XI
УДАР
Несколько мгновений спустя камердинер доложил о графе де Шарни и тот появился на пороге в золотых отблесках заходящего солнца.
Вернувшись во дворец, он, как и королева, употребил все время на то, чтобы стереть следы долгого путешествия и страшной борьбы, которую ему пришлось выдержать по возвращении.
Он надел свою старую форму, то есть мундир капитана фрегата, с красными обшлагами и кружевным жабо.
В этом костюме Шарни был в тот день, когда, встретив королеву и Андре де Таверне на площади Пале-Рояль, он проводил их до фиакра, а затем привез в Версаль.
Никогда еще он не был так изящен, спокоен, красив, и, когда королева смотрела на него, ей не верилось, что этот человек всего час назад был почти растерзан толпой.
— О сударь! — воскликнула королева. — Вам, должно быть, рассказали, как я за вас беспокоилась и кого только могла посылала узнать, что с вами?
— Да, ваше величество! — с поклоном отвечал Шарни. — Поверьте, что я вернулся к себе только после того, как узнал от ваших камеристок, что вы целы и невредимы.
— Говорят, вы обязаны жизнью господину Петиону и господину Варнаву; правда ли это? Неужели я и этим обязана господину Варнаву?
— Это правда, ваше величество! Я вдвойне признателен господину Варнаву: он не только проводил меня до моей двери, но был настолько любезен, что рассказал мне о вашем разговоре во время пути, когда вы упомянули обо мне.
— О вас, граф?! По какому поводу?
— В разговоре с королем вы вспомнили о своей бывшей подруге и сказали, что она, должно быть, обеспокоена моим отсутствием… В отличие от вашего величества, я не думаю, что ее беспокойство так уж велико, однако…
Он замолчал: ему показалось, что королева, и без того бледная, еще больше побледнела.
— Однако?.. — повторила королева.
— Однако, — продолжал Шарни, — не смея рассчитывать на отпуск, который вы, ваше величество, были намерены мне предложить, я тем не менее считаю своим долгом теперь, когда я спокоен за жизнь короля и вашего величества, за ваших августейших детей, лично отправиться к госпоже графине де Шарни, чтобы засвидетельствовать ей свое почтение.
Королева прижала левую руку к груди, словно желая убедиться в том, не разорвалось ли ее сердце от полученного удара; у нее перехватило от волнения горло, и она с трудом выговорила:
— Это действительно более чем справедливо, сударь; хотела бы я знать, почему вы до сих пор не исполнили своего долга!
— Королева забыла, что я дал слово не видеться с графиней без разрешения вашего величества.
— Итак, вы явились ко мне за разрешением?!
— Да, ваше величество, — отвечал Шарни, — и я умоляю ваше величество об этой милости.
— Ваше желание увидеть госпожу де Шарни так горячо, что вы могли бы обойтись и без моего позволения, верно?
— Мне кажется, королева ко мне несправедлива, — заметил Шарни. — Покидая Париж, я полагал, что уезжаю надолго, если не навсегда. В пути я сделал все возможное, все, что в человеческих силах, чтобы это путешествие удалось. Вспомните, ваше величество: не моя вина в том, что я не поплатился в Варение жизнью, как мой брат, или не был, как господин де Дампьер, растерзан на дороге или в Тюильрийском саду… Если бы мне удалось перевезти ваше величество через границу или же если я имел бы честь умереть за вас, то я оказался бы в изгнании или в могиле и никогда не увиделся бы с графиней… Но повторяю вашему величеству: раз уж я вернулся в Париж, я не могу проявить столь явное равнодушие по отношению к даме, что носит мое имя, — а вашему величеству известно, почему она его носит! — я не могу не дать ей о себе знать, тем более что нет больше моего брата Изидора, который бы мог это сделать вместо меня… В конце концов, если только господин Варнав не ошибся, еще третьего дня вы сами, ваше величество, были того же мнения.
Королева опустила руку на спинку кресла и всем телом подалась к Шарни.
— Итак, вы очень любите эту женщину, граф, — произнесла она, — если с такой легкостью готовы причинить мне боль?
— Ваше величество, — отозвался Шарни, — около шести лет тому назад вы сами — в те времена я об этом и не помышлял, потому что для меня на земле существовала лишь одна женщина, но Господь поставил ее настолько выше меня, что она была недосягаема, — итак, около шести лет тому назад вы насильно женили меня на мадемуазель Андре де Таверне. С тех пор я и двух раз не коснулся ее руки, я не обменялся с нею без необходимости и десятком слов, наши взгляды не встретились и десяти раз. Моя жизнь была занята, заполнена — заполнена иной любовью, занята тысячей забот, тысячей дел, тысячей борений, волнующих существование мужчины. Я жил при дворе, я знал там все, я был связан — по своей воле и той нитью, что соблаговолил мне дать король, — с грандиозным заговором, роковая развязка которого совершилась на наших глазах; и я не считал дни, месяцы и годы — жизнь летела для меня тем более незаметно, чем больше времени я посвящал этим чувствам, заботам, заговорам. Не то было у графини де Шарни, ваше величество. С тех пор как она имела несчастье вас оставить, несомненно впав в немилость, она живет одна, в полном забвении, в своем павильоне на улице Кок-Эрон; она мужественно переносит одиночество, уединение, забвение, потому что ее сердце свободно от любви и она не нуждается, как другие женщины, в привязанностях; но что она не могла бы, вероятно, с такою же безропотностью снести, так это мою забывчивость по отношению к ней в исполнении самых обыкновенных обязанностей, в соблюдении условностей.
— Ах, Боже мой, сударь! И вы еще даете себе труд беспокоиться о том, что думает или что подумает о вас госпожа де Шарни в зависимости от того, увидит она вас или не увидит! Прежде чем ломать над этим голову, вам следовало бы узнать, помнила ли она о вас, когда вы уезжали, и помнит ли она о вас теперь, когда вы вернулись.
— Я не знаю, думает ли графиня обо мне теперь, но я совершенно уверен в том, что, когда я уезжал, она обо мне помнила!
— Так вы виделись перед отъездом?
— Я уже имел честь доложить вашему величеству о том, что не видел госпожу де Шарни с тех пор, как дал королеве слово не встречаться с нею.
— Значит, она вам писала?
Шарни промолчал.
— A-а! Она вам писала, признайтесь! — вскричала Мария Антуанетта.
— Она передала моему брату Изидору письмо для меня.
— И вы прочли это письмо?.. Что она вам написала? Что она могла вам написать?.. Ах, ведь она мне поклялась!.. Ну, отвечайте скорее!.. Итак, в этом письме она вам написала… Говорите же! Вы же видите, я вне себя!
— Я не могу повторить вашему величеству, о чем говорилось в письме графини: я его не читал.
— Вы его разорвали?! — обрадовалась королева. — Выбросили его в огонь не читая? Шарни! Шарни! Если вы это сделали, вы самый преданный из всех мужчин и я была не права, когда жаловалась на судьбу: еще ничто не потеряно!
Королева протянула графу обе руки, словно призывая в свои объятия.
Однако Шарни не двинулся с места.
— Я его не разорвал и не бросил в огонь, — возразил он.
— Так почему же вы его не прочли?! — изумилась королева, бессильно опускаясь в кресло.
— Мой брат должен был передать мне это письмо в том случае, если я буду смертельно ранен… Увы! Не мне было суждено умереть, а ему… После его гибели мне принесли его бумаги; среди них было письмо графини… и вот эта записка. Прочтите, ваше величество!
Шарни подал королеве записку Изидора, приложенную к письму.
Мария Антуанетта дрожащей рукой взяла листок и позвонила.
Пока происходила только что изображенная нами сцена, стемнело.
— Свечи! — приказала она. — Скорее!
Камердинер вышел; в наступившей тишине слышалось лишь прерывистое дыхание королевы да стремительное биение ее сердца.
Камердинер вернулся с двумя канделябрами и поставил их на камин.
Королева не могла дождаться, когда он уйдет, и, пока он шел к двери и затворял ее за собой, она приблизилась к камину с запиской в руке.
Дважды она принималась за чтение, но так ничего и не разобрала.
— О! — прошептала она. — Это не бумага, это настоящий огонь!
Проведя рукой по глазам, словно пытаясь вернуть им способность видеть, она в нетерпении топнула и вскричала:
— О Боже, Боже!
Наконец усилием воли она уняла дрожь и к ней снова вернулось зрение.
