Книга: Дюма. Том 53. Прусский террор. Сын каторжника
Назад: Часть вторая
Дальше: XXXV ВЫЗДОРАВЛИВАНИЕ

XXVIII
ИСПОЛНИТЕЛЬ ЗАВЕЩАНИЯ

 

Бенедикт бросился в Майн с левой стороны моста, и его относило течением к аркам.
Вынырнув, он осмотрелся и заметил у одной из арок привязанную лодку.
В лодке лежал человек.
Одной рукой гребя, в другой зажав карабин и держа его выше воды, Бенедикт поплыл к лодке. Перевозчик, увидев, что он уже подплыл к нему, поднял весло.
— Пруссак или австриец? — спросил он, держа поднятое весло.
— Француз, — ответил Бенедикт.
Перевозчик протянул ему руку.
Весь мокрый, Бенедикт влез в лодку.
— Двадцать флоринов, — сказал он лодочнику, — если через час мы будем в Деттингене. Нам поможет течение, и я буду грести вместе с тобой.
— Это просто, — сказал лодочник, — если б только знать потверже, что вы сдержите слово.
— Держи, — сказал Бенедикт, сбрасывая свою штирийскую куртку и шапку и шаря в кармане, — вот уже десять.
— Тогда за дело! — сказал лодочник.
Он взялся за одно весло, Бенедикт — за другое. Отделившись от каменной арки, лодка мгновение скользила в полутьме, а затем, подталкиваемая четырьмя крепкими руками, стремительно поплыла по течению реки.
Битва все еще продолжалась. Люди и лошади падали с моста в реку. Это напоминало «Битву на Фермодонте» Рубенса.
Бенедикту очень бы хотелось остановиться и посмотреть на это зрелище, но, на беду, у него совсем не было времени.
Никто не обратил внимания на эту маленькую лодку, уплывавшую с неимоверной быстротой.
Через пять минут оба гребца были уже вне досягаемости ружейного выстрела и, следовательно, вне опасности.
Проплывая мимо небольшого леска у берега реки, который назывался Красивая поросль, Бенедикту показалось, что он увидел окруженного группой пруссаков и отчаянно сражавшегося Карла. Но так как, за исключением золотого галуна на вороте его куртки, мундиры всех штирийцев были одинаковы, это мог быть один из его егерей, а вовсе не он сам.
Однако Бенедикту показалось также, что в этой схватке он заметил и собаку, похожую на Резвуна, и ему вспомнилось, что Резвун понесся за Карлом.
Панорама боя скрылась за первым же поворотом реки.
Затем был виден пожар в Ашаффенбурге. Наконец, еще дальше, за деревушкой Лидер, все исчезло.
Лодка летела по реке. Они быстро проплыли мимо Майнашаффа, Штокштадта, Клейностхейма.
Но потом берега Майна оставались пустынны вплоть до Майнфлингена.
А на другом берегу, почти напротив Майнфлингена, уже вставал Деттинген.
Пробило четверть седьмого, так что лодочник заработал свои двадцать флоринов. Бенедикт отдал ему деньги и перед тем, как с ним расстаться, чуть задумался.
— Хочешь заработать еще двадцать флоринов? — спросил он.
— Еще бы! — ответил тот.
Бенедикт посмотрел на часы:
— Поезд проходит только в четверть восьмого, у нас остается час.
— Это не принимая в расчет затруднений в Ашаффенбурге, что задержит состав еще на четверть часа, если совсем там его не остановит.
— Дьявол!
— Разве то, что я вам сейчас сказал, лишит меня моих двадцати флоринов?
— Нет, но сначала сходи в Деттинген. Ты точно моего роста, купишь мне там одежду лодочника, как у тебя. Полную, слышишь? Потом ты вернешься, и мы договоримся о том, что нам дальше делать.
Лодочник проворно выпрыгнул из лодки и бегом направился в Деттинген.
Через четверть часа он вернулся с полным костюмом, который стоил десять флоринов.
Бенедикт отдал ему эту сумму.
— А теперь, — спросил лодочник, — что нам делать?
— Можешь ли ты подождать меня здесь три дня с моим мундиром, пистолетами и карабином? Я дам тебе двадцать флоринов.
— Идет! Но если через три дня вы не вернетесь?
— Карабин, пистолеты и мундир останутся тебе.
— Да я и неделю здесь просижу. Надо же дать людям время, чтобы они устроили все свои дела.
— Ты славный парень. Как тебя зовут?
— Фриц.
— Ну, Фриц, тогда до свидания!
В несколько мгновений Бенедикт надел штаны, куртку и натянул на голову матросский колпак.
Он уже прошел десять шагов, как вдруг, остановившись, спросил:
— Кстати, где ты будешь жить в Деттингене?
— Моряк — как улитка: у него дом всегда с собой. Вы найдете меня тут же в лодке.
— И днем и ночью?
— И днем и ночью.
— Тогда все отлично.
И Бенедикт в свою очередь пошел в сторону Деттингена.
Предположение Фрица совершенно оправдалось. Железную дорогу захлестнуло сражение, понадобилось очистить путь, и поезд опоздал на полчаса.
Впрочем, это был последний состав, которому здесь удалось пройти, так как уже были посланы гусары разобрать железнодорожный путь из опасения, как бы из Франкфурта не прислали войск на помощь союзной армии.
Бенедикт взял себе место в третьем классе — ему, в его скромной одежде, оно подходило. Торопясь, как всякий вестник дурного, поезд на огромной скорости устремился вперед, в Ханау остановился лишь на несколько минут и тут же отправился во Франкфурт, куда и прибыл без четверти девять вечера с опозданием едва ли на десять минут.
Вокзал запрудили любопытные, пришедшие сюда за новостями.
Бенедикт поскорее пробрался в этой давке, узнал г-на Фелльнера, сказал ему на ухо: «Разбиты!» — и бросился со всех ног к дому Шандрозов.
Он позвонил у двери. Ганс открыл.
Елены дома не было.
Ганс пошел справиться о ней у Эммы.
Елена была в церкви Нотр-Дам-де-ла-Круа.
Бенедикт спросил, как пройти в эту церковь, и Ганс, догадываясь, что это от Карла принесены новости для Елены, вызвался проводить его туда.
Через несколько минут они были на месте.
Ганс хотел тут же вернуться домой. Но Бенедикт удержал его. Может быть, предстояло дать ему какое-нибудь поручение.
Оставив Ганса у дверей, он вошел в церковь.
Дрожащим светом единственной лампады был освещен только один придел. Перед алтарем стояла на коленях, а вернее, лежала на его ступенях, женщина.
Это была Елена.
Одиннадцатичасовой утренний поезд принес новость: этот день не обойдется без сражения. В полдень в сопровождении горничной Елена села в карету с Гансом на месте кучера и проехала по дороге на Ашаффенбург до Дорнигхеймского леса. Там, среди сельской тишины, она услышала пушечную стрельбу.
Не стоит и говорить, что каждый выстрел эхом отдавался в ее сердце. Вскоре у нее не стало более сил слушать все нараставший шум. Она опять села в экипаж, возвратилась во Франкфурт, попросила высадить ее у двери церкви Нотр-Дам-де-ла-Круа и послала Ганса домой успокоить сестру и бабушку.
Без разрешения баронессы Ганс не осмелился сказать Бенедикту, где была Елена.
С трех часов пополудни Елена молилась.
На звук приближавшихся шагов Бенедикта она обернулась. В первый миг, сбитая с толку его одеждой, она совсем не узнала молодого художника, за которого Фридрих хотел ее выдать замуж, и, приняв его за рыбака из Саксенхаузена, спросила:
— Вы ищете меня, друг мой?
— Да, — ответил Бенедикт.
— Так вы хотите сообщить мне о Карле?
— Я был его соратником в битве.
— Он мертв! — вскричала Елена, заламывая руки с рыданием и с упреком бросая взгляд, исполненный отчаяния, на изваяние Мадонны. — Он мертв! Он мертв!
— Я не могу поручиться, что он жив и не ранен. Но не думаю, чтобы он был мертв!
— Вы этого не думаете?
— Нет, клянусь честью, я не думаю этого.
— Он поручил вам передать мне что-то, расставаясь с вами?
— Да, и вот его собственные слова…
— О! Говорите же, говорите!
И Елена сложила руки и встала на колени на стул перед Бенедиктом, как она бы это сделала перед святым посланцем.
Оно всегда свято, послание, сообщающее нам что-то о тех, кого мы любим.
— «Послушайте, — сказал он мне, — сражение проиграно. Рок преследует Австрийский дом. Я дам убить себя, ибо выполняю свой долг…»
Елена застонала.
— А я, а я! — прошептала она. — Подумал ли он обо мне?
— Конечно. Послушайте. Он продолжал: «Но вы ведь ничем не связаны с нашей участью, вы воюете как охотник, вы, наконец, француз, и было бы безумием с нашей стороны дать себя убить за дело, которое даже не отвечает вашим взглядам. Сражайтесь до последней минуты, а потом, когда вам станет ясно, что любое сопротивление бесполезно, возвращайтесь во Франкфурт, бегите к Елене, скажите ей, что я мертв, если вы увидите меня мертвым, либо, если смерть отринет меня, отступаю с остатками армии на Дармштадт или Вюрцбург. Буду жив — напишу ей. А умру — так с мыслью о ней. Вот завещание моего сердца, доверяю его вам».
— Дорогой Карл! Ну, и?..
— Так вот, еще два раза мы встретились с ним во время битвы. Первый раз на ашаффенбургском мосту, где он был только легко ранен в лоб, а потом, через четверть часа, я увидел его между леском под названием Красивая поросль и деревней Лидер.
— А там?
— Там его окружали враги, но он еще дрался.
— Боже мой!
— Тогда я подумал о вас… Война кончена. Мы были последней живой силой Австрии, единственной ее надеждой. Мертвый или живой, Карл с этого часа — ваш. Хотите, я вернусь на поле битвы? Я стану искать его до тех пор, пока хоть что-нибудь не узнаю о нем. Если он мертв, я доставлю его сюда.
Елена не удержала рыданий.
— Если он ранен, я непременно привезу его вам, уверяю вас.
Елена ухватила Бенедикта за руку и, глядя на него в упор, сказала:
— Вы отправляетесь на поле битвы?
— Да.
— И будете искать его среди мертвых?
— Да, — сказал он, — пока не найду.
— Я еду туда с вами, — сказала Елена.
— Вы? — вскричал Бенедикт.
— Это мой долг. Теперь я вас узнала. Вы Бенедикт Тюрпен, французский художник, вы дрались с Фридрихом и могли его убить, но оставили ему жизнь.
— Да.
— Тогда вы друг, человек чести, и я могу вам довериться, едем.
— Решено?
— Решено.
— Вы искренне этого хотите?
— Я хочу этого!..
— Ну, что же, тогда не будем терять ни минуты.
— Как мы поедем?
— Поездов больше нет.
— Нас повезет Ганс.
— У меня есть лучший способ. Сейчас нам нужны такие лошади, которыми можно не дорожить. Нам нужна карета, которую можно разбить, кучер, которому можно приказать. И у меня есть такой человек: ради меня он разобьет любую свою карету и загонит всех своих лошадей.
Бенедикт позвал Ганса.
Тот появился.
— Беги к своему брату Ленгарту, пусть через пять минут будет здесь со своей лучшей каретой, лучшими лошадьми, с вином и хлебом. Когда поедет мимо аптекаря, пусть купит бинты, корпию и пластырь.
— О сударь, все это мне нужно записать.
— Хорошо! Карету, пару лошадей, хлеба, вина — этого ты не забудешь. Об остальном я позабочусь сам. Поезжай!
Затем, обернувшись к Елене, он спросил:
— Вы возьмете с собой родственников?
— О нет! — воскликнула она. — У них будет лишь одно желание — удержать меня. А я под защитой Девы Марии. Она стоит их всех.
— Тогда еще помолитесь, я приду за вами.
Елена встала на колени; Бенедикт бросился из церкви.
Через десять минут он вернулся со всем, что необходимо для срочной перевязки, и с четырьмя факелами.
Едва он вернулся, как у двери остановился Лен гарт с каретой, запряженной парой лошадей.
— Мы возьмем с собою Ганса? — спросила Елена.
— Нет, нужно, чтобы дома знали, где вы. Если мы найдем Карла раненым, нужно, чтобы его ждала готовая комната, чтобы предупредили хирурга; наконец, нужно, чтобы его приезд не причинил никаких тревог вашей сестре, едва оправившейся от родов, и вашей бабушке, старость которой нужно оберегать.
— В котором часу мы можем вернуться?
— Об этом ничего не знаю, но пусть ждут нас начиная с четырех часов утра. Вы слышите, Ганс? Если там станут беспокоиться за вашу молодую хозяйку…
— … ты ответишь, — вмешался Ленгарт (он успел войти в церковь вслед за Гансом), — пусть будут спокойны, раз господин Бенедикт Тюрпен находится рядом с нею.
— Вы слышите, дорогая Елена? Так вот, поедем когда захотите.
— Поедем сейчас, — сказала Елена, — не будем терять ни минуты. Боже мой! Когда я думаю, что, может быть, он лежит там на земле или прислонился к какому-нибудь дереву, к какому-нибудь кусту, что у него две-три раны, он теряет кровь и призывает меня на помощь умирающим голосом…
И в крайнем возбуждении она добавила:
— Вот и я, Карл! Вот и я!
Ленгарт со всего размаха прошелся ударом кнута по своим двум лошадям, и карета отъехала со скоростью ветра и с грохотаньем грома.

