XVII
ГРАФ КАРЛ ФОН ФРЕЙБЕРГ
Когда-то прежде существовала Австрийская империя, которая при Карле V недолгое время господствовала над Европой и над Америкой, над Восточной Индией и над Западной Индией.
С высоты Далматских гор она смотрела, как вставало солнце, с высоты Андийских Кордильер она взирала, как солнце садилось. Когда его последний луч исчезал на западе, его первый луч загорался на востоке.
Эта империя была больше империи Александра Македонского, больше империи Августа, больше империи Карла Великого.
И эта империя растаяла в руках прожорливого времени. Франция оказалась грозным воином, сумевшим часть за частью сбросить доспехи с колосса.
Себе самой она взяла у нее Фландрию, герцогство Бар, Бургундию, Эльзас и Лотарингию.
Для внука короля Людовика XIV она взяла у нее Испанию, обе Индии и острова.
Для сына короля Филиппа V она взяла у нее Неаполь и Сицилию.
Она взяла у нее Нидерланды, чтобы из них сделан» два отдельных королевства — Бельгию и Голландию.
Наконец, она взяла у нее Ломбардию и Венецию, чтобы отдать их Италии.
Сегодня пределы этой империи, внутри которых три века тому назад солнце не исчезало с наступлением ночи, таковы: на западе — Тироль, на востоке — Молдавия, на севере — Пруссия, на юге — Турция.
Нет человека, который бы не знал, что Австрии как таковой просто нет, а есть герцогство Австрийское со столицей Веной, и включает оно в себя девять-десять миллионов австрийцев.
Именно один из австрийских герцогов в 1192 году взял в плен Ричарда Львиное Сердце, когда тот возвращался из Палестины, и отпустил его только за выкуп в двести пятьдесят тысяч золотых экю.
Все пространство, занимаемое на карте нынешней Австрийской империей, не считая герцогства Австрийского, ее ядра, состоит из Богемии, Венгрии, Иллирии, Тироля, Моравии, Силезии, Хорвато-Славонского королевства, Сербской Воеводины, Темешварского Баната, Трансильвании, Галиции, Далмации и Штирии.
Мы не стали упоминать о четырех-пяти миллионах румын, рассеянных по Венгрии и берегам Дуная. Каждый из этих народов отличается своеобразным нравом, своими обычаями, языком, одеждой и характерным внешним видом. В особенности это отличает Штирию, состоящую из Норика и древней Паннонии. Жители ее сохранили свой первоначальный язык, одежду и нравы. Перед тем как Штирия попала под австрийское господство, она имела свою собственную историю и свою знать, уходящие корнями в эпоху, когда эта земля была возвышена до ранга Штейерской марки, то есть к 1030 или 1032 годам. Именно с тех самых времен и ведет свое начало семья Карла фон Фрейберга, и ему удалось остаться большим аристократом и по состоянию, и по манере говорить, и по манере себя вести в нынешние времена, когда такие аристократы встречаются все реже и реже.
Карл фон Фрейберг был красивым молодым человеком лет двадцати шести или двадцати восьми, высокого роста, стройным, худощавым, гибким как тростник и как тростник упругим. У него были прекрасные черные коротко подстриженные волосы — таковы требования мундира, — и, имеете с тем, мол черными бронями и ресницами те славянские глаза, которые Гомер приписывает Минерве и которые ей я ют как изумруды.
Лицо у него было загорелое, так как молодой человек с детства был увлечем охотой; зубы были белые и острые; губы — презрительно поджатые; руки и моги — небольшие. Неутомимый ходок, он обладал изумительной силой. В своих родных горах он охотился на медведей, каменных баранов и серн. Но никто не смог бы сказать, что, нападая, раня и убивая первого из этих животных, он держал в своей руке что-нибудь иное, кроме копья или кинжала.
Служа капитаном в гусарском полку Лихтенштейна, даже во время пребывания в нем, он держал при себе двух тирольских охотников, одетых в свои национальные костюмы: пока один из них отправлялся выполнить приказания Карла фон Фрейберга, другой оставался при нем, так что всегда можно было сказать, обращаясь к слуге: «Сделайте то-то!» Хотя оба охотника знали немецкий, Карл всегда разговаривал с ними только на их родном языке. Они были его крестьянами и, ровным счетом ничего не смысля во всех идеях рабства и освобождения от него, держались за своего господина и не сомневались в том, что он имеет право распоряжаться их жизнью и смертью.
Много раз он пытался просветить их на этот счет и говорил им, что они свободные люди, но они никогда не соглашались не только поверить этому, но даже слушать подобное.
Тремя годами ранее, во время охоты на серну один из его телохранителей поскользнулся и упал в пропасть, на дне которой потом нашли его разбитое тело.
Граф приказал своему управляющему выдать вдове погибшего тысячу двести франков ренты. Вдова поблагодарила графа Карла фон Фрейберга, но даже не поняла, почему он был ей что-то должен, ведь ее муж погиб у него на службе.
Когда граф Карл охотился (тот, кто пишет эти строки, имел честь два раза охотиться вместе с ним), было ли это в его родном краю или нет, на нем всегда был штирийский костюм: высокая и заостренная фетровая шляпа с зеленой бархатной лентой шириной в пять пальцев, под которую продевается в виде султана хвост глухаря; из грубого серого сукна куртка с зеленым воротом и зелеными обшлагами; того же сукна серые штаны, доходящие только до верхней части колена; наконец, кожаные гетры, спускающиеся на сандалии и натягивающиеся до нижней части колена, надетые на зеленые шерстяные чулки; таким образом штаны и гетры оставили свободным коленный сустав». У этих диких горцев, которым иногда приходится делать по двадцать и двадцать пять льё во время охоты, эта часть тела, как бы ни было холодно, всегда оставалась открытой. Мне доводилось видеть, как при десяти градусах граф направлял нашу охоту в течение пяти-шести часов, и ни он сам, ни его люди даже не замечали этой оголенности колена.
Мы говорили, что два тирольских охотника никогда не покидали графа ни на охоте, ни где бы то ни было еще. В их задачу входило заряжать ружья; они следовали за ним, и всякий раз, когда ружье у него оказывалось незаряженным, граф ронял его, и тотчас его люди вкладывали ему в руку другое, заряженное, готовое для выстрела.
Поджидая, пока загонщики будут расставлены по местам, на что всегда уходит с полчаса, двое тирольцев вытаскивали из своих ягдташей маленькие штирийские флейты, сделанные из тростника, и принимались — то вместе, то каждый, исполняя свою партию, но всегда после некоторого количества тактов соединяясь вновь, — выводить грустные штирийские напевы, нежные и жалостливые мелодии. Продолжалось это обычно несколько минут, а потом, будто графа самого неодолимо притягивали эти звуки, он тоже, в свою очередь, вынимал из охотничьей сумки совершенно такую же флейту, какие были в руках у обоих его слуг, и подносил ее к губам. С этой минуты именно он вел мелодию, двое других только поддерживали, изобретательно аккомпанируя ему, и их фантазии казались мне импровизацией, настолько они были своеобразны.
Этот аккомпанемент слетал с их губ сразу вслед главному мотиву и, соединяясь с ним, обволакивал его, как плющ или садовый вьюнок; затем опять вырывался отдельный мотив, всегда обворожительный, всегда полный печали и достигавший столь высоких нот, что можно было подумать, будто только серебро или хрусталь могли так звучать. Но вдруг раздавался выстрел. Это начальник загонщиков давал знать: все стоят на местах и охота началась. Тогда все трое музыкантов отправляли на место свои флейты в охотничьи сумки и, опять взявшись за ружья, насторожив слух и зрение, вновь становились охотниками.
Облаченный именно в охотничий наряд, в котором он был по-настоящему красив, граф Карл постучал в одиннадцать часов утра в дверь барона фон Белова, о чьем возвращении, а также о несчастном случае, приключившемся с ним, ему только что стало известно.
Не приходится и говорить, что оба штирийца сопровождали его и остались в прихожей.
Фридрих принял его еще приветливее, чем обычно, с широкой улыбкой на лице, он протянул ему левую руку.
— Ах, нот как! Значит, это правда, о чем я только что прочел в «Kreuz Zeitung»?
— И что же вы прочли, дорогой Карл?
— Прочел, что вы дрались с неким французом и были ранены.
— Тише! Не так громко! Для домашних я не ранен, а просто вывихнул руку.
— Так что же это значит?
— А то, мой дорогой, что баронесса не попросит показать ей руку, если та просто вывихнута, но раненую руку непременно пожелает осмотреть сама. А моя рана, которой вы, дорогой граф, только позавидуете, уверен в этом, заставит баронессу умереть от страха. Часто ли вам приходилось видеть раны в тридцать пять сантиметров длиной? Могу показать вам такую у себя!
— Как! Вы, такой ловкий, вы, владеющий шпагой так, словно сами ее и выдумали?..
— Так вот, да, я нашел себе учителя.
— Француза?
— Француза!
— Вместо того чтобы отправиться на охоту на кабана, которого я собирался потревожить завтра поутру в Таунусе, я с большим удовольствием поохочусь на этого самого француза и принесу вам одну из его лап взамен вашей собственной.
— Ни в коем случае не делайте ничего подобного, дорогой мой, ибо вы только рискуете получить хороший шрам вроде моего; да потом, этот француз стал мне другом, и мне больше хотелось бы, чтобы он стал и вашим другом.
— Никогда! Моим другом? Этот бойкий парень, который раскроил вам кожу на целых… сколько вы говорите? На целых тридцать пять сантиметров?
— Он легко мог меня убить, но не сделал этого. Он мог разрубить меня пополам, а ограничился лишь тем, что порезал. Мы с ним обнялись прямо на поле боя. Вы прочли о других подробностях этого происшествия?
— О каких других подробностях?
— Да относительно двух других дуэлей — с господином Георгом Клейстом и Францем Мюллером.
— Пробежал глазами. Из всех троих я же знал только вас и забеспокоился только по вашему поводу. Мне показалось, что он только слегка попортил челюсть какому-то господину, пишущему статьи к «Kreuz Zeitung», и чуть нс убил it кулачном бою какого-то чудака по имени Франц Мюллер. Он, значит, подбирал себе противников среди доенных, законников и простолюдинов, раз в один день дрался с офицером, журналистом и столяром?
— Не он нас выбирал, это мы имели глупость выбрать его. Мы отправились искать ссоры с ним в Ганновер, где он спокойно пребывал. Похоже, ему становится скучно, когда люди его беспокоят: меня он отправил домой с повязкой на руке, господина Клейста — с синяком под глазом, а Франца Мюллера оставил на поле боя, измолотив его ударами. Это оказалось для него легче всего.
— Значит, этот малый — Геркулес какой-то?