Она прочла хриплым, совершенно незнакомым голосом:
"Настоящее письмо адресовано не мне, а моему брату, графу Оливье де Шарни: оно написано его супругой, графиней де Шарни".
Королева немного помолчала, а затем продолжала:
"Если со мной случится несчастье, прошу того, кто найдет это письмо, переслать его графу Оливье де Шарни или вернуть графине".
Королева опять остановилась и, покачав головой, продолжала:
"Я получил его от графини со следующими указаниями…"
— A-а! Посмотрим, что за указания! — прошептала королева.
Она еще раз провела рукой по глазам.
"Если предпринятое графом дело окончится для него благополучно, вернуть письмо ей".
Дыхание королевы становилось все более прерывистым по мере того, как она читала дальше.
Она продолжала:
"Если он будет ранен опасно, но не смертельно, попросить его оказать своей супруге милость, позволив ей приехать к нему".
— О, это понятно! — пробормотала королева; дальше она читала совсем невнятно:
"Если, наконец, рана его окажется смертельной, вручить ему это письмо, а в случае если он будет не в состоянии разобрать его сам, прочесть ему письмо вслух, чтобы он перед смертью узнал заключающуюся в нем тайну".
— Ну что, вы и теперь станете отрицать? — вскричала Мария Антуанетта, окинув графа испепеляющим взглядом.
— Что именно?
— О Господи!.. Да то, что она вас любит!..
— Кого, меня? Графиня меня любит?.. Что вы говорите, ваше величество? — воскликнул Шарни.
— О я несчастная! Я говорю правду!
— Графиня меня любит? Меня? Это невозможно!
— Почему? Я же вас люблю!
— Если бы графиня меня любила, то за шесть лет она бы мне об этом сказала, дала бы мне это заметить.
Для бедной Марии Антуанетты настало время такого страдания, что она почувствовала необходимость загнать боль, словно кинжал, в самое сердце.
— Нет! — вскричала она. — Нет, она не дала вам ничего заметить, она ничего вам не сказала; но если это и так, то только потому, что она не может быть вашей женой.
— Графиня де Шарни не может быть моей женой? — повторил Оливье.
— Она отлично понимает, — продолжала королева, приходя все в большее возбуждение от собственной боли, — что между вами есть тайна, способная убить вашу любовь.
— Тайна, способная убить нашу любовь?
— Она прекрасно знает, что, как только она заговорит, вы станете ее презирать!
— Чтобы я стал презирать графиню!..
— А разве не достойна презрения девица, ставшая женщиной и матерью без мужа?
Теперь настала очередь Шарни смертельно побледнеть; он ощупью поискал опору и схватился за спинку ближайшего к нему кресла.
— Ах, ваше величество! Ваше величество! — воскликнул он. — Вы сказали слишком много или слишком мало, и я вправе потребовать от вас объяснения.
— Объяснения, сударь? У меня, у королевы, — объяснения?!
— Да, ваше величество, — кивнул Шарни, — я требую объяснения.
В эту минуту дверь отворилась.
— Что вам угодно? — в нетерпении вскричала королева.
— Ваше величество изволили предупредить, что вы в любое время готовы принять доктора Жильбера, — отвечал камердинер.
— Так что же?
— Доктор Жильбер просит позволения засвидетельствовать вашему величеству свое нижайшее почтение.
— Доктор Жильбер? — переспросила королева. — Вы уверены, что это доктор Жильбер?
— Да, ваше величество.
— Так пусть войдет, пусть войдет! — приказала королева.
Она повернулась к Шарни.
— Вы желали услышать объяснение по поводу госпожи де Шарни, — возвысив голос, проговорила она, — ну так попросите об этом господина доктора Жильбера: он больше чем кто бы то ни было способен вам его дать.
В это время Жильбер как раз входил в комнату. Он услышал последние слова Марии Антуанетты и замер на пороге.
Королева швырнула Шарни записку его брата и шагнула было по направлению к туалетной комнате; однако граф опередил ее и, преградив ей путь, схватил ее за запястье.
— Прошу прощения, ваше величество, — остановил он ее, — но это объяснение должно происходить в вашем присутствии.
— Сударь! — процедила сквозь зубы Мария Антуанетта, бросив на него испепеляющий взгляд. — Вы, кажется, забываете, что я королева!
— Вы неблагодарная женщина, оклеветавшая свою подругу; вы ревнивая женщина, оскорбившая другую женщину, жену того, кто за три дня двадцать раз рисковал ради вас своей жизнью, — супругу графа де Шарни! Так именно в вашем присутствии, то есть в присутствии той, что ее оклеветала и оскорбила, и будет восстановлена справедливость… Извольте сесть и слушайте.
— Ну что же, пусть так, — согласилась королева. — Господин Жильбер, — продолжала она, неестественно рассмеявшись, — вы видите, чего хочет граф.
— Господин Жильбер, — любезно и вместе с тем с чувством собственного достоинства обратился к нему Шарни, — вы слышали, что приказала королева.
Жильбер подошел ближе и печально взглянул на Марию Антуанетту.
— О ваше величество, ваше величество!.. — пробормотал он.
И, обернувшись к Шарни, он продолжал:
— Господин граф, то, что я должен вам сказать, составляет позор мужчины и величие женщины. Один бедный крестьянин, земляной червь, был влюблен в мадемуазель де Таверне. Однажды он застал ее без чувств, и этот негодяй, не пощадив ни ее молодости, ни ее красоты, ни ее невинности, над ней надругался; так девица стала женщиной и матерью без мужа… Мадемуазель де Таверне — ангел чистоты! Госпожа де Шарни — мученица!
Шарни вытер струившийся по лицу пот.
— Благодарю вас, господин Жильбер, — проговорил он и повернулся к королеве:
— Ваше величество, я не знал, что мадемуазель де Таверне пережила подобное несчастье; я не знал, что госпожа де Шарни столь заслуживает уважения; если бы не это, то, прошу мне поверить, я уже шесть лет назад пал бы ей в ноги, обожая ее так, как она этого заслуживает!
Поклонившись ошеломленной королеве, он вышел; несчастная женщина даже не осмелилась его удержать.
Когда за ним затворялась дверь, он услышал вырвавшийся из ее груди стон.
Она понимала, что на этой двери, как на вратах ада, рука демона ревности только что начертала страшные слова:
Lasciate ogni speranza!
XII
DATE LILIA
Расскажем теперь в нескольких словах о том, что было с графиней де Шарни в то время, пока между графом и королевой произошла сцена, так болезненно положившая конец мучительным для них отношениям.
Прежде всего надобно заметить, что нам, хорошо знающим состояние ее души, нетрудно вообразить, сколько она выстрадала с тех пор, как уехал Изидор.
Она трепетала при мысли о том, что великое предприятие — а она догадывалась, что речь шла о побеге королевской семьи, — может и удаться, и потерпеть неудачу.
В самом деле, если бы побег удался, она, зная, как предан граф своим государям, была уверена, что, как только те окажутся в изгнании, он их не оставит. Если бы побег потерпел неудачу, она, зная, как отважен Оливье, не сомневалась, что он будет сражаться с любыми препятствиями до последней минуты, пока останется хоть малейшая надежда и даже когда ее уже не будет.
С той минуты как Изидор от нее вышел, графиня почти не смыкала глаз и прислушивалась к малейшему шуму.
На следующий день она узнала в городе, что ночью король и члены королевской семьи покинули Париж.
Отъезд прошел благополучно.
Раз король уехал, чего она уже давно ожидала, значит, и Шарни уехал — Шарни от нее удалялся!
Она тяжело вздохнула и, преклонив колени, стала молиться, чтобы путешествие прошло удачно.
Следующие два дня в Париже было тихо.
Наконец утром третьего дня по городу прокатилась молва: король задержан в Варение.
Никаких подробностей не сообщалось. Новость эта грянула как гром, сверкнула как молния, и снова тишина и мрак.
Король задержан в Варение — вот и все.
Андре не знала, где находится Варенн. Этот городок, приобретший с тех пор роковую известность и ставший позднее угрозой для королевской власти вообще, в то время прозябал в неизвестности, как десять тысяч других столь же незначительных и безвестных французских коммун.
Андре раскрыла географический справочник и прочла:
"Вареннан-Аргонн, главный город кантона, жителей 1607".
Потом она поискала на карте и нашла Варенн — городок, расположенный в центре треугольника, между Стене, Верденом и Шалоном, на опушке леса, на берегу небольшой речушки.
На этом безвестном французском городишке она сосредоточила отныне все свое внимание. Там она жила своими мыслями, надеждами, страхами.
