II
МАТЬЁ ГОГЕЛЮ
Франсуа направился прямо к камину, поставив ружье возле него в угол, а его пес, заслуженно носивший кличку Косой, просто уселся на еще теплую золу.
Кличку свою собака получила потому, что у нее в уголке глаза на веке топорщился пучок рыжих волосков, что-то вроде родинки, из-за чего она время от времени скашивала глаз.
У Косого была репутация лучшей ищейки на три льё вокруг Виллер-Котре.
Сам же Франсуа, хотя и был еще слишком молод для того, чтобы занять выдающееся место в большом искусстве псовой охоты, все же считался в округе одним из лучших охотников по умению найти дичь по следу.
Если надо было выследить волка или поднять кабана, эту нелегкую задачу возлагали обычно на Франсуа.
Для него даже самый глухой лес не имел тайн: по сломанной травинке, по перевернутому опавшему листу, по клочку шерсти на колючке кустарника он мог представить от первой до последней сцены целую драму, разыгравшуюся на лесной поляне ночью, при свете звезд, и не имевшую, кроме деревьев, других зрителей.
В следующее воскресенье в Кореи должен был состояться праздник. По этому случаю лесники ближайших к этому прелестному уголку лесничеств получили от инспектора, г-на Девиолена, разрешение на отстрел кабана. И чтобы у кабана не было особых надежд оставить охотников с пустыми руками, поднять его поручили Франсуа.
Он как раз возвращался, выполнив эту работу со своей обычной добросовестностью, когда мы встретили его на просеке Ушарских угодий, проследовали за ним до дверей дома папаши Гийома и услышали, как он говорит, притопывая ногами: "Ладно уж, натягивайте ваши штаны, не торопитесь. Мы не спешим, хоть здесь и не жарко… Бр-р!"
— Как это не жарко, в мае-то? — откликнулся папаша Гийом, когда Франсуа поставил свое ружье у камина, а собака уселась на золу. — А что бы ты запел, если бы тебе пришлось воевать в России, мерзляк?
— Погодите! Когда я говорю "не жарко", то просто имею в виду… Я говорю, что ночью не жарко! Ночи, как вам приходилось замечать, тянутся дольше, чем дни, может, потому, что ночью темно. Днем стоит май, а ночью — февраль. Так что я не отказываюсь от своих слов, сейчас вовсе не жарко! Бр-р!
Гийом прекратил на мгновение высекать огонь и, скосив глаза в сторону Франсуа подобно Косому, сказал:
— Слушай, парень! Хочешь, я скажу тебе кое-что?
— Скажите, папаша Гийом, — ответил Франсуа, посмотрев на старого лесничего с тем особым насмешливым выражением, какое свойственно крестьянам из Пикардии и соседнего с ней Иль-де-Франса, — скажите, ведь вы так хорошо говорите, когда соглашаетесь говорить!
— Так вот! Ты прикидываешься дураком, чтобы меня провести!
— Что-то я вас не пойму.
— Не понимаешь?
— Нет, честное слово!
— Ты говоришь, что замерз, для того чтобы я тебе предложил стаканчик!
— Ей-Богу, нет, даже и не думал об этом!.. Это, конечно, не значит, — вы слышите? — что если бы вы мне предложили, то я бы отказался… Нет, нет, папаша Гийом, я вас слишком уважаю!
И он склонил голову, по-прежнему поглядывая на папашу Гийома с лукавым видом.
Гийом, не ответив ничего, кроме "Гм!", что выражало его сомнения в бескорыстии Франсуа и его уважении к нему, снова принялся за свое огниво. Только с третьего удара о кремень трут загорелся, рассыпая искры, и папаша Гийом пальцем, который, видимо, был совсем нечувствительным к жару, прижал трут к отверстию набитой табаком трубки и принялся ее раскуривать. Он втягивал дым, выдыхая его вначале едва заметным облачком, а потом все более густыми клубами, до тех пор пока трубка не разгорелась достаточно, чтобы уже больше не погаснуть и можно было вернуться к обычному спокойному дыханию.