XXIX
РЕЗВУН

 

Менее чем через полтора часа они оказались уже в виду Деттингена; разглядеть его было тем легче, что издали он казался центром обширного пожара.
Подъехав ближе, Бенедикт понял, что это были огни биваков. После победы пруссаки продвинули свои передовые посты вплоть до этого городка.
Елена боялась, что ей не позволят ехать дальше, но Бенедикт подбодрил ее, заверив, что милосердие к раненым и уважение к павшим, после окончания битвы проявляемые во всех цивилизованных странах, не оставляют ни тени сомнения не только в возможности получить разрешение для Елены разыскивать ее погибшего жениха, но и в поддержке, которую ей, безусловно, окажут в этих розысках.
Однако у передовых постов карету и в самом деле остановили. Начальники сторожевого поста не захотели взять на себя ответственность и пропустить карету. Они заявили, что об этом нужно сообщить генералу Штурму, командовавшему авангардом.
А главная ставка генерала Штурма находилась в деревушке Хёрштейн, расположенной слева от большой дороги, в пункте, продвинутом чуть дальше Деттингена. Оставалось узнать, на какой улице и в каком доме разместился генерал, и потом галопом ехать дальше, чтобы возместить потерянное время.
Когда они приехали к указанному дому, часовой, к которому они обратились, ответил, что генерал Штурм на ночном обходе.
Бенедикт осведомился, не оставил ли генерал какого-нибудь офицера или адъютанта, который мог бы его заменить на случай, если потребуется поскорее выдать какое-нибудь разрешение.
Ему ответили, что он может войти и поговорить с начальником штаба.
Он вошел.
Начальник штаба был занят: он подписывал приказы; услышав, что дверь его открыли, он сказал нетерпеливым тоном:
— Одну минуту!
Звук этого голоса заставил Бенедикта вздрогнуть: он где-то слышал его раньше. Где? Ему ничего не вспоминалось, но он явно уже слышал этот голос.
Вдруг его осенило.
— Фридрих! — воскликнул он.
Тот, кого он назвал этим именем, живо обернулся.
В самом деле, это был барон Фридрих фон Белов: король Пруссии своей волей назначил его начальником штаба к генералу Штурму. Эта должность стояла на пути к чину бригадного генерала.
Фридрихе удивлением посмотрел на этого лодочника, назвавшего его только что по имени и протягивавшего к нему руки. Но он тотчас же в свою очередь узнал Бенедикта.
Посыпались вопросы и ответы. Бенедикт коротко объяснил, что он приехал разыскать на поле битвы Карла: тот сражался целый день и, видимо, был убит или, по меньшей мере, ранен.
В какой-то миг Бенедикт, чуть было не сказал, что Елена, свояченица Фридриха, сидит в карете у этой двери. Но он вовремя удержал уже начатую фразу и не дал ей слететь со своих губ. Если и суждено было барону фон Белову услышать такое признание, то лишь из уст самой Елены.
Фридрих пришел в отчаяние, что ему нельзя было сопровождать Бенедикта в его розысках, поскольку он был обязан в отсутствие генерала оставаться в Хёрштейне, тем более что из-за грубости генерала, вполне оправдывавшего свое имя Штурм, которое означает «буря», Фридриху уже два или три раза пришлось очень пожалеть о своем согласии занять это место начальника штаба.
Но он дал заверенное печатью генерала разрешение на то, чтобы обойти поле битвы в сопровождении двух прусских солдат — для внушения уважения к этому делу — и хирурга.
Бенедикт удержал Фридриха, порывавшегося проводить гостя к карете, и обещал потом направить хирурга прямо к нему в штаб, чтобы тот отчитался перед ним о проведенной экспедиции. После этого Бенедикт пошел к карете, где его с нетерпением ожидала Елена.
— Ну как? — спросила она.
— Все как нужно, — ответил Бенедикт.
Затем он тихо сказал Ленгарту:
— Отъезжайте отсюда на двадцать шагов и остановитесь.
Ленгарт сделал как было сказано.
Только тогда Бенедикт рассказал Елене о том, что перед тем произошло.
Если бы ей захотелось увидеться с зятем, легко было сделать двадцать шагов назад. Если же, напротив, Бенедикт все сделал так, как хотелось ей самой, то им оставалось только продолжить путь.
При одной лишь мысли увидеться сейчас с зятем Елена вздрогнула. Она была убеждена, что он удержал бы ее и не позволил бы в полночь, среди мертвых и раненых, даже среди мародеров, которые всегда пробираются к трупам и грабят их, рисковать собой на поле битвы.
Поэтому она живо поблагодарила Бенедикта и сама крикнула Ленгарту:
— Вперед!
Ленгарт пустил лошадей галопом.
Они вернулись в Детгинген. Когда карета въезжала в город, било одиннадцать часов.
На главной площади Деттингена был разожжен огромный костер. Бенедикт вышел из кареты и приблизился к нему.
Перед костром прохаживался капитан. Бенедикт подошел к нему. Он вполне знал прусский характер и великолепно умел с ним обходиться, если не хотел столкновения.
— Извините, капитан, — сказал он, — знаком ли вам барон Фридрих фон Белов?
Капитан посмотрел сверху вниз на того, кто позволил себе обратиться к нему.
Не нужно забывать, что Бенедикт был одет лодочником.
— Да, — ответил тот, — я его знаю. Дальше?
— Не хотите ли оказать ему большую услугу?
— Охотно! Это мой друг, но каким это образом он обратился к тебе, чтобы попросить меня об этом?
— Сам он в Хёрштейне и не может оставить его по приказу генерала Штурма.
— Ну и что?
— А то, что он находится в самом глубоком беспокойстве насчет одного из своих друзей, которого, видно, либо убили, либо ранили сегодня, во время кавалерийской атаки прусских кирасиров на ашаффенбургском мосту. Он послал меня с одним моим приятелем, лодочником, как и я, на поиски этого друга, жениха вот той дамы, что вы видите в карете, и сказал: «Обратись вот с этой написанной моей рукой запиской к первому встретившемуся прусскому офицеру. Скажи ему, что ото не приказ, а просьба. Дай ему прочесть эту записку, и я уверен, что он окажется любезным и даст тебе то, что я здесь прошу».
Офицер подошел к огню, взял головешку и в ее свете прочел следующее:
«Приказ первому прусскому офицеру, которого встретит мой посланец, дать в распоряжение подателю сего двух солдат в качестве эскорта и хирурга. Оба солдата и хирург должны будут сопровождать подателя сего на поле боя, повсюду, куда он их поведет.
Составлено в главной ставке, Хёрштейн, одиннадцать часов вечера.
По приказу генерала Штурма начальник штаба барон Фридрих фон Белов».
Дисциплина и послушание — два великих достоинства прусской армии. Именно эти два качества сделали эту армию лучшей в Германии.
Стоило только капитану прочесть приказ своего начальника, он тут же оставил свой надменный вид, с которым только что разговаривал с беднягой-лодочником.
— Эй, там! — сказал он солдатам, сидевшим у огня. — Пришлите двух добровольцев для оказания услуги начальнику штаба Фридриху фон Белову.
Встало десять человек.
— Хорошо! Ты и ты! — сказал капитан, отобрав двух людей.
— Ну, а кто тут ротный хирург?
— Господин Людвиг Видершаль, — ответил голос.
— Где он расквартирован?
— Здесь, на площади, — ответил тот же голос.
— Известите его, что по приказу из штаба он должен этим вечером принять участие в поездке в Ашаффенбург.
Один солдат встал, пошел через площадь, постучал в дверь и мигом вернулся вместе с полковым хирургом.
Бенедикт поблагодарил капитана, и тот ответил, что ему было крайне приятно оказать любезность барону фон Белову.
Полковой хирург, хотя он и был человеком светским, сел в карету в дурном расположении духа из-за того, что его разбудили, едва он успел заснуть. Когда же он оказался лицом к лицу с молодой женщиной, красивой и в слезах, он извинился, что заставил себя ждать, и первым стал торопить с отъездом.
Карета по пологому спуску подъехала к берегу реки.
У береги стояло несколько лодок.
Бенедикт громко крикнул:
— Фриц!
На второй зов в лодке встал человек и ответил:
— Я здесь!
Бенедикт показался ему так, чтобы тот смог его узнать.
Все расселись в лодке.
Два солдата — спереди, Фриц и Бенедикт — у весел, полковой хирург с Еленой — сзади.
Сильный гребок веслами вынес лодку на середину реки.
Теперь задача была потруднее, чем вначале, на этот раз приходилось плыть против течения, но Бенедикт и Фриц были ловкими и сильными гребцами. Лодка легко заскользила по поверхности воды.
Они уже далеко отплыли от Деггингена, когда услышали, как часы на городской колокольне прозвонили полночь.
Проплыли Клейностхейм, Майнашафф, затем Лидер, затем Ашаффенбург.
Бенедикт сошел на берег немного выше моста. Как раз отсюда он и хотел начать поиски.
Они зажгли факелы и отдали их в руки двум солдатам.
Битва закончилась уже в темноте, поэтому вынесли только раненых, и мост все еще был загроможден мертвыми: в темных местах о них приходилось спотыкаться, а в более освещенных их можно было смутно разглядеть по белым мундирам.
Если бы Карл оказался среди пруссаков и австрийских солдат, его можно было бы легко узнать по серой куртке. Но Бенедикт был слишком уверен, что он видел, как тот дрался уже за мостом, и не стал терять время там, где его друга не было.
Они спустились к равнине с разбросанными по ней купами деревьев; в глубине ее тянулся лесок под названием Красивая поросль.
Ночь выдалась темной, луны не было, на небе не светило ни звездочки; можно было подумать, что дым и пыль от сражения так и остались висеть в воздухе между небом и землей. Время от времени широкие тихие зарницы приоткрывали горизонт, будто огромное веко: на секунду вырывался луч белесого света и мертвенно-тускло освещал пейзаж. Потом все опять погружалось в темноту, еще более густую, чем раньше.
Когда зарницы угасали, единственный свет по обоим берегам Майна давали два факела, которые несли прусские солдаты и который образовывал освещенный круг диаметром в дюжину шагов.
Елена, белая, словно тень, и, словно тень, казавшаяся нечувствительной к неровностям земли, шла посреди круга и говорила, протягивая вперед руки: «Там, вот там, там!», когда ей казалось, что она видит неподвижно лежавшие трупы.
Они подходили к указанному ею месту. Там в самом деле были трупы, и по мундирам их можно было признать скорее за пруссаков или австрийцев.
Время от времени им приходилось видеть тень, скользнувшую среди деревьев, и слышать быстро удалявшиеся шаги: то был кто-нибудь из тех презренных мародеров, которые следуют за армиями нашего времени, как когда-то за древними армиями шли волки, и которым помешали заниматься их омерзительным ремеслом.
Время от времени Бенедикт жестом останавливал шествие; воцарялось глубокое молчание, и в этом безмолвии он громко кричал: «Карл, Карл!»
Елена, с остановившимся взглядом, с затаенным дыханием, казалась тогда статуей Ожидания.
Ничто не слышалось в ответ, и маленький отряд вновь отправлялся на розыски.
Время от времени Елена тоже останавливалась и машинально, едва слышно, словно боясь собственного голоса, звала в свою очередь:
— Карл! Карл! Карл!
Они подходили к леску, и трупы стали попадаться все реже и реже. Бенедикт опять сделал одну из тех остановок, вслед за которой наступала тишина, и в пятый или в шестой раз крикнул:
— Карл!
Но на этот раз мрачный и продолжительный вой ответил ему и затих, заставив вздрогнуть сердца самых храбрых.
— Что это? — спросил хирург.
— Это собака воет около мертвого, — ответил Фриц.
— Неужели же?.. — прошептал Бенедикт.
А потом тут же крикнул, направляясь на голос собаки:
— Сюда, сюда!
— Боже мой! — произнесла Елена. — У вас появилась какая-то надежда?
— Может быть; идите, идите сюда!
И, не ожидая факелов, он кинулся вперед.
Выйдя к опушке леса, он опять позвал:
— Карл!..
Раздался тот же самый мрачный, жалостливый вой, но теперь он был уже ближе.
— Идите сюда, — крикнул Бенедикт, — это здесь!
Елена прыгнула через ров, вошла в лес и, не обращая внимания на то, что на ходу она рвала в клочья свое муслиновое платье, пошла вперед сквозь кустарник и колючие заросли.
Солдаты с факелами намеревались последовать за нею.
Там, в лесу, в нескольких местах послышался шум, который производили убегавшие мародеры.
Бенедикт сделал знак остановиться, чтобы дать время этим людям убежать. Потом, когда тишина восстановилась, он опять позвал:
— Карл!..
И на этот раз, как и раньше, ему ответил мрачный и жалостливый вой, но так близко, что у всех сжалось сердце.
Солдаты отступили на шаг.
Лодочник протянул руку.
— Волк! — сказал он.
— Где? — спросил Бенедикт.
— Вот, вот, там, — сказал Фриц, показывая рукой. — Не видите разве, вон в темноте глаза блестят как два угля.
И в этот миг вспыхнула одна из тех тихих зарниц. Ее свет проник сквозь верхушки деревьев, и стал отчетливо виден силуэт собаки, сидевшей у неподвижного тела.
— Сюда, Резвун! — крикнул Бенедикт.
Собаке пришлось сделать только один прыжок, чтобы оказаться рядом, она мигом бросилась на грудь хозяину и лизнула его. Потом, заняв прежнее место у трупа, она в четвертый раз завыла и на этот раз еще тоскливее, чем раньше.
— Карл здесь! — сказал Бенедикт.
Елена кинулась, так как она все поняла.
— Но он мертв! — продолжал Бенедикт.
Елена вскрикнула и упала на тело Карла.

