удовлетворят ли вас четыре письма, которые я напишу.
— Это мы, сударь, узнаем сегодня же вечером.
— Сегодня вечером, государь?
— Да, время не ждет; мы созовем внеочередной совет, в который войдете вы, а также господин де Грав и господин Кайе де Жервиль.
— А Дюпор дю Тертр?
— Он подал в отставку.
— Сегодня вечером я буду к услугам вашего величества.
Дюмурье поклонился и пошел было к двери.
— Нет, погодите, — снова остановил его король, — я хочу вас скомпрометировать.
Не успел он договорить, как вошла королева и принцесса Елизавета.
Они держали в руках молитвенники.
— Мадам, — обратился король к Марии Антуанетте, — это господин Дюмурье, он нам обещает хорошо служить, а сегодня вечером мы с ним составим новый кабинет министров.
Дюмурье отвесил поклон, а королева тем временем с любопытством разглядывала невысокого человека, которому суждено было оказать на дела Франции огромное влияние.
— Сударь, знакомы ли вы с доктором Жильбером? — спросила она.
— Нет, ваше величество, — ответил Дюмурье.
— Ну так непременно познакомьтесь с ним, сударь.
— Могу ли я спросить, в качестве кого королева мне его рекомендует?
— Как великолепного пророка: три месяца назад он мне предсказал, что вы займете место господина де Нарбонна.
В эту минуту распахнулись двери в кабинет короля, отправлявшегося к мессе.
Дюмурье последовал за ним.
Все придворные шарахались от него как от зачумленного.
— Я же вам говорил, — шепнул ему со смехом король, — вот вы и скомпрометированы.
— Перед лицом аристократии, государь, — отвечал Дюмурье. — Этим король оказывает мне еще одну милость.
И он удалился.
VII
ЗА ГОБЕЛЕНОМ
Вечером в назначенное время Дюмурье вошел, держа в руках четыре депеши; де Грав и Кайе де Жервиль уже были здесь и ожидали короля.
Король и сам будто только и ждал появления Дюмурье: едва тот вошел в одну дверь, как король вошел в другую.
Оба министра торопливо поднялись; Дюмурье еще не успел сесть, так что ему оставалось лишь поклониться; король в ответ кивнул.
Затем он придвинул кресло к средине стола и, сев, пригласил:
— Садитесь, господа.
Дюмурье показалось, что дверь, в которую вошел король, осталась приотворенной, а висящий в дверном проеме гобелен колышется.
Был ли это ветер? Или это происходило от прикосновения какого-то человека, подслушивавшего через портьеру, которая мешала увидеть происходившее, зато пропускала звуки?
Трое министров сели.
— Вы принесли свои депеши, сударь? — обратился король к Дюмурье.
— Да, ваше величество.
Генерал вынул из кармана четыре письма.
— Каким державам они адресованы? — спросил король.
— Испании, Австрии, Пруссии и Англии.
— Прочтите.
Дюмурье еще раз бросил взгляд на гобелен и по тому, как он затрепетал, понял, что за ним кто-то подслушивает.
Он уверенно стал читать письма.
Министр говорил от имени короля, но в духе конституции: не угрожая, но и не проявляя слабости.
Он обсуждал истинные интересы каждого государства, связанные с французской революцией.
Так как государства жаловались на памфлеты якобинцев, он переложил вину за их достойную презрения брань на свободу прессы — свободу, под солнцем которой не только выводятся мерзкие паразиты, но и зреет богатый урожай.
Наконец, он требовал мира от имени свободной нации, наследственным представителем которой является король.
Людовик XVI слушал, и с каждой новой депешей его внимание возрастало.
— Я никогда не слышал ничего подобного, генерал! — заметил он, как только Дюмурье дочитал последнюю депешу.
— Вот как министры должны всегда писать и говорить от имени королей, — одобрил Кайе де Жервиль.
— Что ж, дайте мне депеши, — продолжал король, они будут отправлены завтра же.
— Государь, курьеры уже готовы и ожидают во дворе Тюильри, — заметил Дюмурье.
— Я бы хотел иметь копии, чтобы передать их королеве, — признался король, несколько смутившись.
— Я предвидел желание вашего величества, — сказал Дюмурье, — вот четыре точные, заверенные мною копии.
— В таком случае отправляйте ваши письма, — смирился король.
Дюмурье направился к той двери, в которую вошел; там его ожидал адъютант, и он передал ему письма.