Все время, пока он занимался этой весьма серьезной работой, лицо достойного лесничего выражало только неподдельную заботу и сосредоточенность. Но как только операция успешно завершилась, на лице его вновь появилась улыбка, и, достав из буфета бутылку и два стакана, он сказал:
— Ну что ж, согласен! Вначале шепнем словечко вот этой бутылочке коньяка, а уж потом поговорим о наших делах.
— Одно словечко? Она, стало быть, скупа на слова, папаша Гийом!
Словно для того, чтобы опровергнуть слова Франсуа, папаша Гийом наполнил оба стакана до краев, а затем, осторожно чокнувшись, сказал:
— Твое здоровье!
— Ваше здоровье и здоровье вашей жены! И пусть Господь будет милостив и сделает ее менее упрямой!
— Хорошо! — промолвил папаша Гийом с гримасой, которая должна была означать улыбку.
Отведя, как всегда, левую руку с трубкой за спину, правой он поднес стакан к губам и выпил его залпом.
— Да погодите, — засмеялся Франсуа, — я еще не закончил, придется нам продолжить… За здоровье господина Бернара, вашего сына!
И он выпил свой стаканчик, но, в отличие от старого лесничего, пил медленно, наслаждаясь.
Потом, допив до дна, он вдруг топнул ногой, словно с досады:
— Вот тебе на! А я ведь забыл кое-кого!
— И кого же это ты забыл? — спросил Гийом, выпустив два густых клуба из трубки, чуть было не погасшей за время ее пребывания за спиной у хозяина.
— Кого я забыл? — воскликнул Франсуа. — Черт возьми, да мадемуазель Катрин, вашу племянницу! Эх, нехорошо забывать об отсутствующих!.. Но, поскольку стакан-то пустой, вот, глядите, папаша Гийом…
И, опрокинув стакан, он вылил последнюю каплю прозрачного напитка на ноготь большого пальца.
— Смотрите, — сказал он, — вот она, последняя капля!
Гийом скорчил гримасу, означавшую: "Понимаю я твой замысел, шутник, но извиняю, так как намерение твое мне по душе".
Как мы уже говорили, папаша Гийом был неразговорчив, но зато он довел до совершенства искусство пантомимы.
Он снова взял бутылку и так наполнил стакан, что коньяк перелился через край в блюдце.
— Держи! — сказал он.
— Ого! — воскликнул Франсуа. — Не поскупился на этот раз папаша Гийом! Сразу видно, что он любит свою хорошенькую племянницу!
Затем, поднеся стакан к губам с воодушевлением, которое было вызвано как упоминанием о девушке, так и отведанным им напитком, он продолжал:
— Да и как ее не любить, милую мадемуазель Катрин? Это же прямо как коньяк!
И на этот раз, последовав примеру папаши Гийома, он опустошил стакан одним глотком.
Старый лесничий повторил то же действие с военной точностью, вот только удовлетворение от выпитого каждый выразил по-своему.
— Хм! — произнес один.
— Х-хо! — выдохнул другой.
— Ну, что, тебе все еще холодно? — спросил папаша Гийом.
— Нет, наоборот, мне жарко, — ответил Франсуа.
— Значит, получше стало?
— Право же, я теперь прямо как ваш барометр, показываю "ясно", черт возьми!
— В таком случае, — сказал папаша Гийом, приступая к вопросу, о котором оба пока умалчивали, — поговорим немного о кабане.
— Кабан-то! — отозвался Франсуа, подмигнув. — Думаю, папаша Гийом, на этот раз он у нас в руках!
— Ну да, совсем как в последний раз! — раздался позади них пронзительный насмешливый голос, и оба вздрогнули от этого резкого звука.
Они одновременно повернулись, хотя прекрасно узнали обладателя этого голоса.
А тот привычно, как свой человек в доме, прошел за спиной сидящих, добавив к сказанному им:
— День добрый папаше Гийому и его гостю!
После чего он уселся перед камином, бросив в него охапку хвороста, и та вспыхнула, как только к ней была поднесена лучинка.