Потом вслед за основной новостью стали мало-помалу доходить сообщения второстепенные; так бывает во время восхода солнца: сначала его лучи выхватывают из темноты общие очертания всего вокруг, а уж потом начинают освещать постепенно все до мельчайших подробностей.
Для нее эти мелочи имели огромное значение.
Господин де Буйе, как говорили, бросился вдогонку за королем, напал на эскорт и после ожесточенного сражения отступил, оставив королевскую семью победившим патриотам.
Разумеется, Шарни не мог не принимать участия в этом сражении; несомненно, Шарни отступил последним, если только не остался на поле боя.
Вскоре до нее дошли слухи том, что один из трех телохранителей, сопровождавших короля, убит.
Потом стало известно и его имя. Не знали только, был ли это виконт или граф, Изидор или Оливье.
Говорили, что погиб Шарни, а больше никто ничего сказать не мог.
Двое суток, проведенные в неизвестности, дорого стоили Андре!
Наконец было объявлено, что король и члены королевской семьи возвращаются в субботу, 26-го.
Коронованные пленники переночевали в Мо.
По ее подсчетам, король должен был приехать в Париж в первой половине дня; предположив, что он возвратится в Тюильри кратчайшим путем, нетрудно было догадаться, что он вернется в Париж через предместье Сен-Мартен.
В одиннадцать часов графиня де Шарни, одевшись в самое простое платье и скрыв лицо под вуалью, уже стояла у городской заставы.
Она ждала до трех часов пополудни.
В три часа первые потоки толпы, сметающие все перед собой, возвестили, что король отправился в объезд и вступит в город через заставу Елисейских полей.
Приходилось идти через весь Париж, и идти пешком. Никто не осмелился бы ехать в экипаже в плотной толпе, наводнившей парижские улицы.
Никогда еще со времени взятия Бастилии на бульварах не было такого скопления народа.
Андре это обстоятельство ничуть не смутило, она направилась к Елисейским полям и пришла туда одной из первых.
Там она простояла еще три часа, три невыносимых часа!
Наконец появился кортеж. Мы уже рассказывали, в каком порядке и в каких условиях он двигался.
Андре увидела карету и не сдержала радостного крика: она узнала Шарни.
Эхом ей отозвался другой крик, только это был крик боли.
Андре обернулась и увидела девушку, забившуюся в руках сердобольных соседей: сжалившись над ее горем, они поспешили ей на помощь.
Казалось, ее охватило сильнейшее отчаяние.
Может быть, Андре уделила бы этой девушке больше внимания, если бы в это время вокруг нее не посыпались угрозы в адрес трех офицеров, сидевших на козлах королевской кареты.
На них должен был пасть народный гнев; они должны были заплатить жизнью за страшную измену короля; они неизбежно должны были оказаться растерзанными в клочья в ту минуту, когда кареты остановятся.
И Шарни был одним из них!
Андре решила во что бы то ни стало пробраться в Тюильрийский сад.
Для этого необходимо было обойти толпу, вернуться берегом реки, то есть пройти по набережной Конферанс и снова войти в сад, если это будет возможно, по набережной Тюильри.
Андре пошла по улице Шайо и вышла на набережную.
После многочисленных попыток, рискуя двадцать раз быть раздавленной, она все-таки сумела проникнуть за ворота; однако в том месте, где должна была остановиться карета, собралась такая толпа, что нечего было и думать о том, чтобы попасть в первые ряды.
Андре подумала, что, если она будет наблюдать с террасы у реки, ей не помешает толпа. Правда, расстояние было бы слишком велико, чтобы она сумела рассмотреть все в подробностях, ну и, разумеется, она не могла бы расслышать, о чем будут говорить.
Пускай она не все увидит и услышит, это не так уж важно, это лучше, чем не видеть и не слышать вовсе.
Итак, она поднялась на террасу.
Оттуда ей были видны козлы кареты, а на них Шарни и двое телохранителей; Шарни, и не подозревавший, что в сотне шагов чье-то сердце отчаянно бьется, беспокоясь за него; Шарни, в это мгновение, верно, и не помнивший об Андре; Шарни, думавший лишь о королеве и ради ее спасения забывший о собственной безопасности.
О, если бы она знала, что именно в эту минуту Шарни прижимал к груди ее письмо и мысленно с ней прощался перед неминуемой, как ему казалось, гибелью!
Наконец карета остановилась под крики, ругательства и завывания толпы.
Почти тотчас же вокруг кареты возник страшный шум, лихорадочная суета, превратившаяся в свалку.
Взметнулись вверх штыки, пики, сабли, словно из земли под рев бури появились стальные всходы.
Три офицера спрыгнули с козел и будто сгинули в пропасти. Потом в толпе началось такое волнение, что последние ряды подались назад и стали разбиваться о стену, служившую опорой террасы.
Перед глазами Андре все помутилось; она больше ничего не видела и не слышала; задыхаясь, она протягивала руки вперед и выкрикивала что-то нечленораздельное среди всей этой неразберихи в толпе, изрыгавшей проклятия, богохульства, предсмертные крики!
Она перестала понимать, что происходит: земля ушла у нее из-под ног, небо затянуло кроваво-красной пеленой, в ушах был шум, похожий на рокот морского прилива.
Это кровь, отхлынув от сердца, бросилась ей в голову, прилила к мозгу.
Почти без чувств упала Андре на землю, смутно понимая, что еще жива, поскольку страдает.
Ощущение свежести привело ее в чувство: какая-то женщина прикладывала ей ко лбу платок, смоченный в Сене, другая поднесла к лицу флакон с солью.
Андре вдруг вспомнила о несчастной женщине, виденной ею у городской заставы, хотя и не понимала истинктивной аналогии, неведомым образом связавшей ее страдание с переживаниями незнакомки.
Едва придя в себя, она спросила:
— Они убиты?..
Сострадание помогает понять ближнего. Окружавшие Андре люди сообразили, что речь идет о трех офицерах, чья жизнь находилась в такой страшной опасности.
— Нет, — отвечали ей, — им удалось спастись.
— Всем троим? — уточнила она.
— Всем троим.
— Слава Всевышнему!.. Где они?
— Верно, во дворце.
— Во дворце? Благодарю вас.
Она поднялась, тряхнула головой и, оглядевшись по сторонам, прошла через ворота со стороны набережной, вознамерившись вернуться к себе через Луврский проезд.
Она справедливо полагала, что с этой стороны народу будет меньше.
Крапивная улица в самом деле оказалась почти безлюдной.
Андре пересекла площадь Карусель, вошла во двор Принцев и бросилась к привратнику.
Тот знал графиню: он видел, как она входила и выходила из дворца в первые дни после возвращения королевской семьи из Версаля. Потом он видел, как она вышла, чтобы больше не возвращаться; это было в тот день, когда за ней бежал Себастьен и она увезла мальчика в своей карете.
Привратник согласился сходить за новостями. Внутренними коридорами он быстро проник в самое сердце дворца.
Трое офицеров были в безопасности. Граф де Шарни целым и невредимым возвратился в свою комнату.
Четверть часа спустя он вышел оттуда в форме морского офицера и отправился к королеве, где, должно быть, и оставался до настоящей минуты.
Андре облегченно вздохнула, протянула кошелек доброму вестнику и, почувствовав слабость, попросила, задыхаясь, подать стакан воды.
Итак, Шарни был жив!
Она поблагодарила привратника и продолжила путь на улицу Кок-Эрон.
Вернувшись домой, она опустилась в изнеможении, но не на стул, не в кресло, а на скамеечку для молитвы.
Она не произносила никаких слов; бывают в жизни минуты, когда благодарность к Всевышнему так велика, что ее невозможно выразить словами, и тогда человек всем своим существом, всей душою, всеми помыслами устремляется к нему.
Андре находилась в этом восторженном состоянии, как вдруг услышала, что отворяется дверь; она неторопливо обернулась, еще не совсем понимая, что за шум вывел ее из глубокой задумчивости.
На пороге стояла служанка, безуспешно пытаясь разглядеть хозяйку в темноте.
Позади служанки виднелась чья-то тень; сердце Андре сейчас же подсказало, кто этот посетитель.
— Господин граф де Шарни! — доложила служанка.
Андре хотела было подняться, но силы ее оставили; она снова опустилась на колени и, полуобернувшись, оперлась рукой на скамейку.
— Граф! — прошептала она. — Граф!
И хотя он стоял перед ней цел и невредим, она не могла поверить своим глазам.