Спустя некоторое время послышался конский топот: несколько лошадей выезжали разом со двора Тюильри.
— Хорошо! — проговорил король, когда все стихло, словно отвечая своим мыслям. — А теперь займемся составлением кабинета министров.
— Государь! — обратился к нему Дюмурье. — Прежде всего мне бы хотелось, чтобы ваше величество попросили господина Кайе де Жервиля соблаговолить остаться в нынешнем кабинете.
— Я его об этом уже просил, — отвечал король.
— Весьма сожалею, государь, однако я вынужден настаивать на своем отказе: я чувствую себя день ото дня все хуже и нуждаюсь в отдыхе.
— Слышите, сударь? — повернувшись к Дюмурье, спросил король.
— Да, государь.
— Кого же вы прочите в министры?
— У нас есть господин де Грав, он согласился остаться.
Де Грав поднял руку.
— Государь! — сказал он. — Речь господина Дюмурье удивила вас только что своей откровенностью; я же еще более того удивлю вас своим унижением.
— Говорите, сударь, — разрешил король.
— Вот, возьмите, государь, — продолжал де Грав, вынимая из кармана бумагу. — Вот что пишет обо мне одна всеми уважаемая дама; это несколько сурово, но вполне справедливо; будьте добры прочесть.
Король принял из его рук бумагу и прочитал следующее.
"Де Граву поручено военное ведомство; это во всех отношениях человек незначительный: природа создала его нежным и робким; предрассудки заставляют его проявлять гордость, а сердце повелевает быть любезным. Тщетно стремясь ко всеобщему примирению, он, однако, не имеет собственного голоса. Я так и вижу, как он на манер придворных вышагивает позади короля, высоко задрав голову, которая едва держится на тщедушном тельце, и выкатив белки своих голубых глаз, которые он может держать открытыми после еды лишь благодаря трем-четырем чашкам кофе; он немногословен будто из сдержанности, хотя на самом деле у него просто нет никаких мыслей; он настолько путается в делах собственного департамента, что рано или поздно подаст в отставку".
— Вот уж действительно оценка женщины, — заметил Людовик XVI, дочитавший записку до конца лишь по настоянию самого г-на де Грава. — Это написала госпожа де Сталь?
— Нет, государь, дело серьезнее: это оценка госпожи Ролан.
— И вы хотите сказать, господин де Грав, что согласны с ее мнением?
— По многим пунктам — да, государь. Я останусь в кабинете министров до тех пор, пока не ознакомлю с делами моего преемника, после чего буду просить ваше величество принять мою отставку.
— Вы правы, сударь: вы удивили меня даже более, нежели господин Дюмурье. Если вы твердо решили подать в отставку, я бы предпочел получить вашего преемника из ваших же рук.
— Я хотел просить у вашего величества позволения представить вам господина Сервана, человека порядочного в полном смысле этого слова, человека крепкой закалки, высокой нравственности, строгого философа и по-женски добросердечного; кроме того, государь, это просвещенный патриот, отважный воин и зоркий министр.
— Пусть будет господин Серван! Итак, у нас есть три министра: господин Дюмурье — министр иностранных дел, господин Серван — военный министр, господин Лакост — морской министр. Кому мы доверим финансы?
— С вашего разрешения, господину Клавьеру, государь; он прекрасно разбирается в финансовых делах и хорошо распоряжается деньгами.
— Да, — согласился король, — его действительно считают весьма энергичным и работоспособным; однако он слывет раздражительным упрямцем, мелочным и неуступчивым в спорах.
— Это недостатки, свойственные всем членам кабинета, государь.
— Оставим недостатки господина де Клавьера в стороне; итак, господин Клавьер — министр финансов. Кто возглавит министерство юстиции?
— Государь! Мне рекомендовали адвоката из Бордо, господина Дюрантона.
— Жирондист, разумеется?
— Да, государь; это человек весьма образованный, очень честный, истинный гражданин; однако он слаб и ленив; мы его подстегнем, и тогда можно быть за него спокойными.
— Осталось министерство внутренних дел.
— По общему мнению, государь, на пост министра внутренних дел следует назначить господина Ролана.
— Вы хотите сказать: госпожу Ролан?
— Чету Роланов.
— Вы с ними знакомы?
— Нет, государь; но, судя по тому, что говорят, он похож на одного из героев Плутарха, а она — на героиню Тита Ливия.
— Знаете ли вы, господин Дюмурье, как будут звать, вернее, как уже зовут ваш кабинет министров?