Затем, вытащив из кармана куртки три-четыре картофелины, он уложил их в один рад в камин, закопав в золу со знанием дела опытного кулинара.
Человек, прервавший после первой фразы рассказ Франсуа, из-за той роли, которую он сыграет в этой истории, заслуживает, чтобы мы обрисовали его портрет и описали его характер.
Это был малый лет двадцати — двадцати двух, с рыжими прямыми волосами, низким лбом, косящими глазами, курносым носом, выступающей вперед челюстью, скошенным подбородком, неопрятной жидкой бороденкой. На шее у него из-под рваного воротника рубашки виднелась опухоль (обычно ее называют зобом; она довольно часто встречается у жителей кантона Вале, но, к счастью, очень редко у нас). Его нескладные, чересчур длинные руки и шаркающая ленивая походка придавали ему сходство с большими обезьянами, которых великий классификатор г-н Жоффруа Сент-Илер обозначил, если я не ошибаюсь, именем шимпанзе. Когда он сидел на корточках или присаживался на табуретку, становилось особенно разительным сходство этого уродливого человека с безупречным экземпляром обезьяны. Ведь он мог, совсем как эти карикатуры на двуногого человека, поднимать с земли или придвигать к себе различные предметы, почти не наклоняя при этом нескладного торса. И вся эта неуклюжая фигура завершалась огромными широченными ступнями, которые могли бы соперничать размером с ногами Карла Великого и вполне были способны послужить эталоном той меры длины, что со времен знаменитого главы династии Каролингов называют "королевской стопой".
Что же касается душевных качеств, то здесь природа обделила беднягу еще больше. Иногда бывает, что в засаленных скверных ножнах прячется прекрасный сверкающий клинок. Здесь же было совсем не так: в теле Матьё Гогелю — ибо так звался наш персонаж — жила злая душа. Был он таким от природы или же причинял другим страдания потому, что другие заставляли страдать его самого? Мы оставляем обсуждение и решение этого вопроса тем, кто более сведущ в философской проблеме взаимодействия физического и духовного.
Во всяком случае любое существо, что было слабее, чем Матьё, испускало крик, когда тот к нему прикасался: птице он выдергивал перья, собаке наступал на лапу, ребенка дергал за волосы. С теми же, кто был сильнее, Матьё, хоть и сохраняя насмешливость, держался смиренно. Какой бы сильной ни была причиненная ему обида, какое бы тяжкое ни наносили ему оскорбление, каким бы жестоким ни был полученный удар, с лица его не сходила глуповатая ухмылка. Однако он неизгладимо хранил в глубине сердца все нанесенные ему обиды, оскорбления или удары, и когда-нибудь зло возвращалось обидчику сторицей, причем так, что тот и не догадывался о настоящей причине случившейся с ним беды. В такие минуты Матьё испытывал в глубине души угрюмую и злую радость: ему приходила в голову мысль, что причиняемое ему зло делало его счастливым, поскольку он испытывал удовольствие, когда мстил за него.
Впрочем, в оправдание этой дурной натуры надо признать, что его жизнь всегда была полна лишений и тягот. Когда-то он был найден у оврага, где его, должно быть, бросили кочующие цыгане, бродившие по лесам. Ему тогда было три года, он еще плохо говорил. Одежды на нем не было почти никакой. Крестьянина, который его нашел, звали Матьё, овраг, из которого он выбрался, назывался Гогелю, и ребенку дали имя Матьё Гогелю. О крещении его не было и речи. Матьё не мог сказать, был ли он крещен, да и кто бы стал заниматься его душой, когда он был в столь жалком положении, что единственным способом существования для него могли быть милостыня или мелкое воровство.
Так Матьё рос и достиг возраста совершеннолетия. Безобразный и нескладный, Матьё обладал большой силой. Туповатый с виду, он между тем был хитрым и изворотливым. Родись он где-нибудь в Океании, на берегах Сенегала или Японского моря, обитатели тех мест могли бы сказать о нем то, что они говорят об обезьянах: "Они не разговаривают потому, что боятся, как бы их не приняли за людей и не заставили работать!"