— Меньше всего на свете — вот что самое любопытное. Ростом он на голову ниже вас, дорогой мой, но сложен, видите ли, как у Альфреда де Мюссе — Гасан, которого мать сделала совсем крошечным, чтобы он лучше получился.
— И вы обнялись на поле боя?
— И даже больше того, так как на обратном пути я еще кое-что задумал.
— Что же?
— Это ведь француз, вы знаете?
— Из хорошей семьи?
— Дорогой мой, со времен революции тысяча семьсот восемьдесят девятого года они все из хороших семей. У него большой талант.
— Как у учителя фехтования?
— Нет, нет, нет! Талант художника. Каульбах назвал его надеждой живописи. Он молод.
— Молод!
— Честное слово! Двадцать пять или двадцать шесть лет, не более того. Красив.
— И красив тоже?
— Очарователен. Двенадцать тысяч ливров ренты.
— Фи!
— Не у всех бывает по двести тысяч ливров дохода, как у вас, дорогой мой друг. Двенадцать тысяч ливров дохода и превосходный талант — это уже составит пятьдесят — шестьдесят тысяч ливров дохода.
— Но по какому поводу вы сделали все эти подсчеты?
— Я возымел желание женить его на Елене.
Граф подскочил на стуле:
— Как! Женить его на Елене? Вашей свояченице? Француза?
— Но разве она сама не французских кровей?
— Мадемуазель Елена слишком вас любит, уверен в том, чтобы выйти замуж за человека, приведшего вас в то состояние, в котором вы пребываете. Надеюсь, она отгадала?
— Да, клянусь!
Граф перепел дух.
— Но какого черта нам пришла в голову мысль выдавать та него замуж нашу сестру?!
— Она только моя свояченица.
— Не важно, повторяю: что за мысль выдавать свояченицу замуж вот так, за первого встречного, попавшегося вам на дороге?
— Уверяю вас, что этот малый не первый встречный, я…
— Неважно, она ведь откатала, так? Это самое главное.
— Я еще надеюсь с ней поговорить.
— Да вы с ума сошли!
— В конце концов, что у нее за причина отказывать? Спрашиваю об этом у вас.
Граф Карл покраснел до корней волос.
— Если только она не любит кого-нибудь другого! — прибавил Фридрих.
— Вы не допускаете возможности такого предположения?
— Да нет, но, в конце концов, если она любит кого-нибудь, пусть скажет…
— Послушайте, дорогой Фридрих, со своей стороны, я не могу утверждать, что она кого-то любит, но зато могу с уверенностью сказать вам, что кто-то любит ее.
— Тогда уже полдела сделано. А этот кто-то стоит моего француза?
— Ах! Дорогой Фридрих, вы так настроены в пользу вашего француза, что я даже не осмеливаюсь сказать вам «да»!
— Скорее говорите! Вы же видите, что могло случиться, если бы я привез сюда моего француза и связал бы себя обещанием по отношению к нему.
— Хорошо, в конце концов, вы же не выставите меня за это за дверь. Ну хорошо, этот кто-то — я сам!
— Вы всегда скромны, искренни и преданны, дорогой Карл, но…
— Но?.. Не допускаю никаких «но».
— Это не страшное «но», вы увидите. Но вы ведь слишком важный вельможа, дорогой мой Карл, для моей сестренки Елены!
— Я последний в семье, и никто не будет напоминать мне об этом.
— Вы слишком богаты для девушки с приданым в двести тысяч франков!
— Я никому не обязан давать отчет в моих собственных средствах.
— Потому я высказал эти соображения прямо вам.
— И вы находите их очень серьезными?
— Признаюсь, что соображения против будут еще более серьезными.
— Остается узнать, любит меня Елена или не любит.
— Это такое обстоятельство, по поводу которого сведения вы можете получить сей же миг.
— Как это?
— Я пошлю за ней: чем раньше объяснишься, тем лучше.
— Фридрих!
Граф побледнел так же, как минутой раньше он покраснел.
Затем дрожащим голосом он сказал:
— Не сейчас, во имя Неба! Попозже…
— Мой дорогой Карл…
— Фридрих!
— Считаете ли вы меня своим другом?
— Великий Боже!
— Так вот, разве вы могли подумать, что я устрою вам испытание, из которого вы выйдете печальным и несчастным?
— Что вы говорите?
— Говорю, что у меня есть некоторая убежденность.
— В чем?
— Да, Господи Боже мой! В том, что вас любят так же, как любите вы сами.
— Друг мой, вы сведете меня с ума от радости.
— И раз вы боитесь завязать с Еленой разговор в таком роде, езжайте себе на охоту в Таунус, убивайте там кучу кабанов и возвращайтесь. А она все узнает.
— От кого?
— От меня.
— Фридрих, я не еду.
— Как вы не едете? А ваши люди, которые ждут вас здесь со своими флейтами?
— Они подождут, Фридрих!
Граф встал на колени перед кроватью барона, молитвенно сложил руки.
— Что вы, черт возьми, делаете?
— Вы же видите, я благодарю вас, ибо счастлив до слез.
Фридрих посмотрел на него с улыбкой счастливого и благоденствующего человека, когда он видит, что и его друг близок к счастью.
В эту самую минуту раздался шум открывающейся двери и на пороге появилась Елена.
— Елена! — вскричал Карл.
— Но что вы здесь делаете, стоя на коленях перед кроватью моего брата? — спросила девушка, остановившись на пороге.
— Он ждет тебя, — ответил Фридрих.
— Меня?
— Подойди сюда.
— Боже мой! Ничего не понимаю.
— И все же подойди.
Карл приподнялся на одно колено и, протянув руку Елене, сказал:
— О мадемуазель! Сделайте то, что говорит ваш брат, умоляю вас.
Вся дрожа, Елена послушалась.
— Ну вот, — сказала она, — вот я тоже на коленях, что дальше?
— Дай-ка свою руку Карлу, дай, он у тебя ее не отнимет.
В замешательстве девушка протянула руку.
Карл схватил ее и приложил к своему сердцу.
Елена вскрикнула.
Робкий, как ребенок, Карл отпустил руку.
— О! — воскликнула Елена. — Вы не причинили мне боли!
Карл живо опять схватил руку, которую перед этим отпустил.
— Брат, — сказал Фридрих, — разве ты не сказал мне, что на сердце у тебя секрет, который ты хотел бы доверить шепотом Елене?
— Ода! — вскричал Карл.
— Ну вот и хорошо, я не слушаю.
Карл наклонился к уху Елены, и нежные слова «Я люблю вас!», слетев с его губ, скользнули а воздух тихим шелестом, словно одна из тех ночных бабочек, что весенним вечером, пролетая мимо, говорит вам на ухо о вечном секрете природы.
— О Фридрих! Фридрих! — взволнованно произнесла Елена, опустившись лбом на край кровати. — Так я не ошибалась!
Затем, поскольку Карл нетерпеливо ждал, когда же она, наконец, поднимет свой лоб от кровати, чтобы он мог приложить к нему губы, Фридрих спросил ее:
— Что ты делаешь?
— Молюсь, — ответила она.
И, подняв голову и раскрыв опять свои прекрасные глаза, полные неги, она произнесла:
— И я тоже люблю вас!
— Фридрих, Фридрих! — воскликнул Карл, вставая и прижимая Елену к своему сердцу, — скажи, когда я смогу умереть за тебя?
XVIII
БАБУШКА
Фридрих дал возможность молодым людям предаваться их счастью, а потом, поскольку они посматривали на него, как бы спрашивая: «А что же теперь нужно делать?» — сказал:
— Елена, пойди расскажи старшей сестре о том, что сейчас произошло. Она расскажет об этом бабушке, а бабушка, которая доверяет мне совершенно, придет поговорить об этом со мной, и вместе мы все уладим.
— И когда же я должна пойти поговорить об этом со старшей сестрой? — спросила Елена.
— Да сейчас же, если хочешь.
— Побегу! Вы меня подождете, правда, Карл?
Улыбка и жест Карла ответили вместо него.
Елена выскользнула из рук Карла и улетела как птичка.
— Теперь мы одни! — сказал Фридрих.
— И что же?
— А то, что у меня найдется кое-что тебе сказать.
— Важное?
— Серьезное.
— Это имеет отношение к свадьбе?
— Да.
— Ты меня пугаешь.
— А что если утром, когда ты еще сомневался в том, любит ли тебя Елена, тебе сказали бы: «Успокойся, Карл, Елена любит тебя, она станет твоей женой, но есть непреодолимое препятствие к тому, чтобы это совершилось раньше, чем через год»?
— Чего ты хочешь? Я пришел бы в отчаяние от отсрочки, но самому сообщению очень обрадовался бы.
— Так вот, друг мой, вечером я скажу тебе то же, что уже сказал утром. Елена тебя любит, она не поручала мне это говорить, она сама тебе это сказала, однако возникает непреодолимое препятствие для вашей свадьбы, в особенности сейчас.
— Но ты объяснишь, по крайней мере, что же это такое за препятствие?
— То, что я сейчас тебе скажу, Карл, это еще один секрет. Через неделю, а самое большее через две Пруссия объявит войну Австрии.
— А, именно этого-то я и опасался! Этот Бёзеверк — злой гений для Германии.
— Так вот, ты понимаешь, конечно, что, будучи друзьями, мы можем оказаться в двух противоположных лагерях, такое встречается каждый день, а вот свояками мам уже становиться нельзя, и ты не можешь стать мне с ноя ком особенно в го самое время, когда тебе нужно браться за шпагу и воевать против меня.
— Ты уверен в том, что говоришь?
— Вне всяких сомнений, я в этом уверен. Этот человек поставил себя в такое положение перед Палатами, он поставил короля в такое положение перед остальными германскими государями, что теперь нужно, чтобы либо все перевернулось от Берлина до Пешта и даже до Инсбрука, либо был устроен суд над ним и он закончил свои дни в заключении в какой-нибудь крепости. Однако, благую или злую, этот человек являет собой силу — темную, если тебе угодно. Его не будут судить, и он перевернет всю Германию, потому что от суда над ним Пруссии ничего не заполучить, а вследствие переворота в Германии ей удастся добыть два-три небольших королевства или герцогства, которые дополнят собою прусскую территорию.
— Но против него выступит Союз.
— А ему все равно, только бы самому остаться все так же необходимым. Послушай же то, что я тебе говорю: чем больше у Пруссии будет врагов, тем больше она станет сражаться. Наша армия организована в настоящее время как ни одна европейская армия.
— Ты говоришь «наша армия», ты, что же, теперь стал пруссаком? Лично я считал тебя немцем.