XXX
РАНЕНЫЙ

 

Подошли факельщики, и в свете горевшей смолы вырисовалась живописная мрачная группа.
Карл не оказался раздетым, как другие трупы, собака сторожила его тело и сумела его защитить.
Елена распростерлась на нем, приложив губы к его губам, плача и стеная. Бенедикт стоял на коленях около нее, а вокруг его шеи обвились собачьи лапы. Хирург стоял, скрестив руки, как человек, который привык к виду смерти и сопровождающего ее горя. Наконец, Фриц просовывал голову сквозь густую листву деревьев.
Все участники этой сцены были тихи и неподвижны.
Вдруг у Елены вырвался крик; она выпрямилась и встала, вся в крови Карла, с блуждающими глазами и рассыпавшимися волосами.
Все посмотрели на нее.
— Ах! — вскрикнула она. — Я схожу с ума.
Потом, опять упав на колени, она крикнула:
— Карл! Карл! Карл!
— Что случилось? — спросил Бенедикт.
— О! Сжальтесь надо мною, — произнесла Елена, — но мне показалось, что я ощутила на своем лице его дыхание. Словно он дождался меня, чтобы испустить последний вздох!
— Извините, сударыня, — сказал хирург, — но если тот, кого вы называете Карлом, не мертв, в чем я очень сомневаюсь, то времени терять нельзя, нужно оказать ему помощь.
— О, посмотрите, сударь! — сказала Елена, живо отстраняясь.
Хирург тотчас же наклонился к Карлу вместо нее. Солдаты приблизили факелы, и стало возможным рассмотреть бледное, но по-прежнему красивое лицо Карла.
Рана на голове явилась причиной того, что вся его левая щека покрылась кровью, и он был бы неузнаваем, если бы собака не вылизывала его, по мере того как вытекала кровь.
Хирург сначала ослабил галстук, потом приподнял верх тела, чтобы снять куртку.
Должно быть, рана была ужасна, так как куртка на спине была красна от крови. Хирург расстегнул одежду и четырьмя ударами скальпеля с привычной ловкостью разрезал рукав от ворота до обшлага, а куртку по всей длине спины, что позволило ему, разорвав рубашку, полностью открыть всю правую часть груди раненого.
Хирург попросил воды.
— Воды! — словно эхо, механически повторила Елена.
Река была в пятидесяти шагах от них. Фриц сбегал туда и принес полный деревянный башмак, служивший ему для вычерпывания воды из лодки.
Елена дала свой носовой платок.
Хирург смочил его в воде и принялся обмывать Карлу грудь, а в это время Бенедикт поддерживал туловище раненого, прислонив его к своим коленям.
Только тогда стало заметно, что у Карла был сгусток крови и на руке. Значит, у него было три ранения.
Рана на голове была незначительной: процарапана кожа под волосами, но кости не были задеты.
Рана» груди на первый взгляд казалась самой тяжелой; и действительно, кирасирская сабля вошла в трех дюймах от ключицы и вышла в спине над лопаткой.
Третья рана — она-то и была самая тяжелая — находилась на правой руке. Отражая удары, Карл подставил внутреннюю сторону руки под удар лезвия противника, и артерия была перерезана.
Однако эта рана спасла раненого. Большая потеря крови привела к обмороку, а во время обморока кровь перестала течь.
В продолжение всего этого тягостного осмотра Елена не переставала спрашивать:
— Он умер? Он умер? Он умер?
— Сейчас посмотрим, — ответил хирург.
И, взяв свой ланцет, он открыл вену на левой руке Карла. Сначала вследствие обморока кровь не потекла, но, нажимая на вену, доктор сумел выдавить из нее каплю теплой и красной крови.
Карл не был мертв.
— Он жив! — сказал хирург.
Елена вскрикнула и упала на колени.
— Что нужно сделать, чтобы вернуть его к жизни? — спросила она.
— Ему нужно перевязать артерию, — сказал хирург, — хотите, я отправлю его в полевой госпиталь?
— О нет, нет! — вскричала Елена. — Нет, я с ним не расстанусь. Значит, вы не думаете, что его можно довезти до Франкфурта?
— По воде можно. Признаюсь вам даже, что, видя интерес, который вы проявляете к этому молодому человеку, я предпочел бы, чтобы скорее кто-то другой, а не я, сделал эту трудную операцию. Так вот, если вы располагаете каким-нибудь быстрым средством перевозки по воде…
— У меня есть лодка, — сказал Фриц, — и я отвечаю, если господин (и он кивнул на Бенедикта) пожелает мне прийти на подмогу, я отвечаю за то, что мы будем во Франкфурте через три часа.
— Остается только знать, — сказал врач, — при том, сколько крови он потерял, проживет ли он эти три часа.
— Боже мой! Боже мой! — вскричала Елена.
— Не смею вас просить посмотреть сюда, сударыня, но вся земля залита кровью.
Елена горестно закричала и прикрыла рукой глаза.
Разговаривая с Еленой, обнадеживая ее и пугая с ужасным хладнокровием привыкших играть со смертью людей, хирург накладывал корпию по обе стороны грудной раны и перевязывал эту рану бинтом.
— Вы опасаетесь, что он потерял слишком много кропи? Сколько же можно потерять крови, чтобы при этом не умереть? — спросила Елена.
— Все относительно, сударыня: мужчина такой силы, как тот, которого я бинтую в данную минуту, может иметь в теле до двадцати четырех, двадцати пяти фунтов крови. Он может потерять четверть ее. Но это — все.
— Но, наконец, на что же я могу надеяться и чего мне опасаться? — спросила Елена.
— У вас есть надежда, что раненый доживет до Франкфурта, что он потерял меньше крови, чем мне кажется, что умелый хирург сделает ему перевязку артерии. У вас есть опасение, что начнется вторичное кровотечение сегодня или через восемь — десять дней при потере струпа.
— Но, в конце концов, его ведь можно спасти, правда?
— У природы есть столько возможностей, что надеяться нужно всегда, сударыня.
— Хорошо, — сказала Елена, — не будем терять ни минуты.
Бенедикт и хирург взялись за факелы, оба солдата подняли раненого и перенесли его на берег.
Хирург отправился в Ашаффенбург, чтобы купить матрас и одеяло. Фриц их принес.
Раненого поместили в кормовой части лодки.
— Нужно ли мне пытаться привести его в чувство? — спросила Елена. — Или я должна оставить его в том состоянии, в каком он находится?
— Ничего не делайте для того, чтобы вывести его из обморока, сударыня. Его обморок останавливает кровотечение, и, если перевязка артерии будет сделана до того, как он очнется, его еще можно спасти.
Каждый сел на свое место вокруг раненого.
Оба пруссака стояли в лодке с факелами в руках, Елена стояла на коленях, хирург поддерживал раненого, Бенедикт с Фрицем сели за весла. Резвун, вовсе не возгордившийся, хотя он сыграл такую видную роль во всем деле, сел на носу и горящими глазами изучал местность.
На этот раз проворная лодка, которую вели четыре сильные, умелые и привычные к веслам руки, ласточкой скользила по поверхности воды.
Карл оставался в обмороке. Врач опасался, как бы ночная свежесть — она всегда больше на реках, чем на земле, — не привела бы раненого в чувство. Но этого не приходилось страшиться: Карл все время оставался неподвижен и не подавал никаких признаков жизни.
Они прибыли в Деттинген. Бенедикт щедро расплатился с обоими пруссаками и попросил хирурга, которому Елена смогла только протянуть руку в знак благодарности, во всех подробностях отчитаться и поездке перед Фридрихом.
Бенедикт окликнул Ленгарта, заснувшего на сидении своей кареты.
Он должен был во весь опор вернуться во Франкфурт и позаботиться о том, чтобы к их приезду слуги с носилками были на берегу Майна во Франкфурте.
Что же касается самого Бенедикта, то он вместе с Еленой и раненым продолжал путь по воде, ибо вода была наиболее мягким способом передвижения, какой можно было найти для умирающего.
Ближе к Ханау небо начало светлеть, широкая розовато-серебристая лента протянулась над горами Баварии.
Легкое дуновение, что кажется дыханием зари, освежило растения, да и сердца людей, утомившиеся за эту тяжелую и неспокойную ночь. Первые лучи солнца вспыхнули во всех направлениях еще до того, как появилось само солнце; потом его сияющий диск взошел из-за горы, и природа проснулась.
Елене показалось, что легкая дрожь пробежала по всему телу раненого.
Она вскрикнула, и это заставило обоих гребцов обернуться.
И тогда Карл, не двигаясь ни одним мускулом, открыл глаза, прошептал имя Елены и опять закрыл их.
Все это произошло так быстро, что, если бы Бенедикт и Фриц не видели этого, как и Елена, она стала бы в этом сомневаться!
Эти раскрывшиеся глаза, этот вздох, вытолкнувший одно слово, показались не возвращением человека к жизни, а сном мертвого.
Иногда восход солнца оказывает такое действие на умирающих. Природа совершает последнее усилие над ними и, перед тем как навсегда закрыться, их веки приветствуют солнце.
Эта мысль пришла в голову Елене.
— Боже мой! — прошептала она, разражаясь слезами. — Не последним ли был этот вздох?
Бенедикт оставил на миг весло и приблизился к Карлу.
Он взял его за руку, пощупал пульс — пульс был незаметным. Он послушал сердце — сердце казалось немым. Он осмотрел артерии — кровь в артериях больше не пульсировала.
При каждой его попытке Елена шептала:
— Боже мой! Боже мой!
И наконец Бенедикт сам засомневался, как и она.
Тогда он отыскал в маленькой сумке, которую всегда носил при себе, небольшой ланцет и, повторяя опыт врача, кольнул им раненого в плечо. Раненый, видимо, ничего не почувствовал и не двинулся, но слабая капелька крови показалась там, куда перед этим вошло острие ланцета.
— Мужайтесь! — сказал Бенедикт. — Он жив.
И он опять взялся за весло… Елена принялась молиться.
В первый раз молитва целиком пришла ей на память. До сих пор она разговаривала с Богом только вздохами горя и надежды.
С предыдущего дня никто даже не задумался о еде, кроме Фрица. Бенедикт разломил хлеб и предложил кусок Елене.
Она с улыбкой отказалась, и это означало: «Разве ангелы едят?» Бенедикт, который отнюдь не был ангелом, поел и принялся грести.
Они подплывали к Оффенбаху и уже видели, как вдали вырисовывались силуэты Франкфурта. К восьми часам они должны были приплыть. Так и случилось: в восемь часов лодка причалила у улицы, ведущей к порту.
Уже издали они узнали Ленгарта с его каретой, а рядом с ним находился предмет, по форме походивший на носилки.
Итак, все данные наспех распоряжения были исполнены с умом.
Раненого приподняли с такими же предосторожностями, как и раньше, переложили его на носилки и задернули в них занавески.
Бенедикт хотел уговорить Елену сесть в карету к Ленгарту, ибо у этой милой девочки весь верх платья был испачкан кровью; но она закуталась в большую шаль и пожелала идти рядом с носилками. При этом, чтобы не тратить время, она попросила Бенедикта съездить за доктором Боденмакером — тем же врачом, что лечил барона фон Белова.
Сама же она прошла весь город, от улицы Саксенхаузен к дому своей бабушки, следуя за носилками с Карлом.
Люди смотрели на нее с удивлением, тихо переговаривались, подходили и задавали вопросы Фрицу, который шел сзади, и, так как Фриц отвечал, что это идет невеста за телом своего возлюбленного, а все знали, что мадемуазель Елена де Шандроз была невестой графа Карла фон Фрейберга, каждый, узнавая прекрасную и целомудренную девушку, с уважением отступал, давая дорогу и кланяясь.
Подойдя к дому, Елена увидела, что дверь сама собою открылась.
По обе стороны дверей бабушка и сестра, догадываясь о том, что произошло, встали, пропуская носилки и за ними Елену. На ходу девушка протянула руки обеим.
При виде глубокого отчаяния, написанного на ее лице, они расплакались и захотели помочь ей подняться по лестнице. Но Елену поддерживала та самая сила нервного напряжения, которая совершает чудеса. За носилками она прошла бы всюду, куда бы они ни двигались, и прошла бы за ними многие льё. Слушая обеих, она ограничилась только словами:
— В мою комнату!
Раненого отнесли в комнату Елены и положили на ее кровать.
К этому времени вместе с Бенедиктом пришел доктор Боденмакер. С помощью Ганса они освободили Карла от остатков его одежды и уложили в кровать.
Врач осмотрел его, и Бенедикт почти с такой же тревогой, как Елена, следил за осмотром.
— Кто осматривал этого человека до меня? — спросил врач. — Кто его перевязал?
— Полковой хирург, — ответила Елена.
— Почему он не перевязал артерию?
— Была ночь, при свете факелов и на открытом воздухе он не осмелился взяться за это и посоветовал обратиться к более опытному врачу, чем он сам. Вот я и обращаюсь к вам.
Хирург с беспокойством посмотрел на раненого.
— Этот человек потерял больше четверти своей крови, — прошептал он.
— Так что же? — спросила Елена.
Врач покачал головой.
— Доктор, — вскричала Елена, — не говорите мне, что нет надежды! Мне всегда говорили, что кровь очень быстро восстанавливается.
— Да, — ответил врач, — когда тот, кто потерял кровь, может есть, когда органы, что обновляют кровь, могут действовать. Но у этого молодого человека, — сказал он, посмотрев на раненого, бледного настолько, как если бы он был уже мертв, — все не так просто. Но это не имеет значения, врач обязан все испробовать. Попробуем перевязать ему артерию. Вы можете мне помочь? — обратился он к Бенедикту.
— Да, — ответил тот, — я имею некоторые понятия о хирургии.
— Вам, наверно, следовало бы уйти? — спросил хирург у Елены.
— О! Ни за что на свете! — вскричала девушка. — Нет, нет, я останусь здесь до конца.
— Тогда, — сказал хирург, — держите себя в руках, будьте спокойной, не подходите, ни в чем нас не стесняйте.
— Нужно ли мне подготовить зажим? — спросил Бенедикт.
— Нет надобности, — сказал врач, — теперь артерия не кровоточит. Я найду ее в мышце. Вы мне только подержите руку.
Бенедикт взял руку Карла и повернул ее внутренней стороной наружу.
Врач порылся в сумке, приготовил нить, положив ее на предплечье Карла, и, не разрешая обмыть рану, сделал продольный разрез примерно в два дюйма, а затем открыл артерию. Он быстро зажал ее маленькими щипцами, обернул нитью и затянул.
Операция была проведена так ловко, что это восхитило Бенедикта.
— Уже сделано? — воскликнула Елена.
— Да вроде так, — сказал врач.
— И с восхитительной ловкостью! — сказал Бенедикт.
— Теперь можете обмыть кровь, но только не снимайте сгустка на руке.
Под скальпелем вытекло крайне мало крови. Бледно-розовые ткани указывали на то, что вены были пусты.
— А теперь, — продолжал врач, — нужно непрерывно лить на эту руку ледяную воду, по капле, по капле.
В одно мгновение Бенедикт соорудил аппарат, при помощи которого через трубочку от вороньего пера из подвешенного к потолку сосуда стала капать вода.
Принесли льда и через несколько минут аппарат уже действовал.
— Теперь, — сказал врач, — посмотрим.
— Что посмотрим? — спросила Елена, охваченная дрожью.
— Посмотрим, как подействует ледяная вода.
Все трое стояли у кровати, и было бы затруднительно решить, кто из них более всего был заинтересован в удачной операции: врач из профессионального самолюбия, Елена из глубокой любви к раненому или Бенедикт из чувства дружбы, которое он питал к Карлу и Елене.
Когда первые капли ледяной воды стали падать на свежую рану, нанесенную врачом, раненый явно вздрогнул. Затем несколько раз по его телу пробежал легкий трепет, у него задрожали веки, глаза раскрылись и в полном удивлении посмотрели вокруг, потом в конце концов остановились на Елене.
Затем неясная улыбка появилась на губах Карла и в уголках его глаз. Губы его силились заговорить и словно выдохнули имя Елены.
— Ему не нужно говорить, — живо сказал врач, — по крайней мере, до завтрашнего дня.
— Молчите, друг мой, — сказала Елена. — Завтра вы скажете мне, что любите меня.