Матьё делал вид, что он слаб, притворялся идиотом, но, если при случае ему необходимо было употребить силу или проявить сообразительность, он не уступал в звериной силе медведю, а в изощренной хитрости — лисе. Однако как только опасность проходила или же ему удавалось добиться желаемого, он вновь превращался в прежнего Матьё, такого, каким его знали: немощного, слабоумного, осыпаемого насмешками.
Аббат Грегуар — этот превосходный человек, о ком я рассказывал в моих "Мемуарах" и кто сыграет свою роль в этой книге, — жалел это убогое создание. Взяв на себя задачу опекать несчастного сироту, он решил хотя бы на шаг вперед продвинуть место, занимаемое им в классификации живых существ, превратив это простейшее существо в организованное животное. С этой целью в течение целого года он трудился, не жалея ни физических, ни душевных сил, чтобы научить Матьё читать и писать. Через год Матьё вышел из рук почтенного аббата с репутацией законченного тупицы. По общему мнению, то есть по мнению одноклассников Матьё, и по частному мнению его учителя, Матьё не знал как следует ни одной буквы. Но и общее, и частное мнение были ошибочными, заблуждались и соученики Матьё, и его учитель: Матьё, конечно, читал не так хорошо, как г-н де Фонтан, слывший лучшим чтецом своего времени, но он все-таки читал, и даже довольно бегло. Матьё писал тоже — не так, как г-н Прюдом, ученик Брара и Сент-Омера, но, тем не менее, писал, и даже вполне разборчиво. Однако никто и никогда не видел Матьё ни читающим, ни пишущим.
Папаша Гийом тоже занимался им, пытаясь развить его физические способности. Им двигали те же чувства, что и аббатом Грегуаром, когда тот пытался развить умственные способности Матьё, то есть чувство сострадания к человеческому существу и чувство самоуважения, живущие в каждом добром сердце. Он заметил способность Матьё подражать пению птиц и крику диких животных, его умение идти по следу. Он понял, что, несмотря на свое косоглазие, Матьё прекрасно мог высмотреть укрывшегося кролика или зайца. Гийом не раз замечал, что у него из пороховницы исчезает порох, а из мешка — дробь. Из этого он заключил, что поскольку вовсе не обязательно иметь фигуру Аполлона или Антиноя, чтобы стать хорошим лесником, то, возможно, ему удастся использовать наклонности Матьё и сделать из него вполне приличного помощника лесника. Он поговорил о своем подопечном с г-ном Девиоленом и получил от него разрешение доверить Матьё ружье. Таким образом у Матьё оказалось оружие. Но за шесть месяцев обучения новому делу Матьё убил двух собак и ранил загонщика, не добыв при этом ни одного трофея. Тогда папаша Гийом, убежденный в том, что Матьё, обладая всеми инстинктами браконьера, не имел ни одного из качеств, необходимых леснику, отобрал у него ружье, которым тот столь неудачно пользовался. Матьё равнодушно снес эту обиду, хотя он лишался теперь блестящей перспективы, о какой мы упоминали (и какая конечно же показалась бы весьма заманчивой человеку менее беззаботного или не такого философского склада), и без малейших угрызений совести вернулся к существованию бродяжки и воришки.
В этой бродячей жизни одним из его любимых мест отдыха был Новый дом у дороги в Суасон и очаг папаши Гийома, несмотря на ненависть или, вернее, инстинктивное отвращение, какое питали к нему мамаша Мадлен — слишком хорошая хозяйка, чтобы не замечать ущерба, наносимого ее саду и кладовке присутствием Матьё Гогелю, — и Бернар, которого мы пока знаем лишь по тосту, произнесенному в его честь Франсуа. Бернар, казалось, догадывался о той роковой роли, какую этот бродячий гость сыграет в его судьбе.
Мы забыли упомянуть о том, что, подобно тому как никто не знал об успехах, сделанных Матьё в чтении и письме у доброго аббата Грегуара, никто не подозревал также и того, что его неумелость в стрельбе была мнимой. Когда Матьё хотел, он попадал в куропатку или кабана более метко, чем любой охотник в округе.