— Со времен Фридриха Второго силезский немец — это пруссак. Я всем обязан королю Вильгельму и дам убить себя за него, хотя и глубоко сожалея о том, что дело его неправое.
— Но что же ты посоветуешь мне?
— Ты штириец, стало быть, австриец. Сражайся как лев за австрийского императора, а если случится, что мы с тобою встретимся в какой-нибудь кавалерийской атаке, то в знак приветствия взмахнем друг другу саблей; ты пустишь свою лошадь направо, я свою — налево, только не давай себя убить, вот и все, и мы подпишем твой свадебный контракт в тот самый день, когда будет подписан мирный договор.
— Увы! И в самом деле, у меня нет другого выхода, если только нам обоим не выпадет удачи и нас не оставят во Франкфурте как в нейтральном и вольном городе. Признаюсь, я не чувствую в себе большой охоты сражаться с немцами. Такая война — единственная в своем роде. Ах! С турками, французами или русскими — пожалуйста! Но с детьми одной и той же страны, говорящими на одном и том же языке!.. Уверяю тебя, здесь мой патриотизм кончается.
— Тебе придется отказаться и от этой последней надежды остаться но Франкфурте. Я сам привез приказ прусскому генералу подготовить войска к выступлению. Если Пруссия отзывает свои войска, Австрия, уж конечно, отзовет и свои. Во Франкфурте останется баварский гарнизон, или же в городе будет оставлен один свой собственный франкфуртский батальон; но совершенно точно, что каждый из нас будет вынужден в конце концов присоединиться к армии.
— Бедная дорогая Елена! Что же мы скажем ей, когда она придет?
— Мы скажем, что ваша свадьба — дело решенное, что, в соответствии с обычаями, вас обручат и через год вы поженитесь. Если же, вопреки всем моим предсказаниям, война не разразится, вы женитесь тотчас же. Если война начнется — такая война, как эта, долго не протянется. Это будет буря, гроза, которая приходит и все переворачивает, а потом затихает. Я устанавливаю срок в полной уверенности, что другой отсрочки назначать не придется. Елене восемнадцать лет — ей будет девятнадцать. Тебе двадцать шесть — будет двадцать семь. Эта отсрочка не окажется связана с обстоятельствами, которые надо придумывать. Ее требуют подлинные обстоятельства. Уступим же им.
— Ты даешь мне слово, что ничто не заставит тебя изменить мнение на мой счет и что начиная с сегодняшнего дня, с двенадцатого июня, я твой свояк по уговору?
— Такая честь мне слишком дорога, чтобы я от нее отрекался. Начиная с сегодняшнего дня, с двенадцатого июня, по уговору я твой свояк.
— Вот и госпожа фон Белинг!
Это восклицание вырвалось у Карла при неожиданном появлении пожилой дамы в черном, с прекрасными, белыми как снег, волосами. Должно быть, раньше она была совершенной красавицей, а сейчас от всего ее существа исходила величавая благожелательность и изысканность.
— Как? Это вы, мой дорогой Фридрих? — спросила она, улыбаясь. — Вы уже здесь с пяти часов, и только в два часа пополудни меня извещает ваша жена, что вы приехали, да еще нездоровым.
— Дорогая бабушка, — ответил Фридрих, — прежде всего мне известно, что вы не просыпаетесь раньше одиннадцати и не встаете раньше полудня.
— Да, но у вас вывих, как мне сказали. А у меня есть три великолепных лекарства против вывихов; один способ лечения особенно превосходен и известен мне от моего старого друга Гёте; второй — от моей старинной подруги г-жи Шрёдер, а третий — от барона фон Гумбольдта. Как видите, все три мои лекарства получены из хороших рук.
Затем, обратившись к Карлу, который с поклоном придвигал ей кресло, она сказала:
— Господин фон Фрейберг, у вас-то нет вывиха, поскольку и вижу, что вы надели охотничий костюм. Ах! Вы не знаете, что в вашем штирийском костюме вы напоминаете мне мои молодые годы. Первый раз, когда я увидела господина фон Белинга, моего мужа, — тому уже вроде как пятьдесят два года, а произошло это в тысяча восемьсот четырнадцатом году, на костюмированном балу, который давался в Средопостье, — он был одет в такой же костюм, как на вас теперь.
Он был тогда вашего возраста. Среди бала — помню, словно это было сегодня, — объявили новость о высадке этого проклятого Наполеона. Стали говорить о том, что если он опять поднимется на трон, то нужно будет всем вместе начать войну с ним, а каждая из нас, юных девушек, выбрала себе рыцаря и позволила ему носить свои цвета во все время кампании, которая вот-вот должна была начаться. Я поступила, как другие, и выбрала господина фон Белинга в качестве своего рыцаря, хотя в глубине сердца, будучи француженкой, ибо я оставалась француженкой во всем, что касалось моих чувств, я не могла слишком уж сердиться на человека, сделавшего Францию такой великой страной.
Так вот, моя шутка по поводу назначения господина фон Белинга моим рыцарем, носящим мои цвета, открыла ему двери нашего дома. Он говорил, что не желал бы быть моим рыцарем без разрешения моих родителей. Мои родители разрешили ему стать им. А Наполеон опять взошел на трон.
Господин фон Белинг обязан был присоединиться к своему полку, но до этого он попросил у моей матери моей руки. Моя мать посоветовалась со мною. Я его любила.
Было условлено, что по его возвращении с войны мы поженимся. Кампания не затянулась, и, когда господин фон Белинг вернулся, мы поженились, хотя в глубине души я на него слегка сердилась за то, что он способствовал, в числе трехсот тысяч других людей, свержению с трона моего героя. Но я никогда ему не призналась в этой маленькой своей неверности, моем воодушевлении в пользу Наполеона, и от этого семья наша ничуть не пострадала.
— Дорогая бабушка, — спросил Фридрих, — а господин фон Белинг, которому, наверное, отменно шел костюм штирийца, я же видел его портрет, случайно не вставал на колени, когда просил милости стать вашим кавалером?
— Конечно, вставал, и даже очень изящно, — сказала пожилая дама, при этих воспоминаниях сразу очень помолодев.
— Даже изящнее, чем мой друг Карл?
— Как это изящнее нашего друга Карда? Разве наш друг Кард стоит передо мною на коленях, неужели?
— Посмотрите!
Госпожа фон Белинг обернулась и увидела, что Карл и в самом деле нетал перед ней на колено.
— О! Бог мой! — сказала пожилая дама, смеясь. — Разве я, сама того не заметив, помолодела на целых… пятьдесят лет?
— Моя дорогая матушка, — сказал Фридрих, пока Карл завладевал рукой пожилой дамы, — нет, нам нее те же семьдесят лет, и нам они слишком идут, чтобы я стал нас щадить, убавляя нам хотя бы один год, но ног мой друг Карл, который тоже отправляется на войну, просит разрешения быть рыцарем вашей внучки Елены.
— Ах? Неужели! А моя внучка Елена разве уже достигла возраста, когда можно иметь своего рыцаря?
— Ей восемнадцать, бабушка.
— Восемнадцать лет! Как раз в этом возрасте я вышла замуж за господина фон Белинга, это возраст, когда листья отрываются от дерева и летят по ветру жизни. Если ее час настал, — продолжала она с печальной улыбкой, — пусть тоже улетает, как это делают другие!
— О! Никогда, никогда, бабушка! — вскричала девушка, войдя на цыпочках. — Никогда я не уйду так далеко, чтобы не иметь возможности каждый день касаться вашей доброй дорогой руки, что во всех нас влила жизнь!
И она встала на колени по другую сторону от Карла и взялась за другую бабушкину руку.
— А! — воскликнула тогда г-жа фон Белинг, покачивая головой сверху вниз. — Вот, оказывается, почему меня просили подняться! Меня заманили в ловушку! Ну и что теперь от меня требуется? Как вам хочется, чтобы я защищалась? Сдаться немедленно было бы вовсе неловко, это имело бы вид мольеровской развязки.
— Хорошо, не сдавайтесь, бабушка, не сдавайтесь или поставьте им ваши условия.
— Какие?
— Чтобы обручение произошло, когда угодно, но чтобы свадьба, например, состоялась бы, как и ваша, только после окончания войны.
— Какой войны? — с беспокойством спросила Елена.
— Мы тебе это скажем позже. А пока Карл в качестве твоего рыцаря будет носить твои цвета. У тебя какие цвета?
— У меня только один цвет, — сказала Елена, — зеленый.
— Тогда, — сказал Фридрих, показывая на друга, на шляпе которою была широкая зеленая лента, а на мундире порот и обшлага тоже были зелеными, — он уже носит твой цвет.
— И, чтобы оказать честь моей невесте, — сказал Карл фон Фрейберг, вставая, — еще сто человек будет носить его со мною имеете, и так же как я.
Обо всем тут же было условлено без промедления, и все с Фридрихом во главе, в том числе г-жа фон Белиш под руку с Карлом, спустились к прекрасной роженице, чтобы и ей объявить эту добрую весть.
В топ же вечер было получено сообщение, что собрание Сейма назначалось во Франкфурте на 15-е число того же месяца.
XIX
ФРАНКФУРТ-НА-МАЙНЕ
Между тем пришло время сказать несколько слов о городе, где произойдут главные события истории, которую мы взялись описать.
Франкфурт — один из значительных городов Германии не только потому, что в нем много жителей, и не только потому, что в нем процветает торговля, но по своему политическому положению, ибо он является местом заседаний имперского Сейма.
Всякий день люди слышат слова, становящиеся привычными, причем часто даже не подозревают, что они означают.
Скажем в двух словах, каковы функции имперского Сейма.
На Сейм возложена обязанность следить за тем, как развиваются общие дела в Германии, и стараться утихомирить разногласия, которые могут возникать между входящими в Союз государствами. Председателем в Сейме всегда является представитель Австрии. Решения этого собрания носят название рецессов. Сейм, существующий с самых старых времен, сначала не имел определенного местопребывания: он собирался то в Нюрнберге, то в Регенсбурге, то в Аугсбурге. Наконец, 9 июня 1815 года, актом Венского конгресса, Франкфурт был объявлен местом собраний Сейма Германского Союза.
По новой конституции, жители Франкфурта имеют право на четверть голосов в Сейме, другие три четверти принадлежит трем другим мольным городам — Гамбургу, Бремену и Любеку.
В знак признательности за такой почет Франкфурт обязан поставлять семьсот пятьдесят человек в армию Германского Союза, а и годовщину Лейпцигской битвы стрелять из пушки. Претворение в жизнь этого последнею обязательства сначала встретило некоторые трудности. Дело в том, что у вольного города с 1808 года не было больше внешних укреплений, ас 1813 года не было больше пушек. Но тогда постарались использовать возникший в городе первый порыв воодушевления и объявили сбор средств дли покупки городу двух четырехфунтовых пушек; и с 1814 года огнем и дымом в установленный день Франкфурт обязан Священному союзу.