Андре кивнула, она не могла говорить. Служанка пропустила Шарни вперед и притворила дверь.
Шарни и графиня остались одни.
— Мне сказали, что вы сейчас только вернулись, сударыня, — проговорил Шарни, — не будет ли с моей стороны нескромностью просить принять меня теперь же?
— Нет, — отвечала она дрогнувшим голосом, — нет, вы всегда желанный гость, сударь. Я была очень обеспокоена и вышла на улицу узнать, что происходит.
— Вы выходили… и как давно?..
— С утра, сударь; сначала я отправилась к заставе Сен-Мартен, потом — к заставе Елисейских полей; там я… я видела — она не решалась продолжать, — я видела короля, членов королевской семьи… я видела вас и успокоилась, на время, по крайней мере… Вашей жизни грозила опасность в ту минуту, когда члены королевской семьи должны были выходить из кареты. Тогда я возвратилась в Тюильрийский сад. Ах, я думала, что умру!
— Да, — заметил Шарни, — было много народу, вас, должно быть затолкали в толпе, я понимаю…
— Нет, нет, — покачала головой Андре, — нет, не то. Потом я навела справки и узнала, что вам удалось спастись; тогда я вернулась сюда и, как видите, стояла на коленях… я молилась… я благодарила Всевышнего.
— Раз уж вы на коленях, сударыня, раз вы говорите с Богом, не вставайте, пока не замолвите перед ним словечко за моего бедного брата!
— За господина Изидора? Ах, так это он!.. — вскрикнула Андре. — Бедный мальчик!
И она уронила голову на руки.
Шарни шагнул вперед и взглянул на это чистое создание, погруженное в молитву, с непередаваемым выражением нежной печали.
В его взгляде угадывались огромное сочувствие, мягкость и сострадание.
Было в нем и сдерживаемое влечение.
Разве королева не сказала ему, вернее, не проговорилась, что Андре его любит?
Окончив молитву, графиня обернулась.
— Он мертв? — спросила она.
— Да, мертв, как и бедный Жорж, и все по той же причине, при исполнении того же долга.
— Неужели, несмотря на огромное горе, которое должна была причинить вам гибель брата, вы не забыли обо мне, сударь? — продолжала Андре тихо, почти неслышно.
К счастью, Шарни сердцем угадывал каждое ее слово.
— Сударыня, вы дали моему брату поручение ко мне, не так ли?
— Сударь!.. — пролепетала Андре, поднимаясь на одно колено и с беспокойством глядя на графа.
— Вы ведь передали с ним для меня письмо, верно?
— Сударь! — повторила Андре дрогнувшим голосом.
— После гибели бедного Изидора, сударыня, мне передали его бумаги, среди них было ваше письмо.
— Вы его прочли? Ах!.. — закрыв лицо руками, вскрикнула Андре.
— Сударыня, я должен был узнать содержание этого письма лишь в том случае, если бы оказался смертельно ранен, а я, как вы видите, жив.
— Значит, письмо?..
— Вот оно, сударыня, в том виде, в каком вы передали его Изидору.
— О! — прошептала Андре принимая из его рук письмо. — Это так прекрасно… или, напротив, так жестоко с вашей стороны!
Шарни сжал руку Андре в своих.
Андре хотела было отнять у него руку.
Шарни не выпускал ее, шепнув: "Умоляю вас, сударыня!"; она вздохнула словно в испуге, но, не имея сил с собой бороться, оставила в руках Шарни свою дрожащую влажную руку.
Смутившись и не зная, куда девать глаза, избегая пристального взгляда Шарни и не имея возможности отступить, она пролепетала:
— Да, понимаю, сударь, вы пришли, чтобы вернуть мне это письмо?
— Да, сударыня, за этим и еще вот зачем… я должен просить у вас прощения, графиня.
У Андре замерло сердце: Шарни впервые называл ее просто "графиней" без предшествующего этому слову церемонного "госпожа".
Кроме того, ее поразила нежность, с какой он произнес последние слова.
— Прощения? У меня, господин граф? За что же?
— За то, как я вел себя по отношению к вам все эти шесть лет…
Андре в изумлении взглянула на Шарни.
— Разве я когда-нибудь на это жаловалась, сударь? — проговорила она.
— Нет, сударыня, потому что вы — ангел!
Андре почувствовала, как взгляд ее против воли затуманился и на глаза навернулись слезы.
— Вы плачете, Андре? — спросил Шарни.
— Простите, меня сударь! — разражаясь слезами, воскликнула Андре. — Я не привыкла, чтобы вы так со мною разговаривали… О Боже, Боже!
Она подошла к креслу и рухнула в него, спрятав лицо в ладонях.
Спустя некоторое время она подняла голову и, покачав головой, проговорила:
— Я, верно, лишилась рассудка!
Вдруг она замерла. Пока она плакала, закрыв лицо руками, Шарни опустился перед ней на колени.
— О! Вы у моих ног, у моих ног!.. — только и сумела прошептать она.
— Да ведь я вам сказал, Андре, что пришел просить у вас прощения!
— У моих ног!.. — повторила она, словно не веря своим глазам.
— Андре, почему вы отняли у меня свою руку? — упрекнул ее Шарни.
Он снова протянул ей свою руку.
Она в ужасе отпрянула.
— Что все это значит? — тихо спросила она.
— Андре! — с нежностью в голосе отозвался Шарни. — Это значит, что я вас люблю!
Андре прижала руку к груди и вскрикнула.
Вскочив на ноги, словно подброшенная пружиной, и обхватив голову руками, она повторила:
— Он меня любит! Он меня любит! Но это невозможно!
— Скажите, что вы не любите меня, Андре, но не говорите, что я не могу вас любить!
Она взглянула на Шарни, словно желая убедиться в том, что он говорит правду; большие черные глаза графа еще красноречивее выражали его чувства, чем слова.
Андре могла бы усомниться в его словах, но его взгляд не мог ее обмануть.
— О Господи! — пробормотала она. — Есть ли на свете кто-нибудь несчастнее меня?
— Андре! — продолжал Шарни. — Скажите, что вы любите меня или, по крайней мере, что у вас нет ко мне ненависти!
— У меня? Ненависти к вам?! — воскликнула Андре.
И ее обычно спокойные, ясные, безмятежные глаза метнули молнию.
— О сударь! Было бы несправедливо, если бы вы приняли за ненависть чувство, которое вы мне внушаете.
— Ну так если это не ненависть и не любовь, что же это, Андре?
— Это не любовь, потому что мне нельзя вас любить; разве вы не слышали, как я сказала, что несчастнее меня нет никого на этой земле?
— Отчего же вам нельзя меня любить, если я люблю вас, Андре, всеми силами моей души?
— О! Вот именно этого я не хочу, не могу, не смею вам сказать! — заламывая руки, вскричала Андре.
— А если то, что вы не хотите, не можете, не смеете мне сказать, — еще ласковее продолжал Шарни, — мне уже известно от другого лица?
Андре уронила руки на плечи Шарни.
— Как?! — в ужасе вскричала она.
— Если я все знаю? — повторил Шарни.
— Боже мой!
— А если я считаю вас из-за пережитого вами горя еще более достойной уважения; если, узнав вашу страшную тайну, я и решился сказать вам о своей любви?!
— Если бы вы это сделали, сударь, вы были бы благороднейшим человеком.
— Я люблю вас, Андре! — повторил Шарни. — Я люблю вас! Я люблю вас!
— Ах, Боже мой! — воздев руки к небу, воскликнула Андре. — Я и не знала, что можно быть такой счастливой.
— Ну скажите же и вы, Андре, что любите меня! — вскричал Шарни.
— Нет, я никогда не посмею, — отвечала Андре. — Но прочтите письмо, которое вам должны были передать на вашем смертном одре!
И она протянула графу принесенное им письмо.
Андре стыдливо закрыла лицо руками, а Шарни торопливо сломал печать и, прочтя первые строки, вскрикнул; взяв Андре за руки, он прижал ее к груди.
— С того самого дня, как ты меня впервые увидела, вот уже шесть лет! О святое создание! Как мне отплатить за твою любовь и помочь забыть все, что ты выстрадала?!
— Господи! — прошептала Андре, сгибаясь, словно тростинка, под тяжестью свалившегося на нее счастья. — Если это сон, сделай так, чтобы я не просыпалась или, проснувшись, умерла!..
Теперь забудем тех, кто счастлив, и вернемся к тем, кто страдает, борется или ненавидит, и, может быть, злая судьба забудет о наших счастливцах, как забываем о них мы.