XXXI
ПРУССАКИ ВО ФРАНКФУРТЕ

 

Известие о разгроме к Ашаффенбурге вызвало глубокую и всеобщую печаль во Франкфурте. Увидев, как действовали пруссаки, жители Франкфурта начали опасаться, как бы те, кто не посчитал нужным отнестись с уважением к владениям ганноверского короля, не поступили бы так же в отношении города, где заседал Сейм.
В тот же вечер, после битвы, как мы уже говорили, известие о бедствии достигло Франкфурта.
Появившееся на следующий день, 15-го, убеждение, что оккупация Франкфурта неминуема, наложило на весь город печать траура. Художник, посетивший так называемый Лес, прогулочную аллею, где летом бывают все жители города Франкфурта, не встретил там ни души.
Говорили, что пруссаки намереваются войти в город 16-го, во второй половине дня.
Спустилась ночь, и вместе с нею опустели улицы, а если на них и встречался какой-нибудь горожанин, то по его быстрому шагу было понятно, что он спешит устроить свои неотложные дела или же несет в какое-нибудь иностранное представительство на хранение деньги, драгоценности или ценные бумаги, ибо полагает, что держать их у себя дома небезопасно.
Окна и двери в домах закрыли рано. Можно было догадаться, что жители скрытно от других копали тайники и прятали туда столовое серебро и драгоценности.
Шестнадцатого утром Сенат развесил по всему городу листки, содержавшие следующее уведомление:
«Сенат — жителям города и сельской местности.
Прусские королевские войска войдут во Франкфурт и его окрестности. Наши отношения с ними значительно изменятся по сравнению с теми, что установились, когда войска стояли в нашем городе гарнизоном. Сенат сожалеет об изменениях, произошедших в этих отношениях, но общие жертвы, которые мы уже принесли, представятся нам легкими, если сравнивать то, что мы потеряли, с денежными средствами, которые нам еще предстоит принести. Всем гражданам и жителям города известно, что у прусских королевских войск образцовая дисциплина. В этот трудный час Сенат призывает горожан и жителей сельской местности оказать дружеский прием прусским королевским войскам».
В уведомлении, которое мы только что привели, не указывался срок, когда пруссаки собирались вступить во Франкфурт, но всем было ясно, что это произойдет либо в течение дня, либо, самое позднее, на следующий день.
Франкфуртский батальон получил приказ быть готовым выступить с музыкантами во главе навстречу пруссакам и этим оказать им почести.
С десяти часов утра все сколько-нибудь возвышенные точки, все колокольни, все площадки, с высоты которых можно было обозревать окрестности, а в особенности дорогу из Ханау, то есть из Ашаффенбурга, были заняты любопытными.
К полудню стало видно, что пруссаки высадились в Ханау. Поезд выбрасывал их тысячами, причем не на вокзал, а прямо на дороге, где с предосторожностями, свидетельствующими о том, что победители не совсем освобождены от опасений, они мгновенно занимали стратегические точки.
Между тем ничего нового не произошло вплоть до четырех часов пополудни. В четыре часа франкфуртцы увидели, как из Ханау один за другим пошли поезда с победоносной армией, которая стала собираться у ворот города от четверти пятого до семи часов вечера. Вне всякого сомнения, генерал Фапькенштейн рассчитывал, что муниципалитет от имени города явится к нему изъявить свою покорность и, может быть, на серебряном подносе принесет ему ключи от города. Генерал прождал напрасно.
Авангард прусских войск состоял из тех самых кирасиров, что с таким напором снова и снова совершали кавалерийские атаки во время ашаффенбургской битвы; в широких плащах и стальных шлемах они казались призраками.
И каждый в городе мог ожидать у себя к ужину статую Командора.
У Цейля, когда он освещается заходящим солнцем, часто появляются тона, вызывающие чрезвычайно грустное настроение. В тот вечер, помимо глубокой печали и полного молчания тех, кто собрался, чтобы посмотреть на вступление в город победоносной армии, улица местами выглядела (толи на самом деле, толи в воображении напуганных людей) темнее обычного, и на этом фоне, словно эскадрон призраков, вырисовывались прусские кирасиры.
Их трубы прозвучали погребальными фанфарами.
Люди совершенно забыли, что пруссаки были все же немцы, как и они, ибо поведение победителей явно указывало на то, что они были только врагами.
В эту минуту послышалась музыка франкфуртского батальона. Он шел навстречу пруссакам. У Цейля они повстречались, батальон выстроился в боевом порядке и взял на караул, в то время как барабаны отбивали сигнал приветствия.
Но пруссаки, казалось, лаже не заметили эти дружеские шаги.
Подпрыгивая на лафетах, примчались две пушки. Одну поставили в боевую позицию, чтобы угрожать Цейлю, другую направили на Росс-Маркт.
Головные отряды прусской колонны сгруппировались на площади Шиллера и на Цейле: с четверть часа или около этого всадники еще оставались верхом и в боевом строю, затем они спешились и встали рядом со своими неподвижными лошадьми, будто в ожидании приказов. Такое временное расположение войск, такое страшное ожидание продолжалось до одиннадцати часов вечера. Внезапно, когда часы пробили одиннадцать, прусское войско пришло в движение, распределяясь группами по десять, пятнадцать или двадцать человек, и эти группы принялись стучать в двери франкфуртских домов и вторгаться в них.
По городу не было отдано никакого приказа насчет суточного рациона продовольствия и вина для солдат. Результатом такого положения вещей явилось то, что пруссаки, считая Франкфурт завоеванным городом, выбирали себе для постоя самые благоустроенные дома.
Франкфуртский батальон в течение четверти часа оставался в положении «на караул», а по прошествии этого времени командир батальона отдал приказ поставить ружья к ноге. Оркестр продолжал играть. Ему было приказано прекратить музыку.
Так прошло два часа, и поскольку франкфуртскому батальону не удалось обменяться ни одним словом с прусской армией, командир батальона отдал приказ возвратиться в казарму, опустив оружие и ослабив шнуры барабанов, как это делается во время погребального шествия.
Это и были похороны свободы Франкфурта!
Вся ночь прошла точно в таких страхах, какие бывают, когда город берут приступом. Если двери открывали с задержкой, то пруссаки их взламывали; из домов слышались крики ужаса, и никто не осмеливался спросить, что же было причиной подобных криков. Дом Германа Мумма казался одним из самых солидных, и в эту первую ночь хозяину пришлось разместить и накормить двести солдат и пятнадцать офицеров.
В другом доме, принадлежавшем г-же Люттерот, оказалось пятьдесят человек, развлекавшихся тем, что они били окна и ломали мебель, утверждая, что г-жа Люттерот, давая у себя вечера и балы, никогда не приглашала на них прусских офицеров.
Такого рода обвинениям, служившим предлогом для неслыханных насилий, подвергались как высшие, так и низшие слои населения. Франкфуртских мастеровых обвиняли в том, что они всегда были любезны только с австрийцами и в своей приязни к ним доходили до того, что отказывались принимать к себе на жительство прусских офицеров. И эти офицеры говорили солдатам: «Вы имеете право отбирать все, что угодно, у этих франкфуртских мошенников, которые, видите ли, одолжили Австрии двадцать пять миллионов без процентов».
Напрасно им объясняли, что у Франкфурта никогда и не было в кассах двадцати пяти миллионов; что, если город и имел бы их, подобный заем не мог быть произведен без особого на то постановления Сената и Законодательного корпуса и что самый ловкий и пытливый желающий не найдет и следа такого постановления. Офицеры настаивали на своем, и, поскольку не приходилось слишком стараться, чтобы подстрекнуть солдат к предварительному грабежу в ожидании большого мародерства, которое им было обещано, те проявляли самое грубое насилие, считая, что это им позволяла ненависть, с какой их начальники относились к несчастному городу. С этой ночи началось то, что по справедливости нельзя назвать иначе как п русский террор во Франкфурте.
Дабы ободрить тех из наших читателей, кто мог бы обеспокоиться тем, что же этой мрачной ночью происходило в доме у семьи Шандроз, мы поспешим сказать, что Фридрих фон Белов, знавший о приказе обращаться с Франкфуртом как с враждебным городом, предвидел такое насилие; вследствие чего он отправил фельдфебеля с четырьмя солдатами охранять дом Шандрозов под предлогом того, что этот дом предназначен для размещения генерала Штурма и его штаба. Он рассчитывал, что присутствие в доме генерала и особенно его самого защитит дом и тех, кто в нем находился.
Наступил рассвет.
Во время этой ужасной ночи мало кто сомкнул веки. Поэтому с самого раннего часа все уже вышли на улицы осведомиться о новостях, и каждый при этом жаловался на свои собственные несчастья и интересовался несчастьями других.
И тогда горожане увидели, как городские расклейщики медленно, понурив голову, с видом людей, работающих по принуждению, расклеивали следующее объявление:
«Данной мне властью в герцогстве Нассау, городе Франкфурте и его окрестностях, а также в занятой прусскими войсками части Баварии и в Великом герцогстве Ггссенском объявляю, что служащие и чиновники в названных местностях вплоть до нового распоряжения будут получать приказы только от меня. Эти приказы я буду доводить до них надлежащим образом.
Главная ставка, Франкфурт, 16 июля 1866 года.
Главнокомандующий Майнской армией Фалькенштейн».
Через два часа генерал фон Фалькенштейн направил сенаторам Фелльнеру и Мюллеру ноту, в которой он заявлял, что, поскольку воюющим армиям, которые находятся во вражеской стране, приходится самим обеспечивать себя всем необходимым, городу Франкфурту надлежит поставить для Майнской армии, находящейся под его началом, следующее:
1) каждому солдату по паре ботинок образна, который будет представлен;
2) триста хороших лошадей, приученных к седлу, в возмещение значительного числа потерянных армейских лошадей;
3) годовое жалованье Майнской армии, причем вся сумма должна быть немедленно направлена в армейскую кассу.
Взамен этого город Франкфурт будет освобожден от всех поставок натурой, за исключением сигар; к тому же генерал берется снизить только до самой крайней необходимости бремя военного расквартирования.
Сумма, затребованная на жалованье Майнской армии, равнялась семи миллионам семистам сорока семи тысячам восьми флоринам (7 747 008 флоринам).
Оба сенатора тотчас же отправились в главную ставку, чтобы высказать свои соображения.
Генерал фон Фалькенштейн приказал ввести их к себе.
— Ну, господа, вы принесли мне деньги?
— Мы сначала хотели бы заметить вашему превосходительству, — ответил г-н Фелльнер, — что у нас нет полномочий издать постановление о выплате подобной суммы, так как городские власти, будучи распущены, не могут дать нам своего согласия.
— Это меня не касается, — сказал генерал, — я завоевал страну и взимаю контрибуцию. Таковы законы войны.
— Не будете ли вы столь любезны позволить мне заметить вашему превосходительству, — ответил г-н Фелльнер, — что завоевывают только то, что защищается. Вольный город Франкфурт считал себя защищенным договорами и вовсе не задумывался о том, что будет вынужден сам себя защищать.
— Франкфурт прекрасно сумел найти двадцать четыре миллиона для австрийцев, — вскричал генерал, — так что он прекрасно найдет и пятнадцать-шестнадцать для нас. Впрочем, если он их не найдет, я возьму на себя самого труд их отыскать. Я отдам разрешение на грабеж в течение четырех часов, и мы увидим, не будет ли получена нами вдвое большая сумма на Еврейской улице и из касс здешних банкиров.
— Сомневаюсь, генерал, — холодно заговорил опять г-н Фелльнер, — чтобы немцы согласились так поступать с немцами.
— Полно, кто вам говорит о немцах? У меня есть польский полк: я специально привел его для этой надобности.
— Мы никогда не делали ничего дурного полякам. Мы предоставляли им убежище, защищая от вас и от русских всякий раз, когда они нас об этом просили. Поляки не являются нашими врагами. Поляки не станут грабить Франкфурт.
— Вот мы и посмотрим, — сказал генерал, топнув ногой и обронив одно из тех ругательств, на которые только пруссаки имеют монополию. — Меня мало заботит, что меня прозвали вторым герцогом Альба!