Что касается укреплений, то по этому поводу вопроса больше не возникает. Вместо старых крепостных стен и илистых рвов франкфуртцам довелось увидеть, как, подобно изящному и благоуханному поясу, город охватил со всех сторон прекрасный и раскидистый английский парк, позволяющий обходить город, прогуливаясь под великолепными деревьями и по усыпанным песком дорожкам. И ныне Франкфурт, с его домами, окрашенными в белые, фисташковые и розовые тона, походит на огромный букет камелий, обрамленный вереском. Могила мэра, которому город обязан такого рода благоустройству, высится теперь среди этих прелестных парковых лабиринтов, и горожане со своими семьями заполняют их каждый день к четырем-пяти часам пополудни.
Город Франкфурт (тевтонское название его означает «Франкский брод») ведет свое начало от императорского замка, построенного по приказанию Карла Великого в том самом месте, где Майн можно перейти вброд. Первое упоминание по этому поводу, которое можно найти в исторических документах, — это дата церковного собора, созванного там в 794 году, того самого собора, на котором обсуждался вопрос о культе икон. Что касается дворца Карла Великого, то от него не осталось и следа; однако археологи утверждают, что он стоял точно в том месте, где позже была выстроена церковь святого Леонарда.
Должно быть, около 796 года Карл Великий основал колонию Саксенхаузен — из саксов, которых он перед этим завоевал и приказал крестить.
В 822 году Людовик Благочестивый построил здесь, на месте нынешнего Залхофа, замок Зал, а в 828 году у города Франкфурта уже был свой суд и свои крепостные стены.
В 853 году Людовик Немецкий возвел город до ранга столицы Восточного Франкского королевства, расширил сю, приказал выстроить церковь Спасителя, основал около нее осеннюю ярмарку, тем самым следуя обычаям торговцев, испокон веков любивших располагать свои ланки вокруг церквей и храмов.
Обычай выбирать императоров во Франкфурте начался со времен великой Швабской династии, при одном упоминании о которой в уме возникает целый мир образов, страшных и печальных. В 1240 году император Фридрих II выдал охранные грамоты всем, кто хотел посетить франкфуртскую ярмарку. Император Людовик Баварский, желая, чтобы избрание его было признано, проявил любовь к городу и дал ему большие привилегии, в числе которых было право устраивать двухнедельную ярмарку во время поста и называть ее Пасхальной ярмаркой.
Император Гонтран фон Шварценбург, поддержанный сенатом и гражданами Франкфурта, умер там 14 июня 1349 года, как говорят, от отравления. Его противник, Карл IV, пожаловал Франкфурту подтверждение права быть местом, где избирались императоры Священной Римской империи германской нации, что было вписано в Золотую буллу, провозглашенную в 1356 году, и заложил основы свободного городского управления во Франкфурте, продав городу должность reichsschultheissen.
Эта булла представила императору Наполеону случай доказать, что он обладал превосходной памятью. Однажды, во время Эрфуртской встречи, когда он сидел за столом вместе с дюжиной государей, разговор случайно коснулся Золотой буллы, служившей вплоть до утверждения Рейнского союза положением об избрании императоров. Князь-примас, почувствовав себя на своей почве, стал вспоминать некоторые подробности, связанные с этой буллой, дату которой он отнес к 1409 году.
— Думаю, вы ошиблись, господин князь, — сказал Наполеон. — Эта булла, если мне не изменяет память, была провозглашена в тысяча триста пятьдесят шестом году, во время правления императора Карла Четвертого.
— Ваше величество правы, — сказал примас, тоже вспомнив эту дату, — но как же получилось, что вы сумели так сохранить в памяти дату обнародования какой-то буллы? Если бы это была дата какого-нибудь сражения, я бы меньше удивился.
— Хотите, я открою вам секрет такой памяти, раз она вас удивляет, господин князь? — спросил Наполеон.
— Ваше величество доставит нам тем самым огромное удовольствие.
— Так так, — продолжал император, — знайте же, что, когда я был младшим лейтенантом а артиллерии…
От такого начала именитые гости а изумлении зашевелились, проявляя столь заметное любопытство, что Наполеон на миг прервал себя.
Но, заметив, что тотчас же все замолчали, приготовившись его слушать, он заговорил опять, улыбаясь:
— Так вот, я говорю, что, когда я имел честь быть младшим лейтенантом а артиллерии, мне пришлось целых три года сидеть а гарнизоне а Балансе. Мало любя светский образ жизни, я жил очень уединенно. По счастливой случайности, я поселился как раз напротив образованного и крайне любезного книготорговца по имени Марк Аврелий. Этот превосходный человек отдал весь свой магазин а мое распоряжение. Я читал и перечитывал по два, по три раза книги из его библиотеки, пока жил в главном городе департамента Дром, и из того, что я прочел в то время, ничего не забыл, даже даты обнародования Золотой буллы.
Словно флорентийцы при Монте-Аперто, где они проиграли ту знаменитую битву, что, по словам Данте, окрасила Арбию в красный цвет, жители Франкфурта 12 мая 1339 года тоже проиграли битву — у Эшборна — против рыцарей из Кронберга и пфальцграфа Рупрехта. Их мэр, Винтер Ваземский, и их капитан, Руль Швейнсхеймский, были взяты там в плен вместе с шестьюстами гражданами города. Сто франкфуртских граждан полегли на поле битвы. Пленных выкупили за 73 000 золотых флоринов.
Тридцатилетняя война тоже привела в некоторое смятение имперский город, и, несмотря на сопротивление Сената, король Густав Адольф вошел в город 17 ноября 1631 года и оставил там слабый гарнизон из шестисот человек, которых только в 1635 году Ламбуа удалось выгнать из Саксенхаузена.
Так, с переменным успехом, Франкфурт управлялся как муниципально-имперский город вплоть до того самого момента, когда после бомбардирования французами во время революционных войн он в одно прекрасное утро был отдан под управление князю-примасу Карлу Дальбергу и превратился в столицу Великого герцогства Франкфуртского.
Самое интересное здание во Франкфурте — это бесспорно Рёмер, большое строение, где находится зал Курфюрстов, сегодня используемый для заседаний Верховного сената города Франкфурта, и зал Императоров, где императоров провозглашали. Одна из особенностей этого зала, в котором выставлены портреты всех императоров, от Конрада до Леопольда II, состоит в том, что архитектор, создавший этот зал, сделал там как раз столько ниш, сколько в будущем оказалось монархов, носивших императорскую корону. И получилось так, что, когда был избран Франц II, все ниши в зале были уже заняты и их не хватило для нового цезаря. Тут поднялся великий спор, стали выяснять, куда же поместить его портрет, но а 1805 году старая Германская империя рухнула под грохот пушек Аустерлица, и тем самым придворные вышли из весьма затруднительного положения.
Таким образом, архитектор сумел точно предугадать число императора, которых нужно было там разместить: сам Нострадамус не сумел бы сделать это лучше.
От Конрада до Фердинанда I, то есть от 911 до 1556 года, коронация происходила а Ахене. В 1564 году, с Максимилиана II, началась череда императора, избиравшихся во Франкфурте. С того же времени этот зал стал служить для церемонии провозглашения императора и назывался Kaisersaal.
Тогда и возникла первая мысль установить в нишах, устроенных одна за другой вдоль стен, портреты всех немецких цезарей, избранных и коронованных после угасания рода Карла Великого, и оставить свободные ниши для будущих цезарей.
А к тому времени тридцать шесть императоров уже были коронованы в Ахене. Когда к ним прибавился император Максимилиан, на будущее там осталось всего восемь пустых ниш. Этого, конечно же, было мало. Но этого хватило! В 1794 году сорок пятый император Германии занял сорок пятую нишу в Императорском зале. Это был последний император: как только все ниши зала заполнились, Германская империя рухнула.
«Сей безвестный архитектор, — говорит Виктор Гюго в своей книге о Рейне, — оказался самой судьбой. Этот таинственный зал с сорока пятью углублениями явился самой историей Германии, которой после угасания династии Карла Великого суждено было иметь не более сорока пяти императоров.
Здесь, в этом вытянутом огромном зале, холодном и полутемном, в одном из своих углов, заставленном мебельным хламом (среди которого мне удалось заметить обтянутый кожей стол курфюрстов), едва освещенном только с восточного своего конца пятью узкими и неодинаковыми окнами, что пирамидально устремлены в направлении к внешнему щпицу меж четырех высоких стен, которые испещрены стершимися фресками; здесь, под деревянным сводом с когда-то позолоченными нервюрами, в одиночестве и полумраке, напоминающем о начале забвения, представленные грубо раскрашенными бронзовыми бюстами на подставках (на них начертаны две даты — начала и конца каждого из царствований), одни в лавровых венках, словно римские цезари, другие в германских коронах, — в молчании смотрят друг на друга, каждый в своей темной нише, три Конрада, семь Генрихов, четыре Оттона, один Лотарь, четыре Фридриха, один Филипп, два Рудольфа, один Адольф, два Альбрехта, один Людовик, четыре Карла, один Венцеслав, один Роберт, один Сигизмунд, два Максимилиана, три Фердинанда, один Матвей, два Леопольда, два Иосифа, два Франца — сорок пять призраков: на протяжении девяти веков, с 911 по 1806 год, они прошествовали через мировую историю с мечом святого Петра в одной руке и державою Карла Великого в другой».
После церемонии, происходившей в кафедральной церкви святого Варфоломея, более известной под простым названием Собора, вновь избранный император в сопровождении курфюрстов шел в городскую ратушу, то есть в Рёмер, и поднимался в большой зал, чтобы видеть, как завершатся церемонии, принятые в подобном случае, и участвовать в них.
Трирский, майнцский и кёльнский курфюрсты помешались у первого окна, если смотреть слева направо.
Император в парадном облачении, с императорской мантией на плечах, с короной на голове, со скипетром и державой в руках, помешался у второго окна.
У третьего окна был балдахин, под которым находились архиепископ и духовенство.
Четвертое окно предназначалось для послов от Богемии и Пфальца.
Пятое — для саксонского, бранденбургского и брауншвейгского курфюрстов.
В ту минуту, когда в окнах появлялась эта сиятельная ассамблея, вся площадь взрывалась криками и приветствиями.
Эта площадь (мы постараемся представить ее вам такой, какой она бывала в подобный день) заслуживает особого описания.
В самой ее середине досками огораживалось пространство, где целиком зажаривали быка.
По одну сторону от этой кухни находился фонтан; над ним высился двуглавый орел, из одного его клюва лилось красное вино, из другого — белое. С другой стороны, на три фута высоты, возвышалась груда овса.