XIII
НЕМНОГО ТЕНИ ПОСЛЕ СОЛНЦА
Пятнадцатого июля 1791 года, то есть через несколько дней после описанных нами событий, два новых действующих лица, с которыми мы до сих пор не торопились познакомить читателя, чтобы представить их в истинном свете, сидели и что-то писали за одним столом в небольшой гостиной на четвертом этаже "Британского отеля", расположенного на улице Генего.
Одна из дверей гостиной выходила в скромную столовую, типичную для меблированных комнат, другая — в спальню, где стояли две одинаковые кровати.
Сидевшие за столом люди принадлежали к разным полам и заслуживают того, чтобы мы рассказали о них подробнее.
Мужчине было на вид лет шестьдесят, может быть, чуть меньше; он был высок и худощав, имел вид строгий и в то же время увлеченный; правильные черты лица выдавали в нем спокойного и серьезного мыслителя, у кого постоянство и прямота одерживали верх над фантазиями и воображением.
Женщине можно было дать года тридцать два, хотя в действительности ей уже исполнилось тридцать шесть. По яркому румянцу и крепкому телосложению ее легко было догадаться, что она простолюдинка. У нее были прелестные глаза того неопределенного цвета, что могут принимать различные оттенки серого, зеленого и голубого; она смотрела ласково, но в то же время твердо; рот был велик, зато губы — ярко-розовые, а зубы — белоснежные; подбородок выдавался вперед, а нос был слегка вздернут; у нее были красивые, но несколько крупноватые руки, пышный, дородный и стройный торс, восхитительная шея, а бедра — как у Венеры Сиракузской.
Мужчину звали Жаном Мари Роланом де Ла Платьером; он родился в 1732 году в Вильфранше, недалеко от Лиона.
Женщину звали Манон Жанна Флипон; она родилась в Париже в 1754 году.
Они поженились одиннадцать лет назад, то есть в 1780 году.
Как мы уже сказали, женщина была простого происхождения, это лишний раз доказывают ее имена и фамилия (Манон Жанна Флипон). Дочь резчика, она и сама занималась этим ремеслом до двадцатипятилетнего возраста, пока не вышла замуж за Ролана, который был на двадцать два года старше ее; тогда из резчицы она обратилась в переписчика, переводчика, компилятора. Составление книг "Искусство добычи торфа", "Искусство выработки тканей из гладкой и сухой шерсти", "Промышленный словарь" — вот на какой тяжелый и неблагодарный труд ушли лучшие годы этой женщины, богатейшей натуры, не тронутой никаким грехом и никакими страстями не из-за скудости сердца, а вследствие душевной чистоты.
Чувство, что она питала к своему мужу, было скорее почтением дочери, нежели любовью супруги. Ее любовь была сродни целомудренному культу, исключавшему физическую близость; доходило до того, что она переносила свою работу на ночное время, ради того чтобы днем своими руками приготовить еду мужу, чей ослабевший желудок воспринимал лишь строго определенную пищу.
В 1789 году г-жа Ролан вела в провинции безвестную, полную трудов жизнь. Ее муж жил в то время на мызе Ла Платьер, название которой он присоединил к своему имени. Эта мыза находилась в Вильфранше, недалеко от Лиона. Там их обоих заставил вздрогнуть пушечный выстрел, возвестивший о взятии Бастилии.
Он пробудил в благородном сердце этой женщины все, что было в нем высокого, патриотического, святого для каждого француза. Франция перестала быть королевством, она стала нацией! Франция была теперь не просто местом обитания, но отечеством! 1790 год принес с собой федерацию; как известно, в Лионе она возникла раньше, чем в Париже. Когда Жанна Флипон жила в родительском доме на набережной Часов, она ежедневно любовалась из окна восходом солнца, а потом провожала его взглядом до конца Елисейских полей, где оно опускалось на зеленые кудрявые макушки деревьев. Теперь, около трех часов утра, она вдруг увидела с высоты холма Фурвьер, как поднимается другое, гораздо более яростное и ослепительное светило, называемое свободой; оттуда она могла охватить взором все это огромное гражданское празднество; ее сердце окунулось в море братства и вышло, подобно Ахиллу, неуязвимым, за исключением единственного места, куда и поразила ее любовь; впрочем, эта рана оказалась несмертельной.
Вечером того великого дня, чувствуя воодушевление от увиденного, чувствуя себя историком и поэтом, она написала рассказ об этом празднике. Этот рассказ она послала своему другу Шампаньо, главному редактору "Лионской газеты". Молодого человека изумил, ослепил, очаровал ее пламенный рассказ, и он напечатал его в своей газете, а на следующий день газета, выходившая тиражом в тысячу двести — полторы тысячи экземпляров, выдержала шестидесятитысячный тираж!
Объясним в двух словах, почему поэтическое воображение и женское сердце с таким пылом обратились к политике. Дело в том, что Жанна Флипон, воспитанная отцом как подмастерье резчика, а потом г-жа Ролан, исполнявшая при муже роль секретаря, и в доме отца и в доме мужа имела дело с суровыми вопросами жизни; что через руки г-жи Ролан не прошло ни одной фривольной книжки; что для г-жи Ролан большим развлечением, верхом приятного времяпрепровождения было чтение "Протокола выборщиков 89-го года" или "Рассказа о взятии Бастилии".
Что касается Ролана, он являл собою пример того, как Провидение, случай или рок могут ценой незначительного происшествия изменить всю жизнь человека или существование целого государства.
Он был младшим из пяти братьев. Из него хотели сделать священника, а он пожелал остаться просто человеком. В девятнадцать лет он покидает родной дом и один, пешком, без денег идет через всю Францию в Нант, поселяется у арматора и добивается того, чтобы его послали в Индию. Во время отплытия, в тот самый час, когда корабль снимается с якоря, у него начинается кровохарканье и врач запрещает ему отправляться в море.
Если бы Кромвель отчалил в Америку, а не остался по приказу Карла I в Англии, возможно, эшафот Уайтхолла так и не был бы воздвигнут! Если бы Ролан отплыл в Индию, может быть, не случилось бы 10 августа!
Ролан, не оправдав надежд арматора, к которому он поступил, покидает Нант и отправляется в Руан; там один из его родственников, к кому он обращается за помощью, высоко оценив молодого человека, помогает ему получить место инспектора мануфактур.
С той поры жизнь Ролана была посвящена учению и работе. Экономика — его муза, торговля — его богиня-вдохновительница; он путешествует, собирает материал, пишет; он пишет памятки о выращивании скота, теоретические заметки о ремеслах, "Письма с Сицилии, из Италии, с Мальты", "Французский финансист" и другие труды, о которых мы уже упоминали и которые он заставляет переписывать свою жену; на ней он женился, как мы уже сказали, в 1780 году. Четыре года спустя он едет вместе с ней в Англию; по возвращении он отправляет ее в Париж хлопотать о пожаловании ему дворянства и о переводе из руанской инспекции в лионскую; перевод она ему устроила, но дворянства не добилась. И вот Ролан в Лионе; сам того не желая, он оказывается в рядах народной партии — к ней, впрочем, влекут его и инстинкт и убеждения. Итак, он исполняет обязанности инспектора лионского финансового округа по торговле и производству, когда происходит революция, и в свете этой новой, возрождающей зари он и его жена чувствуют, как в их душах прорастает прекрасное растение с золотыми листьями и алмазными цветами, растение, имя которому — энтузиазм. Мы видели, как г-жа Ролан написала рассказ о празднике 30 мая, как разошлись шестьдесят тысяч номеров газеты, опубликовавшей этот рассказ, и каждый солдат национальной гвардии, возвращаясь в свой городок, поселок или деревню, уносит с собой кусочек сердца г-жи Ролан.
А так как газета выходит без подписи, так как статья тоже не подписана, каждый волен думать, что на землю спустилась сама Свобода и продиктовала неведомому пророку рассказ о празднике, точно так же как ангел диктовал Евангелие Иоанну Богослову.
Супруги, полные веры и надежды, жили в тесном кругу друзей: Шампаньо, Боска, Лантенаса и еще, может быть, двух-трех человек, как вдруг этот круг пополнился новым лицом.
Лантенас, бывавший у Роланов запросто, проводивший у них по нескольку дней, недель, месяцев подряд, в один прекрасный вечер привел одного из тех выборщиков, чьими отчетами так восторгалась г-жа Ролан. Новоприбывшего звали Банкаль дез’Иссар.