Почему же Матьё скрывал свои таланты, избегая восхищения окружающих? Дело в том, что, по мнению Матьё, полезным было не только уметь читать, писать и стрелять из ружья, но и прослыть неловким и неграмотным.
Словом, вы видите теперь, каким скверным и злым малым был тот, кто вошел в дом и прервал рассказ Франсуа недоверчивыми словами по поводу кабана, который, по мнению молодого лесника, был у него в руках: "Ну да, совсем как в прошлый раз!"
— Ну нет, как в прошлый раз больше не будет! — возразил Франсуа. — Мы сейчас об этом и поговорим.
— Ну, и где же он, кабан? — спросил папаша Гийом, получивший возможность открыть рот благодаря необходимости вновь набить трубку.
— В засолочной, если он у Франсуа в руках, — сказал Матьё.
— Нет еще, — ответил Франсуа, — но прежде чем кукушка на часах хозяйки прокукует семь часов, он там будет. Верно, Косой?
Собака — теперь она блаженно растянулась у разгоревшегося очага — обернулась на голос хозяина и, взметая золу своим длинным хвостом, издала дружелюбное ворчание, которое вполне можно было воспринять как утвердительный ответ на заданный вопрос.
Удовлетворенный ответом Косого, Франсуа с нескрываемым отвращением отвернулся от Матьё Гогелю и продолжил разговор с папашей Гийомом.
Тот, довольный тем, что его ждала свеженабитая трубка, приготовился благодушно выслушать своего молодого приятеля.
— Я потому так сказал, папаша Гийом, — продолжал Франсуа, — что кабан в какой-нибудь четверти льё отсюда, в зарослях Тет-де-Сальмон, рядом с полем Ментар… Он вышел где-то в половине третьего утра из подлеска у дороги в Данплё…
— Брось, — прервал его Гогелю, — откуда ты это знаешь, если сам вышел только в три часа?
— Нет, вы только послушайте, папаша Гийом! Ну и дела! Он меня спрашивает, откуда я знаю!.. Сейчас расскажу тебе, Косой, дружище, это тебе может когда-нибудь пригодиться.
У Франсуа была плохая привычка, очень задевавшая Матьё: он называл одним и тем же именем и человека и собаку, убежденный в том, что, поскольку оба они страдают одним недостатком (хотя, по его мнению, косоглазие собаки выглядело куда привлекательнее), можно было не делать разницы между двуногим и четвероногим.
На первый взгляд казалось, что и человек и собака воспринимают это с одинаковым безразличием. Но надо сказать, что искренней в своем безразличии была только собака.
Франсуа продолжал, не подозревая, что добавляет еще одну обиду к тем, что Матьё Гогелю давно затаил против него в своей злопамятной душе:
— В котором часу выпадает роса? В три часа утра, верно? Ну так вот! Если бы он вышел после того как пала роса, он ступал бы по сырой земле и в его следах не было бы воды. Но он, наоборот, шел по сухой земле, роса пала уже потом, и следы от его копыт превратились в поилки для малиновок на всем его пути. Вот так!
— Сколько лет зверю? — спросил Гийом, не придавая замечанию Матьё особой важности либо полагая, что Франсуа уже достаточно его просветил.
— Лет шесть или семь, — уверенно ответил Франсуа.
— Поглядите-ка, теперь он ему показал свое свидетельство о рождении, — вставил Матьё.
— Почти что так, да еще и подпись копытом поставил. Не у всякого так бы получилось!.. И если только у него нет причин скрывать свой возраст, то скажу, что могу ошибиться не больше чем на три месяца. Верно, Косой? Глядите, папаша Гийом, Косой говорит, что я не ошибаюсь!
— Кабан один? — спросил папаша Гийом.
— Нет, с кабанихой, и к тому же супоросой…
— Ух ты!
— Вот-вот опоросится.
— Тебе что, случалось быть кабаньим акушером? — спросил Матьё, не сумевший удержаться, чтобы не мешать Франсуа спокойно продолжать рассказ.