Когда нее окна оказывались занятыми, когда император, архиепископ и курфюрсты занимали места в соответствии со споим положением, раздавался звук трубы, и главный конюший выезжал верхом, пускал спою лошадь до самой подпруги понес, наполнил им серебряную меру, опять поднимался н зал и подносил эту меру императору.
Это означало, что конюшни наполнены кормом.
Потом второй раз звучала труба, и главный стольник выезжал верхом, наполнил вином два кубка — один красным, другой белым — и подносил их императору.
Это означало, что погреба полны вином.
Затем в третий раз раздавался звук трубы, и главный резальщик выезжал верхом, отрезал кусок от бедра зажаренною быка и подносил его императору.
Это означало, что кухни его процветали.
Наконец, в четвертый раз раздавался звук трубы — выезжал верхом главный казначей; в руке он держал мешок, в котором были смешаны серебряные и золотые монеты, и бросал эти серебряные и золотые монеты народу.
Это означало, что казна полна.
Шествие главного казначея служило сигналом к началу сражения: его вели между собой люди из народа, расхватывавшие овес, вино и бычатину. Обычно мясникам и погребщикам первым позволялось осаждать и захватывать кухню, причем голова быка считалась самой почетной добычей в драке. Победа считалась за той партией, которой удавалось захватить именно голову. И еще сегодня погребщики показывают в дворцовых погребах, а мясники на своем рынке головы, которые их предки отвоевали в приснопамятные дни коронаций.
После Рёмера одна из самых интересных городских достопримечательностей Франкфурта — Еврейская улица. Во времена, когда автор этих строк посетил Франкфурт в первый раз, то есть тридцать лет тому назад, во Франкфурте еще были и евреи и христиане, но настоящие евреи, ненавидевшие христиан, как Шейлок, и настоящие христиане, ненавидевшие евреев, как Торквемада.
Эта улица состоит из двух рядов черных домов, темных, высоких, мрачных, узких, стоящих бок о бок и словно прижимающихся друг к другу от страха. Тогда, правда, была суббота, и торжественность этого дня еще более усиливала печальный вид улицы. Все двери были закрыты: маленькие боковые двери, сделанные так, чтобы пропускать единовременно только одного человека. Все железные ставни тоже были закрыты.
Внутри домов не слышно было никакого шума — ни голосов, ни движения, ни шагов, ни дыхания. Испуг и настороженность словно расползлись по фасадам всех этих домов. Один-два раза я видел, как мимо пробегали, понятно, вечером, боязливые кошки, проскальзывая из-под одной двери под другую; я видел, как появлялась в одном из проходов и исчезала в другом какая-нибудь красивая девушка, которая не могла, разумеется, воспротивиться желанию посмотреть на меня, а вернее, обратить внимание на себя.
Время от времени, составляя с нею явный контраст, показывалась пожилая женщина с совиным носом — она шла словно привидение, проходила мимо меня и удалялась или скорее исчезала в каком-нибудь подвале этой странной улицы.
Сегодня все это несколько цивилизовалось, и даже сами дома явно приняли более оживленный и более обжитой вид.
Население Франкфурта — это прежде всего исконные жители города, которые образовывали патрициат старого вольного имперского города, провозглашенного Золотой буллой городом коронования. Главные семьи его таковы:
1) семьи барона Хольцхаузена, барона Гидеррода, Бетмана;
2) французские семьи, прибывшие во Франкфурт после — отмены Нантского эдикта; благодаря своему уму и предприимчивости, они образуют, так сказать, высшую ступень общества; среди них мы назовем семьи Фей, Гонтар, Бернус, Люттерот;
3) итальянские семьи; у них память об общем происхождении оказалась более крепкой, чем религиозные верования, и они, будучи католиками, смешались и объединились более всего с французскими протестантскими семьями. Это, скажем, семьи Брентано, Борньи и Бролонгаро.
Наконец, вся еврейская община, которая собирается вокруг дома Ротшильдов как вокруг семьи местного и неоспоримого происхождения.
Все это население привержено Австрии, ибо именно от Австрии оно получило свое особое положение, источник своей независимости и своего богатства.
Все классы, разделенные по национальностям, языкам и религиозным верованиям, объединены обшей любовью к дому Габсбургов, той любовью, что, возможно, не дошла до преданности, но на словах, по крайней мере, доходит до фанатизма.
В связи с Франкфуртом нужно упомянуть и об его предместье Саксенхаузене, расположенном по другую сторону Майна, то есть о саксонской колонии, основанной еще Карлом Великим; ее обитатели, живя вместе, переженились между собой и сохранили кое-что от крутою права древних саксов. Этот их крутой нрав на фоне прогресса всех современных языков и сторону учтивости стал выглядеть для нас проявлением грубости, но такой, за которую их умственные способности как бы не к ответе.
В основном это за ними числятся соленые словечки, а иногда даже и остроумные: ими слабый сражается с сильным.
Вот два примера относительно характера людей из Саксенхаузена.
Как обычно, к маю, то есть в период, когда тает снег, река Майн выходит из берегов. Великий курфюрст Гессенский собственной персоной приезжает в эти места, чтобы убедиться в том, каков уровень поднявшейся воды и какой она может причинить ущерб.
Он встречает одного из франкфуртцев с другого берега.
— Ну как, — спрашивает он того, — Майн все продолжает подниматься?
— Э! Подлюга ты слабоумный, — отвечает ему тот, к кому он обратился, — ты что, сам посмотреть не можешь?
И старый саксонец удалился, пожимая плечами.
Один из его приятелей подскочил к нему.
— Знаешь, с кем ты сейчас говорил? — спросил он.
— Нет.
— Так вот, это гессенский курфюрст!
— Гром и молния! — воскликнул старый саксонец. — Как же я доволен, что ответил ему вежливо!
Во время театрального представления один из таких молодцов навалился на соседа спереди, и тот подвинулся.
— Я вас стесняю? — спросил он у него. — А то если бы вы стеснили меня, знаете ли, я дал бы вам такую затрещину, что вы запомнили бы ее на всю жизнь.
Известно, что франкфуртский гарнизон с 1815 года состоит из двух полков в полторы или две тысячи каждый, одного — австрийского, другого — прусского.
Как мы уже сказали, жители Франкфурта обожают австрийцев, а пруссаков ненавидят в равной степени, если не больше.
Один прусский офицер показывал нескольким друзьям достопримечательности Франкфурта.
Они пришли в Собор.
Там, среди разных обычных приношений по обету, изображающих то сердца, то руки, то ноги, ризничий, который был из Саксенхаузена, показал посетителям серебряную мышь.
— О, что же это?
— Однажды кара Небесная, — отвечал ризничий, — обрушилась на целый франкфуртский квартал, заполнив ею мышами, и те принялись асе там истреблять. Напрасно из других кварталов туда снесли всех кошек, терьеров, бульдогов и других животных, пожирающих мышей, — ничто не помогало. Тогда одна набожная дама придумала выход: она заказала сделать серебряную мышь и посвятила ее Деве Марии, будто приношение по обету. Через неделю все мыши исчезли.
И так как это предание повергло тех, кто его выслушал, в некоторое удивление, пруссак сказал:
— До чего они, глупые, эти франкфуртцы! Рассказывают небылицы, да еще верят в них!
— Мы рассказываем их, — сказал ризничий, — но не верим в них. Если бы мы в них верили, давно бы уже поднесли Деве Марии серебряного пруссака.
Мы помним, что наш друг Ленгарт, кучер Бенедикта, был родом из Саксенхаузенской колонии.
XX
ОТЪЕЗД
Вслед за шлезвиг-гольштейнской историей Сейм во Франкфурте был созван 9 июня, то есть на следующий день после того, как чуть было не убили г-на фон Бёзеверка, а Бенедикт провозгласил тост за Францию. Узнав о мобилизации ландвера и роспуске Ландтага и стараясь, чтобы Франкфурт не пострадал как вольный имперский город в событиях, которые несомненно должны были воспоследовать с началом войны между Пруссией и Австрией, Сейм издал указ, предписывавший прусскому и австрийскому гарнизонам покинуть город, а баварскому гарнизону — занять их место.
Бавария и вольный город Франкфурт пришли к согласию в отношении того, чтобы Бавария назначила начальника гарнизона, а Франкфурт — коменданта города. Начальником гарнизона был назначен баварский полковник Лессель, который в течение долгих лет был представителем Баварии в союзной военной комиссии, а комендантом города стал подполковник франкфуртского линейного батальона.
Вывод прусских и австрийских войск назначили на 12 июня, и было решено, что пруссаки отбудут в шесть и в восемь часов утра двумя специальными железнодорожными составами полиции Майн-Везер и направлении Вецлара, а австрийцы покинут город в тот же день, но в три часа пополудни.
Девятого июня новость распространилась по городу и явилась причиной, как это можно понять, отчаяния в доме семьи Шандроз. Эмме предстояло расстаться с мужем, Елене — с женихом.
Мы говорили, что пруссаки уезжали первыми.
В пять часов утра Фридрих обнял жену, ребенка, юную Елену и добрую бабушку. Было еще слишком рано, чтобы к подобный час Карлу фон Фрейбергу можно было попасть в дом, но он ждал друга на Цейле. Накануне было условлено между ним и Еленой, что, проводив Фридриха, Карл придет на свидание с нею в небольшую католическую церковь Нотр-Дам-де-ла-Круа.
Между обоими молодыми людьми, таким образом, и в вопросах веры царило полное согласие. Елена и Карл, хотя и рожденные в двух разных странах, которые удалены одна от другой на сотни льё, были католики.
Для отъезда пруссаков из города не случайно назначили столь ранний час, ибо общеизвестно было, сколь малую симпатию испытывали к ним жители Франкфурта. И в самом деле, не замечалось никакого сожаления по поводу их отъезда; возможно, многие жители уже бодрствовали и следили из-за закрытых решетчатых ставен за тем, что творилось на улицах, но ни одно окно, ни одна ставня не открылась, не уронили ни одного цветка, чтобы сказать «До свидания!», ни одним платочком не махнули, чтобы сказать «Прощай!».
Можно было поклясться, что город покидало вражеское войско, а сам город словно только и ждал ухода этих войск, чтобы выйти из оцепенения и начать веселиться.
На вокзале оказались лишь офицеры франкфуртского батальона: из любезности они прощались с теми, с кем с удовольствием сразились бы из ненависти.
Фридрих уехал только вторым составом, то есть в восемь часов утра. Поэтому получилось так, что Карл опоздал и Елене пришлось его ждать.
Она стояла у кропильницы, опершись о белую колонну. Заметив Карла, она печально улыбнулась, слегка окропила два пальца святой водой и протянула их к нему. Карл взял всю ее руку и перекрестился ею.