Ему было тридцать девять лет; он был хорош собой, прост в обращении, представителен на вид, нежен душою и набожен; ничего особенно блестящего в нем не было, но он был сердечный и добрый малый. Раньше он был нотариусом, но оставил свою контору и с головой окунулся в политику и философию.
Неделю спустя новый гость был в доме своим человеком; Лантенас, Ролан и он так замечательно друг друга дополняли, составляли такую гармоничную триаду, так были схожи в своем беззаветном служении отечеству, в любви к свободе, в благоговейном отношении к святыням, что все трое решили более не расставаться, жить вместе общим хозяйством.
Необходимость этого союза стала ощущаться особенно остро, когда Банкалю пришлось неожиданно отлучиться.
"Приезжайте, друг мой! — писал ему Ролан. — Зачем Вы заставляете себя ждать? Вы же видели, как просто и честно мы живем. Не в моем возрасте менять привычки всей жизни. Мы исповедуем патриотизм, мы возвышаем души; Лантенас — доктор, моя жена — сиделка кантона; а мы с Вами будем управлять делами общества".
Объединение трех их состояний, каждое из которых можно было считать золотой серединой, составило чуть ли не капитал. У Лантенаса было около двадцати тысяч ливров, у Ролана — шестьдесят тысяч, у Банкаля — сто тысяч.
Тем временем Ролан исполнял свою миссию апостола, во время инспекций наставляя крестьян округа; будучи отличным ходоком, этот паломник с тростью в руке исхаживал свой округ с севера на юг и с востока на запад, сея на своем пути во все стороны новое слово, доброе семя свободы; Банкаль, доступный в обращении, красноречивый, увлеченный, несмотря на внешнюю сдержанность, был для Ролана помощником, учеником, его вторым "я"; будущему коллеге Клавьера и Дюмурье не могла прийти в голову даже мысль о том, что Банкаль способен влюбиться в его жену, а жена — полюбить Банкаля. Разве вот уже лет пять или шесть Лантенас, еще совсем молодой мужчина, не находится рядом с его целомудренной, трудолюбивой, скромной и чистой женой, обращаясь с ней как брат с сестрой? А г-жа Ролан, его Жанна, разве не была воплощением силы и добродетели?
Вот почему Ролан обрадовался, когда в ответ на приведенную нами записку Банкаль откликнулся сердечным письмом, в котором выразил трогательное согласие на предложение Ролана. Тот получил его письмо в Лионе и сейчас же переслал в Ла Платьер своей жене.
О, не читайте меня, читайте Мишле, если хотите с помощью простого анализа узнать это восхитительное создание по имени г-жа Ролан!
Она получила письмо в один из теплых дней, когда воздух насыщен электричеством, когда даже самые холодные сердца оживают, когда даже мраморная статуя способна затрепетать и впасть в мечтательное состояние. Уже стояла осень, однако в небе собиралась тяжелая туча, предвещавшая настоящий летний ливень.
С того самого дня как г-жа Ролан увидала Банкаля, в душе целомудренной женщины проснулось нечто дотоле ей неизвестное; ее сердце раскрылось, подобно чашечке цветка, источая волнующий аромат; нежная песнь, похожая на соловьиную трель в лесной чаще, зазвучала у нее в ушах. Можно было подумать, что ее взору наконец открывается весна и что в неведомых далях, которые она видела пока словно в тумане, рука всемогущего машиниста по имени Господь Бог готовит новую декорацию — с душистыми рощами, прохладными каскадами, тенистыми лужайками и залитыми солнцем прогалинами.
Она еще не знала любви; но, как все женщины, она ее предчувствовала. Она догадалась о грозившей ей опасности; она улыбнулась сквозь слезы, подошла к столу и, не колеблясь ни минуты, без обиняков написала Банкалю, показав — бедная раненая Клоринда! — уязвимое место в своих доспехах: призналась ему в любви, но сразу же убила надежду, которую могло бы породить ее признание.
Банкаль все понял, не заговаривал больше о совместной жизни, уехал в Англию и провел там два года.
Это были сердца, достойные античности! Я подумал, что моим читателям будет приятно после всех бурь и страстей, через которые они прошли вместе с нашими героями, отдохнуть хоть на мгновение в прохладной тени добродетели, безупречной красоты и силы.
Не думайте, что г-жа Ролан была в жизни иной, чем мы ее изображаем: целомудренной в мастерской своего отца, целомудренной у постели своего престарелого супруга, целомудренной у колыбели своего ребенка. Перед лицом гильотины, в минуту, когда не лгут, она писала: "Я всегда управляла своими чувствами, и никто не знает меньше меня, что такое сладострастие".
Но пусть читатель не ставит холодность женщины в заслугу ее порядочности. Нет, эпоха, в которой мы с вами оказались, — это эпоха ненависти, я знаю, но также и эпоха любви. Франция являла собою пример: бедная пленница, долгое время находившаяся в заточении, в кандалах, сбросила цепи и снова стала свободной. Словно вышедшая из тюрьмы Мария Стюарт, она была готова запечатлеть поцелуй на устах всего сущего, заключить в свои объятия всю природу, оплодотворить ее своим дыханием, чтобы она дала начало освобождению страны и независимости всего человечества.
Нет, все эти женщины любили беззаветно, а все эти мужчины любили пылко. Люсиль и Камилл Демулен, Дантон и его Луиза, мадемуазель де Керальо и Робер, Софи и Кондор-се, Верньо и мадемуазель Кандей. Даже холодный и резкий Робеспьер, холодный и резкий, как нож гильотины, чувствовал, как сердце его тает в этом огромном пламени любви; он влюбился в дочь своего квартирного хозяина, столяра Дюпле; нам еще предстоит увидеть, как они познакомились.
Разве нельзя назвать любовью, пусть не такой чистой — впрочем, это не имеет значения: любовь не перестает быть великой добродетелью сердец — любовь г-жи Тальен, любовь г-жи де Богарне, любовь г-жи Жанлис, любовь, что утешительным своим дыханием даже на эшафоте оживляла бледные лица идущих на смерть?
Да, все любили в ту благословенную эпоху, и понимайте слово "любовь" в полном его смысле: одни любили идею, другие — материю; эти — родину, а те — весь человеческий род. Со времен Руссо потребность любить постоянно возрастала; можно было подумать, что все торопились ухватить любовь на лету, на ходу; казалось, что на краю могилы, пропасти, бездны сердце каждого трепетало от неведомого, страстного, всепожирающего желания; можно было подумать, что все черпали силы в общем котле, где вместе варилась любовь разных людей, рождая новый сплав — всеобщую любовь.
Впрочем, мы чересчур удалились от старика и молодой женщины, сидящих за столом на четвертом этаже "Британского отеля". Вернемся к ним.
XIV
ПЕРВЫЕ РЕСПУБЛИКАНЦЫ
Двадцатого февраля 1791 года Ролан был послан из Лиона в Париж чрезвычайным депутатом: ему было поручено выступить в защиту двадцати тысяч рабочих, оставшихся без хлеба.
Он уже пять месяцев был в Париже, когда произошло ужасное событие в Варение, оказавшее столь огромное влияние на судьбу наших героев и всей Франции, что мы сочли своим долгом посвятить ему почти целую книгу.
Со времени возвращения короля 25 июня вплоть до описываемого нами дня 15 июля произошло немало событий.
Сначала все кричали: "Король сбежал!"; все пустились в погоню и возвратили короля в Париж, а теперь, когда король вернулся, когда он в Париже, в Тюильри, никто не знает, что с ним делать!
Каждый высказывает свое мнение, со всех сторон доносятся самые противоречивые суждения, словно порывы ветра во время бури. Горе кораблю, оказавшемуся в море в такую непогоду!
Двадцать первого июня, в тот самый день, когда король бежал, кордельеры выпустили листок, подписанный Лежандром, тем самым французским мясником, которого королева сравнивала с английским мясником Гаррисоном.
В качестве эпиграфа были приведены следующие стихи:
Коль есть во Франции предатель хоть единый,
Что плачет о царях и жаждет господина,
Пусть в муках он умрет изменникам на страх И по ветру его развеян будет прах.
Стихи принадлежали Вольтеру. Они были неудачными и не так уж хорошо срифмованными, однако имели то преимущество, что ясно выражали мысль патриотов, украшая их листок.
Листок гласил, что все кордельеры поклялись расправиться с тиранами, которые посмеют посягнуть на французскую землю, свободу или конституцию.