XXXII
ГЛАВА, В КОТОРОЙ ПРЕДСКАЗАНИЕ БЕНЕДИКТА ПРОДОЛЖАЕТ СБЫВАТЬСЯ

 

По мере того как генерал все больше горячился, бургомистр Фелльнер, казалось, напротив становился хладнокровнее. Он вынул из кармана бумагу и сказал:
— Двадцать второго октября тысяча семьсот девяноста второго года главнокомандующий Кюстин под предлогом того, что во Франкфурте изготавливали фальшивые ассигнаты, что здесь давали приют эмигрантам и поддерживали какого-то генерала-аристократа — все это было столь же надумано, как и то, в чем вы упрекаете нас, — навязал городу контрибуцию едва миллиона флоринов, из которых был выплачен только один миллион. Так вот, министр Ролан, человек справедливый, надо вам сказать, сударь, направил Лебрену, министру иностранных дел, протест против этой контрибуции. Я прочту вам из нею несколько выдержек.
— Нет, надобности, сударь, — сказал генерал, — нет надобности!
— Напротив, есть надобность, и даже очень большая, сударь, — сказал бургомистр, поклонившись, — вы увидите, как люди, оставившие след в истории, говорили о нас, а в особенности о себе самих.
«Сознание нашей силы, — утверждал Ролан, — не сделает нас бесчувственными к славе и еще менее к справедливости. Франкфурт, конечно, вольный город, но его местоположение, его политические связи и собственная его слабость делают из него независимое государство.
В качестве члена образованного немецкими государствами объединения этот город не смог в германском Сейме противостоять большинству голосов: его обязали привести в готовность свой военный контингент. Тем не менее сам этот поступок, за который более чем за все иное, можно укорить город Франкфурт, никак не подтверждает возложенное на него обвинение во враждебном или оскорбительном отношении к нашей революции. Каким весом могут обладать в глазах большой нации жалкие придирки, при помощи которых эту республику пытаются обвинить в ее так называемых дурных намерениях по отношению к нам».
Отбросив эти обвинения, Ролан продолжал так:
«Мы хотим показать себя великодушными, мы в этом во всеуслышание поклялись. Так начнем же с того, что хотя бы будем справедливыми, попробуем завоевать сердца любовью и возвышенностью наших принципов. Только давая людям урок справедливости, внушая им чувства независимости, свободы и равенства, мы покараем наших врагов».
И вот как он заканчивает:
«Справедливость и достоинство французской нации требуют, чтобы к франкфуртцам относились как к друзьям, как к братьям и чтобы их освободили от контрибуции, которую в своем излишне суровом рвении им навязал Кюстин».
Голос этого министра, который впоследствии, перед тем как на обочине дороги перерезать себе горло, написал в качестве завещания слова: «Прохожий, уважай тело порядочного человека!» — его голос был услышан, и справедливость в соответствии с его требованием восторжествовала.
Так обойдитесь же с нами, господин генерал, — продолжал бургомистр, — так же, как с нами обошлись французы. Мы слишком справедливы, чтобы отказать утомленным войскам в гостеприимстве, которое им необходимо, и даже в субсидии, в которой они нуждаются. Но, что бы там ни говорили, город все-таки не настолько богат, чтобы без сопротивления согласиться на первую же сумму, которая придет в голову какому-нибудь генералу. Если бы у меня было такое состояние, как у господина Ротшильда или господина Бетмана, и я бы при этом по-прежнему имел честь быть бургомистром, каковым являюсь сейчас, я отдал бы вам из собственной кассы все семь требующихся миллионов, положившись на порядочность моих соотечественников: они возместили бы мне потом эту сумму.
Но состояние господина Мюллера и мое, вместе взятые, не покроют даже двадцатой части контрибуции, которую вы с нас спрашиваете. Таким образом, я могу лишь объявить вам от своего имени и от имени моих сограждан о том, что в нашем положении нам не представляется возможным удовлетворить ваше требование. Вспомните, как поступили при таких же обстоятельствах французы и два их выдающихся министра — Лебрен и Ролан. Будьте же великодушны, последуйте их примеру, и наша благодарность вам обеспечена.
— Прежде всего, — ответил генерал, — мне нечего делать с вашей благодарностью. Я не министр внутренних или иностранных дел. Я солдат. Если бы господа Лебрен и Ролан оказались на моем месте, они, возможно, поступили бы так же, как и я.
— Нет, господин генерал, — холодно ответил г-н Фелльнер, которому, казалось, его коллега полностью уступил право на слово, — нет, все было не так. Вот что один французский генерал — это был генерал Невингер — приказал двадцать пятого октября тысяча семьсот девяносто второго года вывесить на стенах нашего города, куда он вошел как враг накануне этого дня:
«Узнав, что некоторые граждане этого города, в частности хозяева постоялых дворов, торговцы вином и продавцы пива, считают себя обязанными предоставить, не требуя платы, всякого рода провиант, каковой у них могут потребовать некоторые представители французской армии, мы просим членов Совета города довести до сведения всех граждан, что со дня нашего прибытия мы совершенно определенно выразили стремление, чтобы находящимся под нашим началом солдатам все предоставлялось не иначе как с надлежащей и справедливой оплатой. Настоящий приказ неоднократно доведен до сведения всей армии, и мы убеждены, что ни один человек из соединения, которым мы командуем, не пожелает обесчестить имя французского гражданина, забыв о самом святом из законов — об уважении частной собственности».
Вот что написал генерал Виктор Невингер двадцать пятого октября тысяча семьсот девяноста второго года, первого года Французской революции, и если вы в этом сомневаетесь, генерал, то будьте добры, взгляните на это объявление, оно хранится в нашем муниципалитете в память о бескорыстии и честности французской нации. Сожалею, генерал, что мне приходится вызывать в вас то нетерпение, которое, кажется, вы испытываете, но, видите ли, для сражений в моем арсенале имеется только то оружие, что дала мне эта благородная нация, и я им пользуюсь!
— А что до меня, — ответил генерал Фалькенштейн, — то я располагаю тем оружием, что дает сила, и предупреждаю вас, что, если сегодня же, в шесть часов вечера, деньги не будут приготовлены, завтра утром вы будете арестованы и посажены в камеру, откуда выйдете лишь тогда, когда нам будет выплачен последний талер из суммы в семь миллионов семьсот сорок семь тысяч восемь флоринов.
— Мы знаем, что ваш премьер-министр говорит так: «Сила выше права!» Делайте с нами, сударь, все, что вам заблагорассудится, — ответил г-н Фелльнер.
— В пять часов люди, которым я поручу получить семь миллионов флоринов, подойдут к двери банка, имея все необходимое, чтобы перевезти деньги в главную ставку.
Затем, желая, чтобы бургомистр расслышал его приказ, генерал обратился к адъютанту:
— Арестуйте и приведите ко мне газетчика Фишера, главного редактора «Post Zeitung». С него начнется моя расправа с газетчиками и с газетами.
Когда бургомистр Фелльнер вернулся к себе, вся его семья была в слезах: дочери ждали его у окна, жена — у двери, а зять бежал ему навстречу.
Хотя Фелльнер стал свидетелем того, как положение в городе ухудшилось, и у него мелькнула мысль о предсказании Бенедикта, достойный бургомистр оставался спокоен.
Это была одна из тех спокойных натур, что не ищут опасности и не избегают ее, однако, когда она появляется, принимают ее как желанную гостью и смотрят ей прямо в лицо, и не для того, чтобы с нею сразиться — такие натуры не бывают воинственны, — но чтобы с честью погибнуть.
Господин Фелльнер начал с того, что пожал руку зятю, успокоил жену, рас цел опал детей и подошел к г-ну Фишеру (узнав, что генерал потребовал к себе бургомистра, он поспешил к своему другу, чтобы осведомиться о причинах этого вызова). Господин Фелльнер сообщил журналисту об услышанном им приказе, отданном Фалькенштейном своему адъютанту.
В противоположность Фелльнеру, человеку холодному и флегматичному, Фишер отличался сангвиническим и бурным темпераментом.
Они находились в ста шагах от ворот города. Приметы г-на Фишера не были переданы постам, и, таким образом, он мог первым же поездом уехать в Дармштадт или Гейдельберг. Но никакие уговоры не могли заставить его выехать из Франкфурта, едва ему стала угрожать какая-то опасность.
Все, чего г-н Фелльнер смог от него добиться, — это чтобы журналист оставался у него, пусть даже не пытаясь прятаться, в случае если за ним придут.
Через два часа в дверь постучали; г-жа Фелльнер, взглянув в окно, объявила, что к ним нежданными посетителями пришли два прусских солдата.
Фишер не только наотрез отказался спрятаться, как он и говорил, но даже сам пошел открыть дверь и, когда солдаты спросили у него, не находится ли главный редактор «Post Zeitung» у бургомистра, спокойно ответил:
— Это я! Вы пришли за мной, господа.
Его немедленно отвели в гостиницу «Англетер», где помешалась главная ставка губернатора Фалькенштейна.
Генерал Фалькенштейн, имея дело с любым человеком, вставал в позу человека, находящегося в постоянном гневе, что позволяло ему оскорблять всех и вся, сопровождая свои оскорбления тем набором ругательств, драгоценный образчик которых дают нам шиллеровские разбойники.
Увидев г-на Фишера, он сказал:
— Пусть войдет сюда!
Такое обращение в третьем лице в Германии считается знаком самого глубокого презрения.
И, поскольку генералу показалось, что г-н Фишер вошел недостаточно быстро, он добавил:
— Гром и молния! Если он станет упрямиться, толкайте его!
— Я вовсе не упрямлюсь, сударь, и пришел к вам, хотя мог бы этого и не делать. Предупрежденный заранее о том, что у вас есть недобрые намерения на мой счет, я свободно мог уехать из Франкфурта. И пришел я потому, что привык не бежать от опасности, но идти ей навстречу.
— Так вы, значит, уже заранее знаете, господин писака, что вам опасно приходить ко мне?
— Всегда есть опасность, будучи слабым и безоружным, являться к вооруженному и сильному врагу.
— Значит, вы смотрите на меня как на своего врага?
— Согласитесь, что контрибуция, которую вы потребовали от Франкфурта, и ваши угрозы, обращенные к господину Фелльнеру, не могут исходить от друга.
— О! Вы-то не дожидались, господин газетчик, моих угроз и моих требований, чтобы объявить себя нашим врагом. Нам известна ваша газета, и потому, что она нам известна, вам придется подписать соответствующее заявление. Сядьте за этот стол, возьмите перо и пишите.
— Я берусь за перо для того, чтобы не давать доказательства своего злого умысла, но, перед тем как начну писать, хотел бы все-таки знать, что вы хотите мне продиктовать.
— Хотите знать? Ну так вот: «Я, доктор Фишер Гуллет, государственный советник, главный редактор “Почтовой газеты”…» Пишите же!
— Закончите вашу фразу, сударь, и если я сочту возможным, то напишу.
Генерал продолжал:
— «… главный редактор “Почтовой газеты”, признаю себя виновным в систематической враждебной клевете в отношении прусского правительства».
Фишер отбросил перо.
— Никогда этого не напишу, сударь, — сказал он. — Это неправда.
— Гром и молния! — вскричал генерал, делая шаг к нему. — Кажется, вы опровергаете мои слова.
Господин Фишер вытащил газету из кармана.
— Вот то, что их опровергнет лучше, чем это сделаю я, — сказал он. — Это последний номер моей газеты; он появился вчера, за час до вашего вступления во Франкфурт. Вот что я написал после того, как выразил сожаление, что Германия терзает собственное чрево, а сыны ее перерезают друг другу глотки, словно дети кровосмешения. Вот что я написал:
«История грядущих дней пишется острием штыка, и граждане Франкфурта не в силах что-либо изменить. Для населения малого и беспомощного государства нет другой заботы, кроме как постараться смягчить, насколько это возможно, участь сражающихся, будь то друзья или враги: придется перевязывать раны, ухаживать за больными, проявлять милосердие ко всем. Каждая из партий обязана суметь себя сдерживать. Соблюдение права есть особая обязанность каждого, как и подчинение отвечающей за свои действия власти».
Затем, пиля, что генерал пожимает плечами, Фишер шагнул к его сторону и сказал, протягивая ему газету:
— Прочтите сами, если сомневаетесь.
Генерал вырвал у него из рук газету.
— Вы написали это вчера — заявил он, бледнея от гнева, — ибо вчера вы уже чувствовали, что мы придем, и вчера вы уже нас боялись.
И, разорвав газету, он скомкал ее в руке и бросил прямо в лицо советнику с криком:
— Вы попросту трус!
Фишер посмотрел вокруг себя блуждающим взглядом, словно надеялся найти какое-нибудь оружие, чтобы немедленно отомстить за полученное оскорбление. Потом, поднеся руку к голове, он схватился за волосы, повернулся вокруг себя, захрипел и мешком повалился на пол.
У него произошло кровоизлияние в мозг.
Генерал подошел к нему, толкнул его ногой и, увидев, что он мертв, сказал солдатам-дневальным:
— Бросьте этого шута в какой-нибудь угол, пусть лежит, пока за ним не придут его домашние.
Дневальные взялись за тело и, неукоснительно подчинившись приказу генерала, протащили его в угол прихожей.
Между тем г-н Фелльнер, подозревая, что с его другом случилась беда, побежал к г-ну Аннибалу Фишеру, отцу журналиста. Он рассказал ему о том, что произошло, и, поскольку сам он не имел возможности помочь другу, предложил старику пойти в гостиницу «Англетер» и осведомиться о сыне.
Господин Аннибал Фишер был восьмидесятилетний старец; он попросил, чтобы его проводили, и в гостинице «Англетер» спросил внизу, не видели ли там его сына.
Ему ответили, что видели, как он поднялся, но никто не заметил, чтобы он спустился. Затем, пока его вели по лестнице наверх, ибо Фалькенштейн расположился на втором этаже, ему посоветовали справиться непосредственно у генерала.
Господин Аннибал Фишер последовал совету, но генерал Фалькенштейн уже закончил прием или отправился завтракать, и старик нашел дверь его гостиной закрытой. Тогда он стал настаивать на том, чтобы ему дали возможность поговорить с генералом.
— Сядьте здесь, — ответили ему, — он, возможно, еще придет.
— Не могли бы вы предупредить его, — спросил старик, — что отец пришел справиться о сыне?
— Чьем сыне? — спросил один из солдат.
— Моем сыне, советнике Фишере, которого утром арестовали у бургомистра Фелльнера.
— Вот это да! Это же отец, — сказал один из солдат своему товарищу.
— Так если он пришел справиться о своем сыне, — ответил тот, — он прекрасно может его забрать.
— Как забрать? — спросил старик, ничего не понимая из этого разговора.
— Разумеется, — отозвался солдат, — вон он там вас ждет.
И он показал ему пальцем на труп советника.
Твердым шагом старик-отец подошел, встал коленом на пол, чтобы получше рассмотреть сына, приподнял его голову и спросил у солдат:
— Так что, его убили?
— Нет! Честное слово! Он сам умер.
Отец поцеловал труп в лоб.
— Наступили несчастные дни, — сказал он, — когда отцы хоронят своих детей!
Потом он спустился вниз, подозвал носильщика, послал его еще за тремя другими, опять поднялся в прихожую вместе с ними и, показав им на труп, сказал:
— Возьмите тело моего сына и отнесите ко мне домой!
Люди взвалили труп на плечи, снесли его вниз и положили на открытые носилки. Идя впереди с непокрытой головой, бледный отец с полными слез глазами отвечал всем, кто его спрашивал, что означало такое странное шествие, когда несут через весь город покойника без священника и без погребального пения:
— Это мой сын, советник Фишер, его убили пруссаки!
И когда он подходил к своему дому, за трупом уже шло более трехсот человек, а когда за ними закрылась дверь, люди из толпы, которая пошла за мрачной процессией, разошлись по городу и всем, кого они встречали, говорили:
— Пруссаки убили советника Фишера, сына старика Аннибала Фишера.
Советник Фишер умер накануне своего пятидесятилетия.
Узнав эту новость, бургомистр Фелльнер, вздрогнув, посмотрел на свою руку, где очень заметно, больше чем когда либо, был виден крест на холме Сатурна, и прошептал:
— Ах! Вот предсказания француза и начинают сбываться!..