— Велика хитрость!.. Посмотрите, папаша Гийом, малого нашли посреди леса, а он не знает, когда кабаниха супоросая, когда нет! Чему ж ты в школе учился?.. Да раз она тяжело ступает, дурень ты этакий, раз копыта у нее расширяются при ходьбе так, что того и гляди треснут, это значит, что живот у нее тяжелый, у бедной скотины!
— Он из новых? — спросил папаша Гийом: ему важно было знать, увеличивалось, уменьшалось или оставалось без изменений количество кабанов в его лесничестве.
— Кабаниха — да, — ответил Франсуа с обычной уверенностью. — А кабан нет! Ее я никогда раньше не встречал, а его знаю. Я ведь вам как раз говорил, когда вошел этот несчастный Гогелю, что я снова встречу кабана, знакомого с прошлой охоты… Это тот самый, которому две недели назад я всадил пулю в левую лопатку недалеко от Иворской лесосеки.
— А почему ты думаешь, что это тот самый?
— Да неужели надо объяснять вам, такой старой ищейке, что самого Косого обойдет?.. Гляди, Косой, папаша Гийом спрашивает… Ну да ладно! Я точно знал, что задел его, только попал в лопатку, а не рядом с ней, как надо было.
— Гм, — покачал головой папаша Гийом, — крови-то не было.
— Так потому что пуля застряла под кожей, в сале. Сейчас рана заживает и чешется и он трется о дуб, третий слева от Сарацинского источника… И вот он терся-терся и оставил на коре клок шерсти. Вот, глядите!
И в подтверждение своих слов Франсуа вытащил из кармана жилета клок шерсти, покрытый засохшей кровью.
Гийом взял его, оглядел взглядом знатока и, возвратив его Франсуа, словно это была величайшая ценность, сказал:
— Ей-Богу, правда, парень! Он здесь, теперь я его будто своими глазами увидел.
— Увидите еще лучше, когда будем его разделывать!
— У меня прямо слюнки текут. Я хочу сходить прогуляться в ту сторону.
— Конечно, сходите! Я уверен, вы увидите все, как я вам описал. А что до кабана, то его логово в колючих зарослях Тет-де-Сальмон… Можете не стесняться с месье, подходите так близко, как захотите, он и с места не двинется — ведь супруге нездоровится, а месье — учтивый кавалер!
— Ну что же, пойду, пожалуй, — согласился папаша Гийом с такой решимостью, что зубы его сжались и его коротенькая трубка уменьшилась еще сантиметра на три.
— Хотите взять Косого?
— Зачем это?
— Да и то верно, глаза у вас есть, посмотрите и увидите, поищете и найдете… А тезку метра Матьё отправим в конуру, только вручим ему в виде награды родины кусочек хлебца — вознаграждение за прекрасную работу сегодня утром.
— Э, Матьё, — сказал папаша Гийом, с сожалением глядя на бродягу, спокойно евшего свою картошку, сидя у огня, — ты слышишь? Он и про белку мне скажет, на каком она дубе сидит, и про ласку, в каком месте она дорогу перебежала, а ты вот так никогда не сумеешь!
— А на кой черт мне это уметь! Что мне от этого?
Гийом пожал плечами при виде такой беззаботности, непонятной ему. Потом он надел куртку, в которой ходил утром, застегнул полугетры, взял ружье — по привычке и потому что без ружья он бы не знал, что ему делать со своей правой рукой, — и ушел, дружески пожав Франсуа руку.
А Франсуа, выполняя обещание, данное Косому, проводил взглядом папашу Гийома, направившегося по дороге к Тет-де-Сальмон, подошел к хлебному ларю, открыл его и отрезал кусок черного хлеба примерно в полфунта, прошептав:
— Ах, старая ищейка! То-то ему не терпелось, пока я тут докладывал. Ну, Косой, дружище, вот, по-моему, славный кусочек горбушки! А теперь, после всех трудов, пошли в конуру, да поживей.
И он тоже вышел, но через пекарню, к которой снаружи примыкала конура метра Косого. Для собаки горбушка была некоторым утешением при огорчительной необходимости вернуться в конуру, и она последовала за ним. Матьё остался один со своей картошкой.