Никогда это великолепное создание не выглядело столь прекрасным, как теперь, в те минуты, когда Карл расставался с нею. За всю ночь Елене довелось поспать едва ли час, а все остальное время она плакала и молилась.
Она оделась как невеста во все белое, а на голове у нее был небольшой венок из живых белых рoз. Когда вошел Карл, на ее ресницах еще прожали последние слезы, исходившие из ее сердца, будто капли росы на пестиках лилии. Карл взял Елену за руку, и они пошли вместе преклонить колени и беконом приделе, где Елена обычно молилась. Почти все убранство этого придела, от покрывала на алтаре до платья Девы Марии, были вышиты руками Елены. Это она поднесла доброй Мадонне венок из золота и жемчуга, возлежавший теперь на ее голове.
Это Елена сшила из одной из самых драгоценных кисейных тканей платьице с кружевами, в которое был облачен Младенец Иисус.
— О Дева Мария! — молилась Елена. — Ты знаешь, никогда у меня не было тайн от тебя. Ты знаешь, что с первого же дня, как я увидела моего дорогого Карла, я пришла к тебе и сказала: «Если есть грех в том, чтобы любить преданной, сильной, вечной любовью человеческое существо, останови в моем сердце эту любовь, что начинает овладевать им. Может быть, есть еще время. Благая Дева Мария, найди в моем сердце и погаси в нем эту страсть, если она не угодна Богу». И потом, более не имея никаких слов к тебе, я тихо молилась или скорее стояла перед тобою, беззвучно двигая губами. Но, несмотря на мое молчание, а может быть, по самому моему молчанию тебе было известно, что о нем, об одном моем Карле, думала я. Теперь уже поздно, и, если ты теперь пожелаешь вырвать из моего сердца эту любовь, пусть ты и всемогуща, о Дева, тебе все же, наверно, не удастся этого сделать. Этой любовью я теперь должна жить, или от этой любви я должна умереть.
Она уронила голову себе на колени, протянув обе руки к Деве Марии.
Какое-то мгновение Карл смотрел на нее молча, и так как обе ее руки медленно опустились, он взял их обе в одну свою.
Потом, в свою очередь обратившись к Мадонне, Карл сказал:
— Дева, прости мне, если воспоминания молодости мне изменяют, прости, если я не пришел, как это святое дитя, и не открыл перед тобою своего сердца, не сказал тебе: «Направь меня, наставь меня, веди меня». Наш век, к несчастью, это не век веры. Как многие другие, не имея нечистого намерения уйти от твоего престола, я шел рядом и прошел по другой дороге, но эта дорога все-таки привела меня к тебе, потому что она повела меня к любви, а твое сердце — сама любовь. Теперь мы оба перед тобою, пришедши к тебе разными путями. Эта прекрасная и нежная девственница, что сейчас здесь стоит перед тобою, рассеяла на споем мути только цисты н их облетевшие лепестки, тогда как я свой путь запятнал многими ошибками, многими помыслами, что отдаляли меня от тех чистых помыслов, которые я ношу в себе сегодня; но таким, каков я есть, хорошим ли, плохим ли, я вернулся, взывая к тебе: «Пощады!», и моля ее: «Любви!»
Потом, обратившись к девушке, он сказал:
— Мы скоро расстанемся, Елена. Какого обещания вы пожелаете от меня? И за какое время вы хотите, чтобы оно было исполнено?
— Карл, — сказала Елена, — повторите мне перед возлюбленной Мадонной, которая несла заботу обо мне в моем детстве и в моей юности, повторите, что любите меня и что никогда у вас не будет другой женщины, кроме меня.
Карл живо протянул руку.
— О да, — сказал он, — и от всего сердца! Раз я полюбил тебя, то люблю и буду любить всегда. Да, ты будешь моей женой в этом мире и в ином, здесь и там!
— Спасибо! — вновь заговорила Елена. — Я отдала тебе свое сердце, а вместе с сердцем я отдала тебе и свою жизнь. Ты — дерево, а я — лиана, ты — ствол, а я — плюш, который обвивает своими кольцами. В тот миг, когда я тебя увидела, я, как Джульетта, сказала: «Буду твоей или лягу в могилу!»
— Елена! — воскликнул молодой человек. — Зачем же примешивать такие мрачные слова к столь нежным обетам?
Но, не слушая его, она продолжала, следя только за своей мыслью:
— Не прошу у тебя никакой другой клятвы, кроме той, которую ты только что произнес, Карл. И твоя клятва — повторение моей. Сохрани свою клятву неизмененной, но я, после того как сказала тебе, что буду любить тебя всегда, что буду любить только тебя, что буду только твоей и ничьей больше, дай мне еще сказать тебе: «И если ты умрешь, я умру с тобою!»
— Елена, любовь моя, что ты говоришь? — живо воскликнул молодой офицер.
— Говорю, мой Карл, что, с тех пор как я тебя увидела, мое сердце покинуло мою грудь и стало твоим; ты стал тем человеком, чьими мыслями я думаю, благодаря кому я существую, и, если с тобой случится несчастье, мне даже не нужно будет убивать себя, мне только придется дождаться скорой смерти. Ничего я не понимаю в этих королевских дрязгах и считаю их кощунственными, потому что из-за них течет кровь мужчин и льются слезы женщин. Знаю только одно: мне безразлично, кто выйдет победителем, Франц Иосиф или Вильгельм Первый. Я живу, пока ты живешь, я умру, когда ты умрешь. Хотела бы, чтобы псе сложилось по-другому, но моя воля бессильна.
— Елена, ты хочешь свести меня с ума, раз ты говоришь мне такое?..
— Нет, я только хочу, чтобы ты знал, что со мною станет, когда тебя здесь не будет, и чтобы там, вдалеке, если тебе на долю выпадет смертельный удар, ты, вместо того чтобы говорить: «Я больше ее не увижу!», сказал просто: «Вот мы и увидимся!» И говорю это я так же просто и искренне, как кладу этот венок к ногам возлюбленной моей Девы Марии.
И она сняла свой венок из белых роз и возложила его к ногам Мадонны.
— А теперь, — закончила она, — клятва моя произнесена, и я сказала тебе то, что было у меня на сердце. Оставаться здесь дольше и разговаривать о любви было бы святотатством. Пойдем, Карл, ты уезжаешь сегодня в два часа, и моя сестра, бабушка и Фридрих разрешили тебе не расставаться со мною до тех пор.
Они поднялись с колен, еще раз окропили друг друга святой водой и вышли.
При выходе из церкви девушка дала руку Карлу: с этой минуты она считала себя его супругой. С тем же чувством смирения, которое заставило его снять свою гусарскую меховую шапку при входе в церковь, Карл держал ее в руке всю дорогу от церкви Нотр-Дам-де-ла-Круа до дома, где жила Елена.
Остаток дня они провели во взаимных излияниях души. Раньше, когда он спросил у Елены, какие были ее цвета, а она ответила, что зеленый, он принял определенное решение.
И это решение он объяснил Елене теперь.
Вот, что он сказал.
Он попросит у своего полковника недельный отпуск, так как военные действия, конечно, не начнутся раньше чем через неделю.
Чтобы проехать к себе в горы, где он был истинным королем, ему едва понадобится, может быть, часов двадцать. Там, помимо двадцати двух гвардейцев, что были у него на службе, он соберет семьдесят восемь отборных, лучших штирийских стрелков. Он оденет их в такие мундиры, какой и сам обычно носил во время охоты, вооружит их лучшими карабинами, какие только сможет отыскать, затем выйдет в отставку с поста капитана лихтенштейнских егерей и попросит императора назначить его капитаном вольной роты. Будучи сам превосходным стрелком, он но главе ста человек, славящихся своей сноровкой, мог бы добиться на войне таких результатов, каких никогда бы не смог достичь, оставаясь в полку под командой полковника.
В этом плане было и другое преимущество. Оказавшись командиром вольной роты, Карл получал свободу передвижения. Такая партизанская война не привязывала бы его к тому или иному войсковому соединению. Он мог бы сражаться по своему усмотрению, при этом принося врагу как можно больше зла, и отдавал бы отчет в своих действиях только самому императору.
Таким образом, он сможет не удаляться от Франкфурта, то есть единственного города, который будет существовать для него в этом мире, потому что именно в нем живет Елена.
Ведь сердце находится не там, где оно бьется, а там, где оно любит.
Прусский план кампании состоял в том, чтобы заключить Германию как бы в полукруг; бросить друг на друга королей, великих герцогов, князей и народы; пройти маршем с запада на восток и, безусловно, вести бои в Гессене, в герцогстве Баденском и в Баварии — в местах, расположенных вблизи Франкфурта.
Там Карл и будет сражаться; а потом, в конце концов, имея при себе хороших лазутчиков, он всегда сможет знать, где находится его свояк, и не будет рисковать встретиться с ним.
Пока обсуждались все эти планы, в которых, к несчастью, никак нельзя было заключить договора со случаем, время продолжало идти.
И вот стенные часы пробили два часа.
В два часа австрийские офицеры обязаны были собраться во дворе казармы, находившейся в бывшем монастыре кармелиток. Карл на прощание обнял баронессу и ее дитя, лежавшее рядом с нею в своей кроватке, потом вместе с Еленой пошел и преклонил колена перед бабушкой, попросив у нее благословения.
Восхитительная женщина заплакала оттого, что увидела молодых людей такими печальными; она возложила каждому из них на голову свою руку и пожелала произнести благословение, но голос ей изменил.
Они стояли в молчании перед ней, и немые слезы текли по их щекам.
Бабушка пожалела их.
— Елена, — сказала она, — прощаясь с твоим дедушкой, я обняла его; не вижу ничего дурного в том, чтобы ты оказала ту же милость бедному Карлу.
Оба молодых существа бросились в объятия друг другу, а бабушка под предлогом тою, что она вытирала слезы, отвернулась, чтобы не подглядывать за их последними поцелуями.
Елена долго искала способа еще раз увидеть Карла, после того как он выйдет из дома, где ему было позволено попрощаться с нею. Вдруг она вспомнила, что окна в доме у бургомистра Фелльнера, крестного ее сестры, выходили на вокзал.
Тотчас же она принялась умолять свою добрую бабушку пойти с ней к бургомистру и попросить своего старинного друга разрешить Елене постоять у окна.
Женщины, остающиеся красивыми в старости, обычно сохраняют сердце свое молодым: добрая бабушка согласилась.
Наши молодые люди, попрощавшись, уже обменялись словами. Теперь им оставалось еще попрощаться глазами и сердцами.