— Нет, государь.
— Правительство санкюлотов.
— Я принимаю прозвище, государь; тем скорее все увидят, что мы мужчины.
— Все ваши коллеги готовы?
— Я успел предупредить только половину из них.
— Они согласятся?
— Я в этом совершенно уверен.
— Ну что ж, вы свободны, сударь; послезавтра — первое заседание.
— До послезавтра, государь.
— У вас еще есть время обо всем подумать до послезавтра, господа, — продолжал король, повернувшись к Кайе де Жервилю и де Граву.
— Государь! Мы уже все обдумали и придем послезавтра только затем, чтобы ввести наших преемников в курс дел.
Трое министров откланялись.
Однако не успели они дойти до главной лестницы, как их нагнал камердинер и обратился к Дюмурье:
— Господин генерал, король просит вас следовать за мной; он хочет вам что-то сказать.
Дюмурье распрощался с коллегами и, оставшись вдвоем с камердинером, спросил:
— Король или королева?
— Королева, сударь: однако, она сочла, что ни к чему посвящать этих господ в то, что именно она просит вас к себе.
Дюмурье покачал головой.
— Этого я и боялся! — заметил он.
— Вы отказываете ее величеству? — спросил камердинер (это был не кто иной, как Вебер).
— Нет, я готов следовать за вами.
— Идемте.
Камердинер провел Дюмурье полутемными коридорами в покои королевы.
Не называя имени генерала, он лишь объявил:
— Прибыло лицо, о котором вы спрашивали, ваше величество.
Дюмурье вошел.
Никогда еще, ни во время атаки, ни в гуще сражения, сердце его не билось так отчаянно.
Он отлично понимал, что до сих пор не подвергал свою жизнь большему риску.
Открывавшийся пред ним путь был выстлан телами — мертвыми или живыми — Калонна, Неккера, Мирабо, Варнава и Лафайета.
Королева стремительно шагала из угла в угол; лицо ее горело.
Дюмурье остановился на пороге; дверь за ним затворилась.
Королева, величественная и гневная, подошла к нему.
— Сударь, — со свойственной ей прямотой и резкостью заговорила она, — в эту минуту вы всемогущи; однако вы обязаны своим положением народу, а народ скор на расправу со своими кумирами. Говорят, у вас большие способности, так попытайтесь понять, что ни король, ни я не можем принять всех этих новшеств. Ваша конституция — пневматическая машина: королевская власть под ней задыхается, нам нечем дышать! Я послала за вами, чтобы сказать: прежде чем вы начнете действовать, вы должны сделать свой выбор между нами и якобинцами.
— Ваше величество, — отвечал Дюмурье, — я весьма огорчен тягостным признанием вашего величества; но я догадался, что королева стояла за гобеленом, и потому был готов к этому разговору.
— В таком случае, вы приготовили ответ, не правда ли? — отозвалась королева.
— Вот он, ваше величество. Я стою между королем и нацией; однако прежде всего я принадлежу отечеству.
— Отечеству, отечеству! — повторила королева. — Король, стало быть, ничего больше не значит, если все принадлежат отечеству, а ему — никто!
— Напротив, ваше величество: король — всегда король; но он присягнул конституции, и с того дня, как он произнес клятву, именно он обязан быть одним из первых рабов этой конституции.
— Это вынужденная клятва, сударь! Она ничего не стоит!
Дюмурье замолчал; прекрасный актер, он некоторое время смотрел на королеву с глубоким состраданием.
— Ваше величество, — выдержав паузу, продолжал он наконец, — позвольте мне заметить, что ваше спасение, спасение короля, спасение ваших августейших отпрысков зависит от столь презираемой вами конституции: она спасет вас, если только вы сами этого захотите… Я был бы плохим слугой и вам и королю, если бы не сказал вам об этом.
Королева остановила его властным жестом.
— О сударь, сударь, уверяю вас, вы вступаете наложный путь!
Затем с непередаваемой угрозой в голосе она прибавила:
— Берегитесь!
— Ваше величество, — не терял самообладания Дюмурье, — мне уже перевалило за пятьдесят; я видел немало опасностей и, соглашаясь на этот пост, я сказал себе, что ответственность министра не самая страшная из опасностей, которым я подвергаюсь.
— Ах, вот как?! — хлопнув с досады в ладоши, вскричала королева. — Вам оставалось только меня оклеветать, сударь!
— Вас оклеветать, ваше величество?
— Да… Хотите, я вам объясню смысл только что произнесенных вами слов?