XXXIII
ПОГРЕБАЛЬНОЕ ШЕСТВИЕ

 

Мщение генерала Фалькенштейна журналистам не остановилось на смерти советника Фишера и исчезновении «Почтовой газеты». На следующий день были закрыты «Ведомости дня», «Друг народа», «Последние новости» и «Франкфуртский фонарь».
Восемнадцатого июля генерал опубликовал такое распоряжение:
«Следующие франкфуртские издания могут выходить и дальше:
1) “Франкфуртская газета ”;
2) “Биржевая газета
3) “Правительственные ведомости";
4) “Франкфуртский указатель ”;
5) “Акционер”;
6) “Театральные сцены ”;
7) “Хроникер”;
8) “Биржевые ведомости ”;
9) “Банная газета ”;
10) “Друг семьи ” (“Христианские ведомости ”);
11) “Газета конской ярмарки”;
12) “Стенографическая газета";
13) “Музыкальная газета ”».
Этот список сопровождали следующие строки:
«Издание всех прочих газет и ежедневных ведомостей, которые выходили до сих пор, настоящим запрещается.
18 июля 1866 года.
Главная ставка, Франкфурт, главнокомандующий Майнской армии фон Фалькенштейн».
Семнадцатого июля, как и сказал генерал, в пять часов пополудни, он направил к дверям банка отряд из восьми человек под командой фельдфебеля с двумя людьми, тащившими ручные тележки для перевозки семи миллионов флоринов.
Он так мало был осведомлен о действительном весе и объеме, которые соответствовали сумме в семь миллионов флоринов, — а ведь, будь она отсчитана золотом, вес ее составил бы сто двадцать тысяч фунтов, — что направил, как мы сказали, для ее перевозки, то есть для перевозки ста двадцати тысяч фунтом золота, псе го двух человек с двумя тележками.
Увидев, что люди эти вернулись без требуемой контрибуции, генерал Фалькенштейн разразился угрозами и заявил, что, если на следующий день контрибуция так и не будет выплачена, он отдаст город на разграбление и подвергнет его бомбардированию.
А пока генерал приказал арестовать сенаторов Бернуса и Шпельца в их домах и препроводить на сторожевую заставу, откуда, после того как они оба просидели в течение двух часов на виду у всех за решеткой, чтобы все смогли убедиться в том, насколько мало ценятся им городские власти, он отправил арестованных в сопровождении четырех жандармов с письмом к губернатору Кёльна.
Этот акт грубости имел свой результат. Он испугал многих влиятельных лиц, и те пошли к директору банка и попросили его ссудить городу требовавшиеся семь миллионов.
Правление банка согласилось, и семь миллионов семьсот сорок семь тысяч восемь флоринов были выплачены 19 июля.
В тот же день, 19 июля, в четверг, чуть раньше десяти часов утра, славный франкфуртский батальон, тот, что в знак уважения сопровождал пруссаков при их вступлении в город и стоял перед ними 16 июля, чтобы приветствовать их, батальон, состоявший из шести рот обшей численностью в восемьсот человек, получил приказ встать в каре во дворе монастырской казармы.
В десять часов прусский полковник фон дер Гольц, командир 19-го пехотного полка, прибыл туда в сопровождении двух адъютантов и подполковника Бёинга, командующего линейным франкфуртским батальоном. Забили барабаны, извещая о том, что ожидалось какое-то сообщение. Батальон, не имея представления, о чем шла речь, взял на караул.
И тогда подполковник Бёинг прочел приказ, которым франкфуртский батальон объявлялся распушенным по распоряжению главнокомандующего Майнской армией, его превосходительства г-на барона фон Фалькенштейна.
При этом неожиданном сообщении стало заметно, как по лицу некоторых бойцов, в особенности самых старых, беззвучно потекли крупные слезы.
Срывающимся голосом подполковник Бёинг призвал батальон сохранять до последнего момента отличную дисциплину и помнить, что офицерский состав всегда относился к солдатам по-отечески.
Те, кто прослужил менее полугода, получали по пятьдесят флоринов; им надлежало вернуть свои шинели, оставив себе только брюки и мундир. Те, кто прослужил полгода, получали по сто пятьдесят флоринов, а те, кто прослужил более года, — по двести пятьдесят флоринов. После оглашения приказа оружие и снаряжение были сданы по ротно в арсенал в присутствии полковника фон дер Гольца. Выплата назначенных сумм производилась в два часа пополудни через ротных.
В тот же день, 19 июля, сенаторы и бургомистры, представляющие городские власти, по приказу генерала Фалькенштейна опубликовали извещение о том, что на следующий день, 20 июля, начиная с половины восьмого утра все избыточные лошади в городе, подседельные и упряжные, должны быть приведены на плац под страхом штрафа в 100 талеров (375 франков) за каждую непредставленную лошадь.
Всего было взято семьсот лошадей!
Но любопытно то, что заодно отбирались лошади не только для служебных целей.
Пруссаки брали лошадей любого роста. Подходили офицеры, делали знак, и комиссар, на которого был возложен отбор лошадей для армии, принимал тех, что ему указывали. Таким образом были отобраны и две маленькие упряжки пони, принадлежавшие г-же Ротшильд.
После такого разбоя на улицах Франкфурта не стало видно ни одного экипажа. Небольшое число тех людей, которым оставили их лошадей как непригодных для армии, обязаны были каждое утро извещать пруссаков об их нахождении в конюшне и посылать сведения о каретах.
Почти все кареты в городе были реквизированы. Франкфуртские дамы вынуждены были нанимать для своего передвижения фиакры, но если они случайно сталкивались в городе с офицером, которому требовалась карета, тот останавливал фиакр, высаживал пассажирок и отбирал экипаж, оставляя дам среди грязи, под дождем или в пыли.
Может быть, люди не поверят в такое странное забвение всех приличий, но г-жа Эрлангер, супруга известного банкира, уверяла автора этих строк, что с ней самой такое происходило. Случалось также, что больным женщинам приходилось идти пешком не одно льё.
Кроме того, накануне были отданы еще два распоряжения.
Первое предписывало каждое утро, до восьми часов, сдавать в полицейскую контору список всех иностранцев, поселившихся в гостиницах или у частных лиц.
Девятнадцатого июля, во второй половине дня, председатели следующих объединений, существовавших во Франкфурте: Общества стрелков, Гимнастического общества, Общества городской национальной обороны, Общества молодых ополченцев, Общества горожан Саксенхаузена и Общества по просвещению рабочих, — были созваны к главнокомандующему, и тот заявил, что эти общества распускаются как организации, однако они могут продолжать собираться к соответствующих помещениях при условии, что не будут заниматься политикой.
Тем из этих обществ, в которых обучались владению оружием, было предложено сдать оружие в доминиканскую казарму до шести часов вечера 20 июля. Наконец, генерал направил председателям всех этих обществ несколько дружелюбных слов по поводу необходимости принимавшихся мер и по поводу создавшегося положения в городе.
Вы спросите себя, каким же образом из уст г-на фон Фалькенштейна могли появиться дружелюбные слова?
Можете успокоиться: достославный генерал никак не отступил от своих привычек. Девятнадцатого числа, в два часа дня, после того как он получил свою контрибуцию, генерал фон Фалькенштейн покинул Франкфурт.
Господин генерал Врангель на два или три часа остался исполняющим его обязанности, и жителям Франкфурта было явлено между двумя мрачными масками улыбающееся лицо.
К пяти часам того же дня прибыл генерал Мантёйфель. На утро «Листок уведомлений», то есть официальная франкфуртская газета, в последний раз появилась со своим обычным подзаголовком: «Орган вольного города Франкфурта». Начиная с 20 июля, то есть с № 169, там уже просто значилось: «Орган города Франкфурта-на-Майне».
Таким образом, франкфуртцы потеряли слово «вольный», но зато выиграли слова «на-Майне». Это дало им два слова взамен одного.
Выплатив контрибуцию и утвердившись в обещании, данном им генералом Фалькенштейном, что город будет освобожден от всех поставок натурой, за исключением сигар, — на самом деле это было что-то неслыханное, ибо городу пришлось выдавать по девять сигар в день не только солдатам, но и офицерам, — франкфуртцы уже считали себя огражденными от любого другого требования в таком же роде, когда генерал Мантёйфель отметил свой приезд следующим распоряжением:
«С целью обеспечить продовольственное снабжение прусских войск, расположившихся лагерем, по приказу его превосходительства генерал-лейтенанта Мантёйфеля, главнокомандующего Майнской армией, в городе немедленно будет открыт склад, в который должно быть поставлено следующее:
15 000 хлебов по пять фунтов 9 унций;
/ 480 центнеров морских сухарей;
600 центнеров говядины;
800 центнеров копченого сама;
450 центнеров риса;
450 центнеров кофе;
100 центнеров соли;
5 000 центнеров овса.
Одна треть этих запасов должна быть предоставлена в наше распоряжение в определенных пунктах до утра 21 июля, вторая треть — вечером 2! июля и третья — не позднее 22 июля.
Все указанные выше поставки, для распоряжения которыми будут назначены правомочные лица, должны содержаться с наилучшим тщанием и пополняться по мере их расходования.
Франкфурт, 20 июля 1866 года.
Военный интендант Майнской армии
Казуискиль».
На следующий день, около десяти часов утра, завтракая в кругу семьи, г-н Фелльнер получил письмо от нового коменданта.
Накануне он получил также предваряющее это письмо уведомление.
С дрожью в сердце он взял письмо. Оно было адресовано «достопочтенным господам Фелльнеру и Мюллеру, представителям правительства города Франкфурта».
Перед тем как его раскрыть, он вертел его в руках. Госпожа Фелльнер дрожала, г-н Куглер, его зять, бледнел, не представляя себе, что же содержится в этом письме, а дети плакали, видя, как отец с горестным возгласом обтирал себе лоб, словно он уже знал, что там было.
Наконец г-н Фелльнер распечатал письмо, и вся семья, заметив, как он бледнел, читая его, с тревогой встала, ожидая, когда же выскажется отец семейства.
Но тот ничего не сказал: он уронил голову на грудь, и письмо — на пол.
Зять поднял письмо и прочел его вслух:
«Достопочтенным господам Фелльнеру и Мюллеру, представителям правительства города Франкфурта.
Настоящим вам предлагается принять необходимые меры для того, чтобы военная контрибуция в размере 25 миллионов флоринов была выплачена в течение двадцати четырех часов в кассу находящейся в этом городе Майнской армии.
20 июля 1866 года.
Главная ставка, Франкфурт-на-Майне.
Главнокомандующий Майнской армии Мантёйфель».
«О! — прошептал Фелльнер. — Бедный мой Фишер, как же тебе повезло!»
И как раз в эти минуты колокол на Соборе своим мрачным звоном объявил, что тот, чьей удаче только что позавидовал бургомистр, отправляется к своему последнему пристанищу на земле.
Похороны советника Фишера были назначены в тот день ровно на десять часов.
Господин Фелльнер положил письмо генерала Мантёйфеля в бумажник, тихо встал, обнял жену и детей и, взяв шляпу, сказал зятю:
— Ты идешь?
— Да, конечно, — ответил тот.
Из-за небольшого опоздания, причиной которого было получение и чтение письма генерала, они пришли в Собор, когда тело покойного уже было перенесено туда из дома.
Господин Фелльнер и его зять спешили, но у церковной паперти они вынуждены были остановиться из-за скопления там большой толпы, привлеченной мрачной церемонией. Церковь была переполнена, и туда невозможно было войти.
Фелльнер встретил в дверях своего коллегу Мюллера. Тот тоже пришел с небольшим опозданием и не смог пройти внутрь. Господин Фелльнер отвел его в сторону и показал письмо Мантёйфеля.
У Мюллера проступил на лбу пот, когда он взглянул на письмо.
— Так как же? — спросил он.
— А вот так, — ответил Фелльнер. — Час борьбы настал. Да пребудет с нами Бог!
К этому моменту погребальная церемония в церкви закончилась, и те, кто нес гроб, вышли из дверей.
Гроб поставили на катафалк.
Катафалк был из самых простых: такими для погребальных церемоний обычно пользуются протестанты.
Господин Аннибал Фишер предпочел раздать бедным те восемьсот флоринов, которые потребовались бы для более роскошного погребального шествия.
Он встал во главе шествия и пошел первым, без поддержки, несмотря на свои восемьдесят лет, с непокрытой головой, и его белые волосы серебряной волной падали ему на плечи.
За ним пошли оба бургомистра, Фелльнер и Мюллер, потом — целиком весь Сенат, за исключением господ фон Бернуса и Шпельца, несмотря на отсутствие которых имена их были у всех на устах. Затем следовали: члены Законодательного корпуса и Совета пятидесяти одного; потом, наверное, три тысячи человек, мужчин, женщин, детей, а позади них — те бедняки, кому были розданы упомянутые восемьсот флоринов, сбереженные на стоимости шествия.
Все эти люди, население целого города, направились к кладбищу Родельхейм.
По дороге шествие почти удвоилось! Каждый, кто знал Аннибала Фишера, благоговейно подходил к старику, кланялся, жал ему руку и занимал место в веренице людей.
И каждому старик, который, казалось, только и имел одну мысль в голове и одну фразу на устах, отвечал:
— Это мой сын, пруссаки убили его!
Ничего не могло быть печальнее этого погребального шествия без священника, без детского хора, без ритуального песнопения.
Протестантский обряд отбрасывает всякую пышность, свойственную церемониям католической церкви, которые в большей степени бросаются в глаза, чем трогают сердце.
Так они пришли на кладбище. Там был приготовлен временный склеп. Гроб поставили на землю, потом при помощи веревок его опустили в гробницу.
Только тогда старый отец разрыдался и обратился теперь не к людям, а только к Богу; воздев обе руки к Небу, он вскричал:
— Мой Боже! Это был мой сын! Пруссаки убили его!
Никто не произнес речей на этой могиле. Какой оратор смог бы сказать что-то красноречивее крика отца о мщении и любви: «Мой Боже! Это был мой сын! Пруссаки убили его!»
Та же процессия, что проводила отца к могиле сына, отвела его в пустой дом!

XXXIV
УГРОЗЫ ГЕНЕРАЛА МАНТЁЙФЕЛЯ

 