Ганс получил приказ немедленно заложить карету. Пока Карл отправится в казарму, Елена успеет приехать к бургомистру Фелльнеру.
Елена подала знак Гансу поторопиться, а тот кивком дал ей понять, что подгонять его не стоило.
Елена бросила последний взгляд на Карла. Он был великолепен в своем голубом мундире с зелеными позументами и в лосинах, обрисовывавших его стройные и сильные ноги.
Его каракулевая гусарская шапка с орлиным плюмажем, из-за которого при его высоком росте ему приходилось наклоняться, даже когда он проходил в достаточно высокие двери, чудесно шла ему. Никогда он не казался Елене таким красивым, как в минуты, когда вот-вот должен был ее покинуть.
Опираясь ему на руку, она спустилась, чтобы расстаться с ним только на пороге, то есть как можно позже. Здесь они и расстались, и последний поцелуй скрепил их клятвы.
Один из его гусаров ожидал своего капитана, держа лошадь под уздцы. Карл еще раз приветствовал Елену, махнув ей рукой, и потом уехал, пустив лошадь галопом, так что искры полетели из-под ее копыт: он уже запаздывал более чем на четверть часа.
Вслед за этим подъехал с каретой Ганс, и в один миг Елена с бабушкой оказались у дома Фелльнера.
Франкфурт уже не выглядел тем же городом, каким он был этим утром. Мы рассказали о мрачном и печальном отъезде пруссаков, которых здесь терпеть не могли. А вот сейчас, напротив, франкфуртцы желали тепло попрощаться с австрийцами, которых они горячо любили.
Вот почему, несмотря на то что отъезд их был все же расставанием, а всякое расставание, за которым таится неизвестность, может послужить поэтому завесой, скрывающей горе, из этого отъезда устроили прощальное торжество. Все окна украсились австрийскими флагами. А у окон, где реяли флаги, стояли самые красивые женщины Франкфурта с букетами цветов в руках. Улицы, что вели к вокзалу, были переполнены народом, и люди сомневались, найдется ли место для проезда полка. У выхода улицы к вокзалу выстроился франкфуртский полк в полном вооружении: солдаты стояли, держа ружье к ноге, а вдула ружей были вставлены цветы.
Елене пришлось по дороге выйти из кареты, настолько толпа запрудила улицу. Но вот, наконец, она пришла в дом г-на Фелльнера; хозяин его, не будучи официально уведомлен о намерениях своей молодой гостьи, все же заметил, что капитан Фрейберг ей небезразличен. Обе его дочери и жена встретили Елену вместе с ее бабушкой у входа во второй этаж. Это была очаровательная семья, жившая общим хозяйством с сестрой и зятем г-на Фелльнера, не имевшими детей.
В прекрасные дни мирного времени во Франкфурте г-н Фелльнер и его зять принимали у себя гостей два раза в неделю. Все приезжие, если это были люди незаурядные, могли быть уверены, что будут приняты, и хорошо приняты, у г-на Фелльнера. Именно у него Бенедикт Тюрпен был представлен баронессе Фридрих фон Белов, и мы видели, что он сохранил воспоминание об этой встрече.
Ровно в три часа среди криков «ура» и приветствий толпы послышались трубные звуки полкового оркестра — полк по Цейлю и по улице Всех Святых подходил под марш Радецкого к Ганноверскому железнодорожному вокзалу.
Казалось, что буквально все население города бросилось провожать великолепный полк. Люди в окнах размахивали флагами, когда полк проходил под ними. Женщины бросали букеты цветов, а потом принимались махать платочками и кричать так восторженно, как на это только женщины и бывают способны в подобных случаях.
Едва лишь полк вышел из-за угла улицы, Елена узнала Карла, а Карл ответил на ее трепещущий платочек приветствиями саблей. В ту минуту, когда он проходил под окном, она бросила ему скабиозу в окружении незабудок. Скабиоза означала «печаль и отчаяние»; незабудки — «Vergi mein nicht» («Не забудь меня!»).
Карл поймал цветы в свою гусарскую шапку и прижал их к сердцу.
До того самого мига, когда он совсем исчез из ее глаз под крышей вокзала, полуобернувшись на лошади, он не спускал с Елены глаз.
Но нот он и исчез.
Елена почти полностью высунулась из окна.
Господин Фелльнер обхватил девушку за талию и вернул ее назад, в комнату.
Увидев струившиеся у нее из глаз слезы и догадавшись о причине их, он сказал:
— С Божьей помощью, дорогое дитя, он вернется.
Елена вырвалась из его рук и побежала, всхлипывая, спрятать голову в подушки на диване.
XXI
АВСТРИЙЦЫ И ПРУССАКИ
В своей книге о Германии Дебароль говорит:
«Невозможно, три минуты поговорив с австрийцем, не испытать желания протянуть ему руку. Невозможно, три минуты поговорив с пруссаком, не испытать желания с ним поссориться».
Чем определяется такая разница двух этих характеров — темпераментом, воспитанием, географическим положением? Мы не знаем, но факт остается фактом: пересекая границу от Острова до Одерберга, вы замечаете, что выехали из Австрии и попали в Пруссию уже по той манере, с которой железнодорожные служащие закрывают вагоны.
Во Франкфурте как-то особенно чувствовалась эта разница в воспитании — во Франкфурте, в этом городе мягких нравов, просвещенных умов, банкиров, занимающихся искусством как любители. Таким образом, на родине Гёте в полной мере можно было оценить эту разницу между исключительной венской цивилизованностью и грубой коркой берлинского протестантизма.
При виде того, какая была разница в проявлении чувств при отъезде из города двух этих гарнизонов, нельзя было испытывать ни малейшего сомнения насчет исхода войны, и верилось, в соответствии с настроениями в Сейме, в превосходство австрийского оружия и в Австрию, которую должны были поддержать все малые государства Союза. Франкфуртцы и не думали в какой бы то ни было мере сдерживать свои чувства; они дали уйти пруссакам как заранее побежденным врагам, которых им более не придется увидеть, и, напротив, они чествовали австрийцев, словно победоносных братьев: будь у них на это время, они воздвигли бы триумфальные арки.
Гостиная добряка-бургомистра, куда мы ввели наших читателей, представляла собою точный и полный пример того, что в тот самый час, то есть 12 июня, в полдень, происходило во всех других гостиных в городе, каковы бы ни были происхождение, родина и религия хозяев дома.
Вот почему, пока Елена, к горю которой окружающие отнеслись с уважением, плакала, спрятав голову в полушки, а ее добрая бабушка отошла от окна и села рядом с ней, чтобы хоть немного прикрыть ее от взглядов, — надворный советник Фишер, главный редактор «Post Zeitung», что означает «Почтовая газета», на краю стола писал статью: в ней он соответственно с неприязнью и приязнью, скрыть которые было не в его воле, рассказывал об отъезде пруссаков, сравнивая его с ночным побегом, и об отъезде австрийцев, сравнивая его с триумфальным выездом.
Перед камином сенатор фон Бернус, один из самых изысканных людей во Франкфурте благодаря своему уму, воспитанию и происхождению, беседовал со своим коллегой, доктором Шпельцем, начальником полиции, который благодаря положению, занимаемому им, был всегда великолепно осведомлен. Между ними возникло небольшое разногласие, которое даже нельзя было назвать спором. Доктор Шпельц не полностью разделял точку зрения большинства жителей Франкфурта по поводу несомненной победы австрийцев.
Его особая осведомленность как начальника полиции (такая осведомленность не обманывает, и получают ее не для того, чтобы поддерживать мнение других, а чтобы составить свое собственное мнение) рисовала ему картину того, что происходило в действительности: прусские войска представлялись ему полными воодушевления, превосходно вооруженными и сгоравшими от желания поскорее начать кампанию. Оба прусских командующих, Фридрих Карл Прусский и наследный принц были одновременно и любителями командовать, и прекрасными исполнителями команды: в их быстродействии и смелости можно было не сомневаться.
— Но, — заметил ему г-н фон Бернус, — у Австрии великолепная армия, и она тоже воодушевлена наилучшим образом. Ее разбили при Палестро, при Мадженте и при Сольферино — это правда. Но это же были французы, так же легко они разбили и пруссаков при Йене.
— Дорогой фон Бернус, — ответил Шпельц, — пруссаки времен Йены очень далеки от сегодняшних: то жалкое состояние, и какое поверг их император Наполеон, не позволив им держать под ружьем в течение шести лет более сорока тысяч человек, пришлось как нельзя более кстати, и его следствием стала их нынешняя сила. В их урезанной армии офицеры и чиновники смогли заботливо и тщательно рассмотреть мельчайшие вопросы и довести их решение, по возможности, до полного совершенства. Отсюда и вышел ландвер.
— Хорошо, — сказал фон Бернус, — если у пруссаков есть ландвер, то у австрийцев есть ландштурм; поднимется все австрийское население.
— Да, если первые сражения будут горячо обсуждаться. Да, если есть шанс, поднявшись, отбросить Пруссию. Но три четверти прусской армии вооружены игольчатыми ружьями, которые делают восемь — десять выстрелов в минуту. Теперь уже не то время, когда маршал Саксонский говорил, что ружье это только штыковище. И кому он это говорил? Французам! Нации порывистой, воинственной, а не методичной и военизированной, каковой является Австрия. Вы же знаете, Бог мой, победа находится в полной зависимости от состояния духа: внушите врагу страх, которого сами не испытываете, вот и весь секрет победы. Чаще всего бывает так, что, когда на поле брани встречаются два полка, один из них уже поворачивается спиной до того, как доходит до рукопашной со своим противником. Если новые ружья, которыми вооружены пруссаки, окажут свое действие, боюсь, и очень даже боюсь, как бы ужас в Австрии не разросся до такой степени, что ландштурм, созданный от Кёниггреца до Триеста и от Зальцбурга до Пешта, не заставит подняться ни одного человека.
— Пешт!.. Дорогой друг, смотрите, вы же только что упомянули о настоящем камне преткновения. Если бы только венгры оказались на нашей стороне, моя надежда превратилась бы в уверенность. Венгры — это нерв австрийской армии, и о них можно сказать то же самое, что древние римляне говорили о марсах: «Что сделаешь против марсов или без марсов?» Но с венграми ничего не получится, если у них не окажется своего отдельного правительства, своей конституции и своих собственных трех министров. Да, в конце концов, они и правы! Вот уже сто пятьдесят лет, как им обещают эту конституцию, дают ее и отбирают. Наконец, они начинают возмущаться; а ведь достаточно одного слова императора, одной его подписи; венгры — народ-всадник. Им только бы «Szozat» прозвучал, и в три дня сто тысяч человек будут под ружьем.
— Что это за «Szozat»? — спросил толстяк, закрывавшись собою окно и своим цветущим лицом служивший образом торговли на вершине ее успеха.