Что касается Марата, шагающего всегда в одиночку и объясняющего свое одиночество тем, что орел живет один, а индюки — стаей, то он предлагает диктатора.
"Возьмите любого добропорядочного француза, верного патриота, — пишет он в своей газете, — возьмите такого гражданина, который с самого начала Революции проявил себя наиболее просвещенным, усердным, преданным и бескорыстным; возьмите его не мешкая, или дело Революции погибнет!"
Это означало: "Возьмите Марата!"
Что касается Прюдома, то он не предлагает ни нового человека, ни новое правительство; он лишь питает отвращение к старому в лице короля и его наследников. Послушаем, что он говорит:
"Через день, то есть в понедельник, дофина вывели гулять на террасу Тюильрийского дворца, выходящую на реку; когда показывалась более или менее значительная группа граждан, наемник-гренадер подхватывал мальчика на руки и сажал на каменную балюстраду террасы; наученный родителями, королевский отпрыск посылал толпе поцелуи; это была его благодарность за папочку и мамочку. Некоторые из зрителей имели малодушие крикнуть: "Да здравствует дофин!"Граждане! Будьте бдительны, не поддавайтесь на заигрывания двора с народом: двор чувствует, что сила уже не на его стороне".
Непосредственно за этими строчками следовали другие:
"27 января 1649 года английский парламент осудил Карла I на казнь за то, что он хотел расширить прерогативы монарха и удержать права, узурпированные Яковом I, его отцом; 30-го числа того же месяца он поплатился за свои злодеяния, почти узаконенные обычаем и освященные поддержкой многочисленных единомышленников: зазвучал голос народа, парламент объявил короля беглецом, предателем, врагом государствам Карл Стюарт был обезглавлен перед залом празднеств дворца Уайтхолл".
Браво, гражданин Прюдом! Вы не опоздали: 21 января 1793 года, когда Людовик XVI тоже будет обезглавлен, вы будете вправе претендовать на первенство: вы раньше всех предложили последовать примеру Англии еще 27 июня 1791 года.
Правда, г-н Прюдом (не путать с созданием нашего остроумного приятеля Моннье: его Прюдом хоть и дурак, но честный человек) станет позднее роялистом и реакционером и опубликует "Историю преступлений, совершенных в эпоху Революции".
Прекрасная штука совесть!
"Железные уста" более откровенны: никакого лицемерия, никакого двойного смысла, никаких коварных намеков; их редактор — Бонвиль, верный, отважный, юный Бонвиль, — достойный восхищения безумец, заблуждающийся иногда в мелочах, но никогда не ошибающийся в делах серьезных; его типография находится на улице Старой Комедии рядом с Одеоном, в двух шагах от Клуба кордельеров.
"Из присяги выбросили постыдное слово "король ", — говорит он, — не существует более королей, нет больше людоедов! До сих пор частенько меняли название, а суть оставалась прежней; теперь нет ни регента, ни диктатора, ни протектора, ни герцога Орлеанского, ни Лафайета. Мне не нравится сын Филиппа Орлеанского, который выбирает именно этот день, чтобы встать на часах в Тюильри; мне еще меньше нравится его отец, которого никогда не видно в Собрании, зато всегда можно встретить на террасе у двери в Клуб фейянов. Разве нация вечно нуждается в опекунах? Наши департаменты должны объединиться и объявить, что им не нужны ни тираны, ни монархи, ни протектор, ни регент, ни какая-либо иная тень короля, столь же губительная для общего блага, как тень проклятого дерева — бохун-упаса, смертельного для живого существа.
Но недостаточно просто сказать: 'Республика!" Венеция тоже была республикой. Необходимо национальное сообщество, народное правительство. Соберите народ, провозгласите единовластие закона, поклянитесь, что править будет лишь он один. На земле нет ни одного сторонника свободы, который отказался бы повторить эту клятву!"
А Камилл Демулен вскочил на стул в Пале-Рояле, где он давно был известен своим ораторским искусством, и сказал:
— Господа! Будет несчастьем, если нам вернут этого коварного человека. Что прикажете с ним делать? Он придет к нам, как Терсит, о ком рассказывает Гомер, лить обильные слезы. Если его вернут, я предлагаю выставить его на три дня на всеобщее осмеяние, повязав ему на голову красный платок, а потом пусть его отправят по этапу до самой границы.
Справедливости ради надобно признать, что из всех предложений требование этого "анфан террибль", как называют Камилла Демулена, не самое глупое.
Общее настроение прекрасно выражает Дюмон; он родом из Женевы, находится на содержании у английского правительства и потому не может быть заподозрен в пристрастном отношении к Франции. Вот что он говорит:
"Казалось, народ был преисполнен высшей мудрости. Исчезла наша самая большая помеха, со смехом говорили в народе, но если нас и покинул король, то нация-то осталась; народ без короля проживет, а вот короля без народа не бывает".
Как видно из приведенных высказываний, слово "республика" прозвучало лишь однажды в устах Бонвиля: ни Бриссо, ни Дантон, ни Робеспьер, ни даже Петион не смеют его выговорить: оно пугает кордельеров, оно возмущает якобинцев.
Тринадцатого июля Робеспьер восклицал с трибуны: "Я не республиканец и не монархист!"
Если бы Робеспьера прижали к стенке и спросили, кто же он, ему было бы, очевидно, весьма затруднительно ответить.
Да и все были примерно в таком же положении, кроме Бонвиля и этой женщины — той, что, сидя напротив мужа на четвертом этаже гостиницы на улице Генего, переписывала какой-то протест.
Двадцать второго июня, на следующий день после отъезда короля, она писала:
"Жажда республики, возмущение против Людовика XVI, ненависть к королевской власти чувствуются повсеместно".
Как видите, "жажда республики" у всех в сердце, однако слово "республика" звучит еще очень редко.
Особенно враждебно встречает его Собрание.
Величайшее несчастье собраний заключается в том, что они останавливаются именно тогда, когда уже избраны, и не принимают во внимание событий, перестают считаться с настроениями страны, не следуют за народом в его пути, зато претендуют на то, что продолжают выражать интересы народа.
Собрание говорило: "Нравы во Франции далеко не республиканские".
Тут Национальное собрание состязалось с г-ном де Ла Палиссом и, по нашему мнению, одерживало верх над прославленным изрекателем истин. Кто же мог воспитать во Франции нравы на республиканский манер? Уж не монархия ли? Да нет, монархия была не настолько глупа. Монархии нужны покорность, раболепие и продажность, она формирует продажные, раболепные и покорные нравы. Республиканские же нравы воспитывает республика. Установите прежде республику, а уж потом будут и республиканские нравы.
Была, впрочем, такая минута, когда провозглашение республики было вполне возможно: как только стало известно о бегстве короля вместе с дофином. Вместо того чтобы отправляться за ними в погоню и возвращать их назад, следовало предоставить им лучших лошадей из почтовых конюшен да выносливых форейторов с кнутами в руках и шпорами на сапогах; вслед за королем надо было вытолкать придворных, за придворными — духовенство и хорошенько запереть за всеми ними двери.
Лафайет, у которого бывали порой озарения, но весьма редко удачные мысли, испытал одно из таких озарений.
В шесть часов утра к нему пришли сказать, что король, королева и члены королевской семьи уехали; разбудить его стоило невероятных усилий: он спал тем же вошедшим в историю сном, за который его уже упрекали в Версале.
— Уехали? — переспросил он. — Невозможно! Я оставил Гувьона спящим у двери их спальни.
Однако он встает, одевается и спускается вниз. В дверях он встречает Байи, мэра Парижа, и Богарне, председателя Собрания: нос у Байи — еще длиннее, физиономия — как никогда желтая, а Богарне удручен.
Любопытно, не правда ли? Муж Жозефины, который, умирая на эшафоте, оставит свою вдову на пути к трону, удручен бегством Людовика XVI.
— Какое несчастье, — восклицает Байи, — что депутаты еще не собрались!
— О да! — подтверждает Богарне. — Большое несчастье!
— Послушайте! Да неужели он уехал? — недоумевает Лафайет.
— Увы, да! — дружно отвечают оба государственных мужа.
— Почему "увы"? — спрашивает Лафайет.
— Как, вы не понимаете?! — восклицает Байи. — Да потому, что он вернется с пруссаками, с австрийцами, с эмигрантами; да потому, что он навяжет нам гражданскую войну и войну с иноземными захватчиками.
— Так вы полагаете, — неуверенно начинает Лафайет, — что в интересах общественного спасения необходимо возвратить короля?