В какой-то момент бургомистр Фелльнер хотел было воспользоваться огромным стечением народа и волнующей трибуной — одним из могильных камней, чтобы прочесть перед своими согражданами письмо генерала Мантёйфеля, но он понял, что это лишило бы благочестивую церемонию похорон всего ее религиозного воздействия.
Таким образом, он не пожелал смешать небесное с земным и тем самым лишить торжественности воззвание отца к небесному отмщению за своего сына.
Оба бургомистра договорились пройти вместе в городскую типографию и отдать и набор письмо генерала Мантёйфеля, чтобы потом вымесить его на всех углах города, сопроводив это письмо вот таким выражением протеста:
«Бургомистры Фелльнер и Мюллер заявляют, что скорее умрут, нежели станут хоть в чем-то способствовать подобному ограблению своих сограждан!»
Через два часа афиши уже были расклеены по городу.
Удар для горожан был тем более ужасен, что оказался совершенно неожиданным.
Город только что заплатил более семи миллионов флоринов, то есть около пятнадцати миллионов в наших деньгах. Он только что внес натурой в счет контрибуции примерно такую же сумму. Кроме того, на каждого горожанина давил груз тяжелой обязанности: кормить в соответствии со своим состоянием, или скорее следуя прихоти распорядителей, направивших к ним на постой солдат, — десять, двадцать, тридцать, вплоть до пятидесяти человек.
У Германа Мумма жило до двухсот солдат и пятнадцать офицеров, пользовавшихся его столом.
Кроме того, по приказу генерала фон Фалькенштейна, каждый солдат имел право на определенные требования к своему хозяину, а что касалось офицеров — для них регламента и вовсе не существовало: они могли требовать все, что им хотелось.
Вот каким был повседневный стол прусского солдата: утром — кофе с чем-нибудь, в полдень — фунт мяса, овощи, хлеб, полбутылки вина и т. д.; вечером — закуска и литр пива, и сверх всего — по восемь сигар вдень.
И эти сигары вменялось в обязанность покупать только у торговцев, следовавших за армией.
Чаще всего пруссаки просили (и с помощью своих угроз получали) второй завтрак в десять часов утра — хлеб, масло, водку, а во второй половине дня — еще кофе.
С фельдфебелями надлежало обращаться как с офицерами. Им на обед нужно было подавать жареное мясо и бутылку вина, а во второй половине дня — кофе, вечернее угощение и восемь гаванских сигар.
Понятно, что право на подобные требования давало солдатам возможность сидеть на шее у горожан, а так как правда всегда оставалась на стороне солдат, франкфуртцы не осмеливались жаловаться.
Но когда горожане, уже успевшие привыкнуть к воровству и грабительским поборам со стороны пруссаков, услышали о новом вымогательстве со стороны генерала Мантёйфеля, они, онемев от удивления, смотрели друг на друга, не в силах поверить в размеры своих невзгод.
И вот, когда им сказали, что об этих новых денежных притязаниях генерала Мантёйфеля, главнокомандующего Майнской армией, говорилось в вывешенных по городу афишах, они толпами устремились к ним, чтобы собственными глазами убедиться в этом своем несчастье.
Оба бургомистра, как мы это видели, объявили, что никоим образом не станут участвовать в деле с этой безумной контрибуцией. Часы текли один за другим, а люди продолжали волноваться и обсуждать этот поступок алчного врага, но ничего не предпринимали для того, чтобы подчиниться его требованиям.
Только и видно было, как перед каждой афишей собирались группы раздосадованных горожан. Сметливые люди, а таких во Франкфурте — большая часть населения, во весь голос говорили, что если наложить на Пруссию контрибуцию, пропорциональную этой, то в расчете на восемнадцать миллионов ее жителей она выльется в чудовищную сумму в тринадцать миллиардов пятьсот миллионов, считая по 750 франков на человека. Услышав такой расчет, одни совсем пали духом и говорили, что под таким гнетом остается только умереть, другие воспламенялись и кричали, что так как худшего ожидать не приходится, то в самую пору было бы устроить Франкфуртскую вечерню.
В итоге сутки истекли, а контрибуция не была выплачена, и при этом не было сделано ни малейшего усилия для того, чтобы ее выплатить.
Тем временем некоторые из самых видных граждан во главе с г-ном Ротшильдом отправились к генералу Мантёйфелю, но тот ответил на все их доводы следующими словами:
— Завтра мои пушки будут наведены на все городские площади, и, если через три дня у меня не окажется, по меньшей мере, половины контрибуции, а через шесть дней — остального, я удвою ее.
— Генерал, — возразил г-н Ротшильд, — вы знаете, какова разрушительная сила ваших пушек, я в этом не сомневаюсь, но вы не представляете себе, насколько разрушительна сила ваших мер. Если вы разорите Франкфурт, вы разорите всю рейнскую область и большую часть других областей.
— Ну так вот, господа, — ответил Мантёйфель, — контрибуция или разграбление и бомбардирование!
Именитые горожане ушли. На подобные угрозы отвечать было нечем, кроме следующего: поскольку сила не на их стороне, им остается терпеть эти угрозы.
Ответ генерала Мантёйфеля вскоре обошел весь город, и во всем Франкфурте уже только и говорили о разграблении и бомбардировании. Это повлекло за собою панику не только среди жителей бывшего вольного города, но и среди иностранной колонии, состоявшей из русских, бельгийцев, французов, англичан и испанцев. Поэтому консулы и послы различных держав собрались и направили следующую ноту полковнику Корцфлейшу, коменданту города:
«Мы, нижеподписавшиеся, представляя интересы своих стран на территории Франкфурта, имеем честь донести до сведения господина полковника Корцфлейша, коменданта города Франкфурта, что со вчерашнего дня многие наши соотечественники приходят к нам, чтобы сообщить о своей глубокой обеспокоенности.
По городу распространился нелепый слух о том, что если по прошествии суток не будут выплачены затребованные военными властями суммы, то город Франкфурт будет отдан на разграбление и подвергнут бомбардированию. Нижеподписавшиеся, потратив все свои усилия на то, чтобы разуверить людей в этих столь несерьезных опасениях, испрашивают у господина полковника доброжелательного сотрудничества, дабы вместе постараться как можно скорее ободрить наших соотечественников, чьи интересы, естественно, терпят ущерб от этих смехотворных домыслов».
Затем шли подписи секретарей посольств России, Франции, Англии, Испании и Бельгии.
Полковник Корцфлейш оставил это письмо без ответа, и тогда пять секретарей, представителей своих посольств, пришли с визитом к нему в кабинет. Но, к немалому их удивлению, вместо того чтобы рассматривать угрозу Мантёйфеля как нелепый слух, полковник ответил, что у них есть все основания верить тому, что, в случае если военная контрибуция не будет выплачена, угроза претворится в действие.
А тем временем франкфуртские жители вновь обретали некоторую надежду: выяснилось, что генерал Мантёйфель покидает Франкфурт и уступает свое место генералу Рёдеру. Ведь людям верилось, что, может, этот человек окажется снисходительнее, чем его предшественник. Первыми получили возможность судить об этом все те же пять секретарей посольств, которых ответ полковника Корцфлейша столь мало ободрил. Они направили генералу Рёдеру следующую ноту:
«Мы, нижеподписавшиеся, секретари посольств России, Франции, Англии, Испании и Бельгии, накануне направили полковнику Корцфлейшу, коменданту города, ноту с просьбой о доброжелательном сотрудничестве в умиротворении страхов своих соотечественников относительно бомбардирования и разграбления города.
До настоящего времени, имея от полковника только устный ответ, из которого можно понять, что эти страхи небезосновательны, мы, нижеподписавшиеся, честь имеем обратиться к его превосходительству господину генералу Рёдеру с просьбой дать нам возможность в самое ближайшее время успокоить тревоги наших соотечественников, которые теперь только возросли из-за вынужденного молчания с нашей стороны после упомянутого устного ответа полковника».
Не видя необходимости быть более предупредительным по отношению к представителям Франции, России, Англии, Испании и Бельгии, чем по отношению к гражданам бывшего вольного города Франкфурта, генерал Рёдер не стал утруждать себя каким бы то ни было ответом на их письмо.
Тогда пять секретарей посольств адресовали соответственно своим министрам пять одинаковых телеграмм, в которых вкратце объясняли положение вещей и просили указаний. Эти телеграммы, переданные прусским военным властям для визирования, не были ни отправлены министрам, ни возвращены секретарям посольств. И только вечером 23 июля последние получили письмо следующего содержания:
«23 июля 1866 года.
Приняв во внимание содержание коллективных нот от 21 и 23-го текущего месяца от господ секретарей посольств России, Франции, Англии, Испании и Бельгии, присутствующих в городе, нижеподписавшийся не находит нужным направлять им официальный ответ и входить с ними в переписку, но, тем не менее, сообщает им, что их соотечественникам ни в коем случае не приходится опасаться мер, которые, видимо, он вынужден будет принять по отношению к городу Франкфурту.