Этот человек и в самом деле был крупнейшим франкфуртским виноторговцем, и звали его Герман Мумм.
— «Szozat», — сказал журналист Фишер, все еще продолжая писать свою статью, — это венгерская «Марсельеза», сочиненная поэтом Вёрёшмарти. Что это вы, черт возьми, делаете, Фелльнер? — прибавил он, поднимая очки на лоб и уставившись на бургомистра, игравшего в это время со своими двумя младшими детьми.
— Я занимаюсь делом, гораздо более важным, чем ваша статья, господин государственный советник. Изломов, что были выписаны мною в коробке из Нюрнберга, я строю деревню, где господин Эдуард будет бароном.
— А что такое барон? — спросил ребенок.
— Вопрос трудный. Это много и ничего. Это много, если твое имя Монморанси. Это ничто, если тебя зовут Ротшильд.
И с самым серьезным видом он опять принялся за свою деревню.
— Говорят, — продолжил г-н фон Бернус, по-прежнему обращаясь к доктору Шпельцу и возобновляя разговор с того места, на котором они оставили его, когда их прервал Герман Мумм, — что австрийский император назначил генерала Бенедека главнокомандующим со всеми полномочиями.
— Его назначение обсуждалось в Совете и вчера было подписано.
— Вы его знаете?
— Да.
— Мне кажется, это хороший выбор.
— Дай-то Бог!
— Бенедек своей карьерой обязан только себе: все свои чины он завоевал со шпагой в руке. В армии его будут любить больше, чем какого-нибудь эрцгерцога, появившегося на свет уже фельдмаршалом.
— Вы будете смеяться надо мной, фон Бернус, и посчитаете, что я говорю, как плохой республиканец. Так вот, я бы предпочел эрцгерцога этому человеку, поднявшемуся благодаря собственным усилиям, как вы говорите. Да, если бы все наши офицеры за свои успехи могли бы благодарить только самих себя, все шло бы чудесным образом, так как если бы все и не умели командовать, то, по крайней мере, умели бы подчиняться. Но нет! Наши офицеры — это знать, попавшая в армию благодаря своему положению и по протекции. Человеку незначительному они просто не захотят повиноваться или же сделают это против своей воли. Кроме того, вы знаете я, к несчастью, фаталист и верю в планеты. Так вот, генерал Бенедек — сатурниец.
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказан», что он родился под знаком планеты Сатурн, а Сатурн с его непонятным кольцом и со всеми ею семью золотыми лунами — это планета вроде призрака среди других планет. В мифологии — это низверженный с неба король. Бенедек падет с высоты своей славы. Это Время, пожирающее своих детей, он разорит армию поражением.
Сатурн — это рок!
То же самое, что в алхимии: самый дурной из металлов, свинец, определяют именем Сатурна. Так же и в кабале — злосчастного человека определяют словом «сатурниец».
Генрих Второй был сатурнийцем, Людовик Тринадцатый был сатурнийцем. Люди, с которыми без видимой логической причины случаются великие беды, — сатурнийцы. Мне хотелось бы ошибаться, но как начальник полиции я убедился, что, в общем, люди, причинявшие огромные несчастья, рождаются под знаком Сатурна и Меркурия. Если бы Австрия могла избежать рокового влияния Бенедека! У него хватит терпения на один провал, решимости — на второй, может быть; но в третий раз он совсем потеряет голову и ни на что более не будет годен.
Впрочем, видите ли, в Германии не может оказаться двух равных друг другу держав. Получается, что у Германии с Пруссией на севере и Австрией на юге оказываются две головы, как у имперского орла. А ведь тот, у кого две головы, не имеет ни одной. В прошлом году я был в Вене первого января. Каждый год первого января на крепости там вывешивают новый флаг. В шесть часов утра тысяча восемьсот шестьдесят шестого года флаг вывесили, а буквально через мгновение, налетев именно с севера, разразилась такая яростная буря, какую мне редко приходилось видеть. В несколько секунд флаг был разодран так, что две орлиные головы разделились. Это означает потерю австрийского господства в Италии и Германии.
— Черт возьми! — прошептал г-н фон Бернус. — Знаете ли, то, что вы нам здесь говорите, совсем невесело. Я же жалею, в конце концов, не австрийского императора. Франция, которой необходим противовес Германии, никогда не даст свергнуть его с трона. Я жалею бедных маленьких государей, вроде короля Ганновера, короля Саксонского, — их пожрут с одного раза.
— Вы, фаталист! — вскричал Фишер, которому удалось закончить свою статью. — Долго вы еще будете говорить о ваших планетах, о Сатурне, Меркурии?
Шпельц пожал плечами:
— Всякий человек в большей или в меньшей степени является фаталистом. Вы сами разве не таковы, а?
— Честное слово, нет! И слава Богу! Если бы я был фаталистом, мне бы сейчас было очень страшно.
— Почему же? — спросил г-н фон Бернус.
— Знаете ли, что мне предсказал молодой француз, с которым мы так хорошо поняли друг друга, Шпельц, насчет оккультных наук, помните? Очаровательный малый, в отличие от его предсказаний, тот, которого вы принимали у себя, Фелльнер; как же, черт возьми, вы его называли?
— Бенедикт Тюрпен, — ответил Фелльнер с легкой дрожью а голосе. — А что, он и вам тоже что-нибудь предсказал?
— Должен признаться, к его чести будет сказано, что ему пришлось преодолеть множество трудностей, чтобы сделать это, и мне нужно было невероятно его подгонять. Он спросил меня о моем возрасте, и я ему ответил: «сорок девять лет и восемь месяцев». — «Ах так, — ответил он мне, — тогда позвольте мне отложить это мое предсказание на будущий год вашей жизни, ибо на следующий ваш год оно уже не будет иметь значения». Понимаете? Ясно, что такая манера предсказывать мне судьбу, или скорее несчастье, остро задела мое любопытство. Я стал настаивать. Тогда он сказал: «Отправляйтесь в путешествие, проведите пол года на стороне». — «А кто же займется моей газетой а течение всего этого времени?» — спросил я. «Тогда занимайтесь вашей газетой, — сказал он мне, — но одновременно займитесь и вашим завещанием. Ибо линия жизни резко прерывается у вас между Марсовым холмом и холмом Венеры». А так как вот уже три месяца, как это произошло, и мне уже сорок девять лет и одиннадцать месяцев, то мне еще осталось жить примерно тридцать дней.
— Дьявол! — промолвил Фелльнер, пытаясь улыбнуться.
— Фелльнер, мой дорогой друг, вы смеетесь только губами. Посмотрим же, вам-то что он предсказал?
— Мне?
— Нуда, вам.
— Фелльнер, Фелльнер, вы заставили меня открыть карты, а сами прячете свои.
И поскольку все смотрели на Фелльнера с любопытством, он сказал:
— Так вот. Мне он предсказал нечто похуже, чем вам.
— Мне очень хотелось бы знать, что с вами может стрястись хуже, чем умереть?
— Дорогой мой, есть много более или менее неприятных способов умереть. Мне он предсказал…
Фелльнер замялся.
— Но говорите же! — сказал Фишер. — Будто слово встает вам поперек горла.
— Вот именно. Он предсказал мне, что я буду повешен!
— Как повешен? — вскричали все присутствующие.
— Правда, поскольку по его словам, я сам должен себя повесить, мне вольно этого не делать, и сегодня же я заключаю с вами пари, что никогда не сделаю ни единой скользящей петли в своей жизни.
Громкий взрыв хохота встретил обещание г-на Фелльнера.
Только его жена побледнела, подошла к нему и, опершись о его плечо, сказала:
— Ты мне этого никогда не рассказывал.
— Мне хотелось произвести впечатление, — смеясь, сказал Фелльнер, — и вы видите, дорогая, мне это удалось.
И действительно, глубокое впечатление от его рассказа передалось от его жены дочерям, а от дочерей и всем собравшимся. Только г-н барон Эдуард, которым г-н Фелльнер перестал заниматься, заснул, пытаясь найти, в каком месте своей деревни он поставит колокольню.
Господин Фелльнер позвонил три раза, и красивая крестьянка из герцогства Баденского, заслышав условленный заранее сигнал, относившийся непосредственно к ней, вошла и взяла на руки ребенка.
Она собралась было унести его, глубоко уснувшего, но г-н Фелльнер с целью сменить тему разговора сделал знак собравшимся.
— Подождите, — сказал он.
И, положив руку на плечо кормилицы, он промолвил:
— Линда, спой нам песню, которую матери поют в Баденском герцогстве, укачивая своих детей.
Потом, обратившись к тем, кто его слушал, он произнес:
— Господа, послушайте эту песню, которую еще поют шепотом во всем Баденском герцогстве. Может быть, через несколько дней придет час спеть ее громко. Линда получила ее на память от своей матери. Так пела простая женщина у колыбели младшего брата Линды. Их отца пруссаки расстреляли в тысяча восемьсот сорок восьмом году. Ну, Линда, спой-ка нам, как пела твоя мать.
Линда, не выпуская ребенка из рук, поставила ногу на стул так, чтобы прижать ребенка к груди и прикрыть его своим телом. Затем низким и дрожащим голосом она запела с тревогой в глазах:
Спи, малыш, мой мальчик; тише,
Злой пруссак тебя услышит.
Твоего убил он папу,
У него с когтями лапы.
Тех, кто мочью не молчок. Немец схватит за бочок.
Спи. малыш, мой мальчик: тише.
Злой пруссак тебя услышит.
Руки красные от кропи.
Держит ножик наготове…
Мы притихнем и замрем —
Ты да я, да мы ид поем.
Спи, малыш, мой мальчик: тише.
Злой пруссак тебя услышит.
Он и Дармштадте с лютой смертью Мчится и танца круговерти:
Кто немил, как твой отец —
В сердце капает свинец.
Спи, малыш, мой мальчик; тише,
Злой пруссак тебя услышит.
Бог все видит — значит, скоро Нам лучи пошлет Аврора,
И свободы нежный смех Мигом расколдует всех.
Спи, малыш, мой мальчик; тише.
Злой пруссак тебя услышит.
К нам тогда вернутся силы.
Мы проснемся, сын мой милый,
Твой отец узнает, как Стонет под землею враг.
Смейся, плачь, малыш, — кричи же:
Злой пруссак уж не услышит!
Кормилица спела эту жуткую песню с таким выражением, что дрожь пробрала до самого сердца тех, кто ее слушал, и никто даже не подумал зааплодировать ей.
Среди глубокого молчания она вышла с ребенком из комнаты.
Только Елена прошептала на ухо бабушке:
— Увы! Увы! Пруссия — это Фридрих! Австрийцы — это Карл!