— Да! — в один голос вскричали Байи и Богарне.
— В таком случае, — замечает Лафайет, — давайте отправим за ним погоню.
Он пишет:
"Враги отечества похитили короля; приказываю солдатам национальной гвардии их задержать".
Прошу обратить внимание на то обстоятельство, что вся политика 1791 года, весь последний период Национального собрания только на этом и держатся.
Раз Франции непременно нужен король, раз он должен быть возвращен, значит, он был похищен, а не сбежал.
Все это показалось Лафайету неубедительным; вот почему, посылая Ромёфа, он посоветовал ему не торопиться. Молодой адъютант выбрал путь, противоположный тому, по которому поехал Людовик XVI, дабы быть совершенно уверенным, что короля он не догонит.
К несчастью, на правильном пути оказался Бийо.
Когда новость стала известна в Национальном собрании, члены его пришли в ужас. По правде говоря, король перед отъездом оставил угрожающее письмо; в нем он ясно давал понять, что уезжает за помощью и вернется для того, чтобы образумить французов.
Роялисты, со своей стороны, стали поднимать голову и возвышать голос. Один из них — Сюло, если не ошибаюсь — писал:
"Все, кто хочет попасть под амнистию, которую мы предоставляем нашим врагам от имени принца Конде, могут записываться в наших конторах до августа. Для удобства публики у нас предусмотрено полторы тысячи регистрационных книг".
Одним из тех, кто был больше всех испуган, оказался Робеспьер. Когда заседание было приостановлено с половины четвертого до пяти часов, он побежал к Петиону. Слабый тянулся к сильному.
По его мнению, Лафайет состоял с двором в сговоре. Робеспьер опасался, что депутатам грозит, по меньшей мере, Варфоломеевская ночь.
— Меня убьют одним из первых! — хныкал он. — Мне осталось жить не более суток.
Петион, обладавший спокойным характером и лимфатическим темпераментом, видел все совершенно в ином свете.
— Отлично! — сказал он. — Теперь мы знаем, на что способен король, и будем действовать соответственно.
Пришел Бриссо. Это был один из выдающихся людей той эпохи; он печатался в "Патриоте".
— Скоро будет основана новая газета, я буду одним из ее редакторов, — сообщил он.
— Что за газета? — поинтересовался Петион.
— "Республиканец".
Робеспьер вымученно улыбнулся.
— "Республиканец"? — переспросил он. — Я бы хотел, чтобы вы мне объяснили, что такое республика.
В это время к своему другу Петиону зашли супруги Роланы: суровый и как всегда решительный муж и спокойная, скорее улыбающаяся, нежели испуганная жена, поражающая своими прекрасными, выразительными глазами; они пришли из дому, то есть с улицы Генего; они видели листок кордельеров. Как и кордельеры, они были совершенно уверены в том, что король не нужен нации.
Смелость этой пары придает Робеспьеру мужество; он возвращается на заседание в качестве наблюдателя, приготовившись ко всему в своем углу, где он сидит подобно лисице, притаившейся в засаде возле своей норы. К девяти часам вечера он видит, что Собрание расчувствовалось, что выступающие призывают к братству и что ради воплощения теории в жизнь они готовы все вместе отправиться к якобинцам, хотя отношения между ними скверные: депутаты называют якобинцев бандой убийц.
Тогда он соскальзывает со скамьи, крадется к выходу и ему удается скрыться незамеченным; он бежит к якобинцам, поднимается на трибуну, разоблачает короля, разоблачает кабинет министров, разоблачает Байи, разоблачает Лафайета, разоблачает Национальное собрание в полном составе, повторяет утреннюю басню о воображаемой Варфоломеевской ночи и кончает тем, что приносит свою жизнь в жертву на алтарь отечества.
Когда Робеспьер говорил о себе, он становился красноречивым. При мысли о том, что добродетельный, суровый Робеспьер подвергается такой великой опасности, слушатели рыдают. "Если ты умрешь, мы умрем вместе с тобой!" — кричит кто-то. "Да, да, все, все!" — подхватывают присутствующие: одни протягивают руку, чтобы принести клятву, другие выхватывают шпаги, третьи падают на колени, воздев к небу руки. В те времена довольно часто воздевали руки к небу — это был характернейший жест той эпохи. Взгляните хотя бы на "Клятву в зале для игры в мяч" Давида.
Госпожа Ролан была там; она не очень хорошо поняла, какая опасность могла угрожать Робеспьеру. Впрочем, она женщина и потому не чужда эмоциям. А эмоций в зале хватало, и г-же Ролан, по ее собственному признанию, передалось общее волнение.
В это мгновение появляется Дантон; его популярность только входит в силу, кому же, как не ему, напасть на пошатнувшуюся популярность Лафайета?
Почему все с такой ненавистью относятся к Лафайету?
Может быть, потому, что он был честным человеком и его постоянно обманывала та или иная партия, стоило ей лишь воззвать к его великодушию.
И вот секретарь докладывает о прибытии членов Собрания; Ламет и. Лафайет, два заклятых врага, входят под руку, чтобы подать пример всеобщего братства; со всех сторон слышатся крики:
— Дантона на трибуну! На трибуну, Дантон!
Робеспьер только и ждал удобного случая, чтобы убраться с трибуны. Он был, как мы уже сказали, лисицей, а не бульдогом. Он преследовал врага, когда того не было рядом; он прыгал на него сзади, вцеплялся ему в лопатки, прогрызал ему череп до самого мозга, но почти никогда не нападал спереди.
Итак, трибуна была свободна: она ожидала Дантона.
Но Дантону не просто было на нее подняться.
Если он был единственным человеком, кто должен был напасть на Лафайета, то Лафайет был, пожалуй, единственным, на кого Дантон не мог напасть.
Почему?
Об этом мы сейчас скажем. В Дантоне было много от Мирабо, как и в Мирабо было немало от Дантона: тот же темперамент, та же жажда удовольствий, та же нужда в средствах и, следовательно, та же склонность к подкупу.
Утверждали, что Дантон, как и Мирабо, получил от двора деньги. Где? Через кого? Сколько? Этого никто не знал; но он их получил, в этом не могло быть сомнений — так, во всяком случае, говорили.
Истина заключалась в следующем.
Дантон только что продал министерству свое место адвоката при Королевском совете, и поговаривали, что он получил от министерства сумму, в четыре раза превышающую цену за это место.
Это было правдой; но об этом знали только трое: продавец — Дантон, покупатель — г-н де Монморен, посредник — г-н де Лафайет.
Если бы Дантон стал обвинять Лафайета, Лафайет мог бросить ему в лицо историю об этой должности, проданной вчетверо дороже ее стоимости.
Другой на его месте отступил бы.
Дантон, напротив, пошел напролом: он знал Лафайета, знал его благородство, граничащее с глупостью. Вспомним год 1830-й.
Дантон говорит себе, что г-н де Монморен, друг Лафайета, подписал паспорт короля и тем слишком себя опорочил, — значит, Лафайет не решится повесить ему на шею новый камень.
Он поднялся на трибуну.
Его речь была краткой.
— Господин председатель! — сказал он. — Я обвиняю Лафайета; предатель скоро будет здесь; пусть приготовят два эшафота, и я согласен взойти на один из них, если Лафайет не заслуживает того, чтобы подняться на другой.
"Предатель" не замедлил появиться, он слышал страшное обвинение Дантона; но, как тот и предвидел, великодушие не позволило ему ответить на удар.
За это дело взялся Ламет; он полил кипящую лаву Дантона теплой водицей одной из своих обычных пасторалей: призвал к братству.
Потом появился Сиейес, он тоже стал проповедовать братство.
Следом за ним о братстве говорил Барнав.
Популярность этих трех ораторов в конечном счете одержала верх над популярностью Дантона, которому были признательны за то, что он напал на Лафайета; но и Ламету, и Сиейесу, и Барнаву были благодарны за то, что они его защищали, а когда Лафайет и Дантон вышли из Клуба якобинцев, то именно Лафайета толпа проводила с факелами под громкие приветственные крики.
Партия двора в лице Лафайета одержала, таким образом, большую победу.
Две огромные силы того времени потерпели поражение в лице своих предводителей:
якобинцы — в лице Робеспьера; кордельеры — в лице Дантона.
Придется мне, как я вижу, снова отложить до другой главы рассказ о том, что за протест переписывала г-жа Ролан, сидя напротив мужа в небольшой гостиной четвертого этажа "Британского отеля".