Рёдер, комендант города».
С самого утра того же дня, то есть 23 июля, пришли в движение большие соединения войск с заряженными пушками, в которые были впряжены лошади. Дула артиллерийских орудий были наведены на площадь Конного Рынка, площадь Гёте, площадь Шиллера и Театральную площадь; все это было сделано в поддержку требования прусской контрибуции.
Одновременно батареи были установлены в Мюльбергере и Рёдерберге, а также на левом берегу Майна.
Позвольте мне привести здесь рассказ одной дамы, франкфуртской жительницы, свидетельницы и жертвы всех этих событий, которые в нашем рассказе выглядят словно уже не описанием исторических фактов, а случайными эпизодами, происходящими по прихотливой фантазии романиста.
«Генерал Рёдер дал нам тогда знать, что, прежде чем прибегнуть к серьезным мерам, то есть к разграблению и бомбардированию, он собирался испробовать мягкие средства. Эта первая часть его стратегического плана, имевшего целью добиться выплаты 25 миллионов флоринов, состояла в том, что он полностью перекрывал железнодорожное сообщение, запрещал почтовые и телеграфные отправления, закрывал лавки и постоялые дворы. Затем он собирался окружить город и запретить доставку в него продовольствия, за исключением того, что предназначалось для прусских войск.
В условиях такой опасности и под тяжестью этих угроз жители города, каково бы ни было их происхождение и к какой бы национальности они ни принадлежали, настроились помогать друг другу. Несмотря на то что ранее я не имела близких отношений с леди Молит, эта дама, как только она узнала, что пруссаки отняли у меня лошадей, отдала в мое распоряжение один из своих экипажей, который был неприкосновенен как дипломатическая собственность. Мне и моим близким она также предоставила убежище в особняке посольства, на котором был водружен английский флаг, — по ее мнению, это могло оградить нас от угрожающих городу насилий.
Ободренная таким доброжелательным отношением, я отнесла ей половину моего состояния в ценных бумагах, которые мои банкиры более не считали безопасным оставлять в их сейфах, и попросила ее сохранить для меня эти бумаги, что она и сделала с крайней любезностью.
Житель Франкфурта, вернись он сегодня после месячного отсутствия, едва мог бы узнать свой родной город. На улицах безобразная грязь, полно навоза и помоев, потому что не хватает лошадей для уборки дорог. Вместо экипажей, какие были в прежние времена, видны только разного рода повозки, обозные и багажные телеги. Многие лавки закрыты, а другим совершенно нечего продавать. Театры закрываются, в действующих играют через день, а когда вечером идут спектакли, ложи остаются пусты, да и партер поредел. Даму в изящном туалете нельзя более встретить ни в театре, ни на улице: женщины боятся, что их могут грубо оскорбить.
Союзного Сейма больше нет, нет и военной комиссии. Те из жителей, кого не удержали беспокойство за дом и служебные обязанности, уехали. Осталось мало людей, и, встречаясь, они кланяются друг другу с симпатией, но держатся серьезно и печально.
Постой солдат у нас в домах чрезвычайно обременителен. Для бедных людей очень тяжело обеспечивать повседневный солдатский рацион, вмененный нам в обязанность генералом Фалькенштейном. (Выше мы говорили о том, что представлял собой этот повседневный рацион.)
Пятнадцатого июля, то есть накануне вторжения пруссаков во Франкфурт, я вернулась из своего загородного дома, думая, что стоит все же быть в городе, а не вне его. Мне пришлось часто сожалеть об этом решении. Я предпочла бы скорее, чтобы мой здешний дом сгорел дотла, чем оказаться жертвой всех этих грабительских поборов, следовавших один за другим. Никто не удивится таким моим словам, ведь предписанное количество навязанных мне гостей составило двадцать семь человек. Но больше того! Три офицера заявились ко мне 18 июля, не имея ордера на расквартирование, со своими лошадьми и десятью солдатами. Пока они у меня квартировали, 19 июля, в одиннадцать часов, в моем доме у Конного рынка объявились двадцать два солдата и четыре унтер-офицера, которых я должна была принимать.
Солдат обслуживали в прихожей, унтер-офицеров — в столовой. Эти последние расположились в гостиной, где я даю свои балы. В тот же день, только я легла спать (до этого мне пришлось встать, чтобы принять этих гостей), меня разбудил адский шум голосов: это четыре студента пришли повидаться с унтер-офицерами и остались на всю ночь.
На следующий день, во время обеда, солдаты, в ту минуту, когда мой кучер со вздохом показал мне уздечку, единственное, что осталось от упряжи и лошадей, украденных у меня, ко мне прибыло еще двенадцать солдат и два унтер-офицера. И вот мне пришлось кормить обедом трех офицеров, шесть унтер-офицеров и сорок четыре солдата. Поэтому нет ничего удивительного в том, что этих господ обслуживали не так скоро, как бы хотелось их желудкам и как требовало их положение, согласно заявлению некоторых из них (то были гвардейцы генерала Мантёйфеля). Они грубо обошлись с моими людьми, и те, в конце концов, потеряв терпение, стали отвечать им в том же тоне.
Из своих покоев я услышала страшный шум и, зная, насколько важно было избегать всяческих конфликтов (пруссаки умышленно шли на них, чтобы иметь возможность угнетать нас с еще большей жестокостью), спустилась вниз. Тогда они подскочили ко мне, одни пьяные наполовину, другие — полностью, кричали, что мои слуги наглы и грубы, что они не умеют обращаться с людьми их сорта, и предлагали мне вследствие этого немедленно выставить моих слуг за дверь.
“Господа, — сказала я им, — к вечеру они все уйдут, и завтра вас обслужат лучше, так как обслуживать вас буду я сама ”.
То ли то достоинство, с которым я говорила, им внушило уважение, то ли они отнеслись с почтением к моим седым волосам, но они уселись по своим местам, слегка опустив головы, и, так как к этому времени подоспело жаркое, в тот день мне удалось отделаться от их притязаний и недовольства.
Во многих домах моих друзей — я говорю и о мужчинах и о женщинах — офицеры и унтер-офицеры повели себя самым непристойным образом. Они умудрялись хвататься за саблю, разговаривая с пожилыми людьми и беззащитными женщинами. Так они поступили, например, с одной из моих сестер. Когда при их появлении им тут же не открывали всех комнат, они вторгались даже в те, что занимали сами хозяева, требуя, чтобы им предоставляли возможность выбрать самые лучшие.
Один офицер пригрозил Людвигу фон Бернусу в саду его тетки и жены пастора Штейна, на Боккенхейме, повесить их на дереве, если они еще раз позволят себе делать ему замечания по поводу поведения пруссаков. Хотя я и отдала своим солдатам не только все бутылки шампанского, которые они у меня потребовали, но и всякого рода конфеты и прочие лакомства, мне лишь с большим трудом удалось добиться от них того, чтобы они убрали железные крюки, которые им понадобилось вбить в мраморные стены на третьем этаже моего дома, чтобы развешивать на них свои походные мешки.
На Вест-Эндской улице по приказу офицера солдаты взломали ударами топора двери пустого дома, жители которого были в отъезде, и, войдя туда, расположились в гостиной на обитой шелком мебели.
Один прусский офицер, не имея ордера на расквартирование, вломился в два часа ночи к г-ну Ламбрехту фон Гуанта и учинил там самые дикие грубости, вплоть до того, что раскрыл двери женских спален и, выбрав подходящую ему кровать, заставил даму, спящую на ней, встать и уступить ему место.
Самым наглым образом пруссаки вели себя на постоялых дворах и за табльдотом. Офицеры пили шампанское сколько угодно, не платя за него и пьянствуя за счет города.
Они входили в лавки, брали там все, что хотели, расплачиваясь чеками на имя муниципалитета. Меня уверяли, что за три дня только за сигары было выдано чеков на 30 000 франков.
В какой-то день нескольким офицерам чрезвычайно захотелось посмотреть на зал заседаний Сейма, который они называли “конюшней для свиней".
Привратник открыл им двери и в награду получил удар тростью.
За все сорок лет, что существует наше великолепное кладбище, именно в эти горестные дни, что выдались нам сейчас, пришлось впервые вывесить там объявления с просьбой уважать покой мертвых, потому что офицеры повадились въезжать туда верхом и развлекаться, перескакивая на лошадях через могилы.
Мои первые детские воспоминания восходят к шестидесятилетней давности. Мне вспоминаются атаки на город и прохождение через него солдат всех германских государств, хорватов и пандуров, русских с их казаками и башкирами, я помню, как шли здесь массы наполеоновских войск с их страшными маршалами, но никогда я не видела такого терроризма и сабельного режима, какой нам устроили пруссаки».
Теперь, когда наши читатели могут составить себе мнение о положении несчастного города Франкфурта, оставим несколько в стороне невзгоды общественного характера и вернемся к страданиям частной жизни!
Назад: Часть вторая
Дальше: XXXV ВЫЗДОРАВЛИВАНИЕ