— Пожалуйста, ваше величество.
— Вы хотели сказать, что я способна приказать убить вас… О сударь!..
Две крупные слезы покатились по щекам королевы.
Дюмурье был от этого далек; он знал то, что хотел знать: ее исстрадавшееся сердце еще способно было чувствовать.
— Храни меня Бог, — возразил он, — от того, чтобы оскорбить мою королеву! Ваше величество слишком великодушны и благородны, чтобы внушить даже самому жестокому из ваших недругов подобное подозрение! Вы это уже не раз героически доказали, чем вызвали не только мое восхищение, но и глубокую привязанность.
— Вы говорите искренне, сударь? — с сильным волнением в голосе спросила королева.
— Честью клянусь, ваше величество!
— В таком случае простите меня и дайте вашу руку, — сдалась она, — я чувствую такую слабость, что порой мне кажется: я вот-вот упаду.
Сильно побледнев, она запрокинула голову назад.
Был это приступ слабости на самом деле? Или чудовищная игра, в которой была столь искусна соблазнительница Медея?
Каким бы лукавым ни был сам Дюмурье, он поддался на эту уловку или, будучи еще более искусным актером, нежели королева, сделал вид, что поддался.
— Поверьте, ваше величество, что у меня нет никаких причин вас обманывать; я, как и вы, ненавижу анархию и произвол; поверьте, что у меня есть опыт, и благодаря моему положению я имею возможность судить о происходящих событиях лучше вашего величества: то, что сейчас происходит, — это вовсе не интрига герцога Орлеанского, как вам пытаются это представить; это отнюдь не последствия ненависти господина Питта, как вы полагаете; не просто временное народное волнение, а восстание огромной нации против укоренившихся злоупотреблений! Я хорошо знаю, что во всем этом замешана огромная ненависть, разжигающая пожар. Оставим в стороне преступников и безумцев; давайте рассмотрим в происходящей революции только короля и нацию; все те, кто пытается их поссорить, стремятся к их взаимному уничтожению. Я же, ваше величество, нахожусь здесь затем, чтобы всеми силами их объединить, так помогите мне, вместо того чтобы противодействовать. Вы мне не доверяете? Я мешаю вашим контрреволюционным планам? Скажите мне об этом, ваше величество, и я сейчас же подам королю прошение об отставке и буду из своего угла оплакивать судьбу моей родины, а также вашу судьбу.
— Нет, нет! — поспешила вставить королева. — Оставайтесь с нами и простите меня.
— Мне простить вас, ваше величество? Умоляю вас не унижаться так!
— Отчего же мне не унижаться? Разве я еще королева? Разве я еще хотя бы женщина?
Она подошла к окну и распахнула его, несмотря на вечернюю прохладу; серебристый лунный свет высветил верхушки голых деревьев Тюильрийского сада.
— Все имеют право на воздух и солнце, не правда ли? Только мне отказано и в солнце, и в свежем воздухе: я не смею подходить ни к окнам, выходящим во двор, ни к тем, что выходят в сад; третьего дня я смотрю во двор, вдруг слышу: гвардеец-канонир осыпает меня непристойной бранью и прибавляет: "С каким удовольствием я нацепил бы твою голову на штык!" Вчера отворяю окно в сад и вижу: с одной стороны какой-то человек вскарабкался на стул и читает какие-то гадости про нас; с другой стороны волокут к бассейну священника, избивая и ругая его; а в это время окружающие, нимало не заботясь тем, что происходит, будто все это не стоит ни малейшего внимания, играют в мяч или преспокойно прогуливаются… Какие времена, сударь! Какая жизнь! Каков народ! И вы хотите, чтобы я чувствовала себя королевой, женщиной?
Королева бросилась на диван, пряча лицо в ладонях.
Дюмурье опустился на одно колено и почтительно поцеловал край ее платья.
— Ваше величество, — сказал он, — с той минуты как я вступлю в борьбу, вы снова станете счастливой женщиной, вы вновь будете могущественной королевой, или я погибну!
Поднявшись, он поклонился королеве и поспешно вышел.
Королева проводила его полным отчаяния взглядом.
— Могущественной королевой? — повторила она. — Может быть, благодаря твоей шпаге это и возможно; но счастливой женщиной — никогда! Никогда! Никогда!
Она уронила голову на диванные подушки, шепча имя, становившееся ей с каждым днем дороже и доставлявшее все больше мучений, — имя Шарни!