Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 37.Отон-лучник. Монсеньер Гастон Феб. Ночь во Флоренции. Сальтеадор. Предсказание
Назад: VII САЛЬТЕАДОР
Дальше: IX ДУБ ДОНЬИ МЕРСЕДЕС

VIII
ПРИЗНАНИЕ

— Уверяю вас, сеньор, — так начал Сальтеадор, — я вправе утверждать, что каждым человеком, ставшим преступником, какое бы черное дело он ни совершил, двигает сила, независимая от его воли, по ее наущению он и сбивается с правильного пути.
Чтобы совратить человека, нужна могучая рука, иногда это железная длань самой судьбы.
Но чтобы заставить ребенка уклониться с прямого пути, ребенка, у которого еще неверный глаз, а походка еще нетверда, иной раз довольно и легкого дуновения.
И такое дуновение пронеслось над моей колыбелью: это было равнодушие, пожалуй, даже ненависть моего отца…
— Сеньор, не начинайте с обвинений, если хотите, чтобы Господь Бог простил вас, — негромко промолвила донья Флор.
— А я и не обвиняю, да хранит меня Бог от этого. Мои ошибки и преступления на моей совести, и в день последнего суда я не переложу их на другого; но я должен рассказать обо всем истинную правду.
Мать моя некогда слыла одной из самых красивых девушек в Кордове, и сейчас еще, в сорок три года, она одна из первых красавиц Гранады.
Не знаю, что заставило ее выйти замуж за моего отца, но я всегда замечал, что живут они как чужие, а не как супруги.
И вот я родился… Мне часто приходилось слышать, что общие друзья родителей думали, будто мое рождение сблизит их, но ничего подобного не произошло. Отец был холоден к моей матери, он стал холоден и к ребенку. И я почувствован это, как только стал все сознавать. Я понял, что лишен одной из двух опор, которые Бог дарует каждому при вступлении в жизнь.
Правда, матушка, чтобы заставить меня забыть эту, если можно так выразиться, ошибку, совершенную судьбой в отношении меня, окружила меня горячей и нежной любовью, стараясь заменить ею все, чего мне недоставало, как видно считая, что должна любить сына за двоих.
Да, она горячо любила меня, но любила по-женски; если бы в этом чувстве было немного меньше нежности и побольше отцовской строгости, это умерило бы капризы ребенка и укротило страсти юноши. Так Бог сказал Океану: "Ты не поднимешься выше, ты не разольешься дальше".
Капризы, усмиренные рукою отца, страсти, подавленные рукой мужчины, принимают в конце концов форму, приемлемую в обществе. Но у юнца, воспитанного под снисходительным взором женщины и ведомого ее нежной рукой, нрав становится неистовым. Материнская снисходительность безгранична, как и материнская любовь. И вот я превратился в эдакого необузданного горячего коня и, увы, поддавшись мгновенному порыву, умчался в горы.
В условиях безудержной свободы мой характер испортился вконец, зато силы мои окрепли. Я знал: твердая отцовская рука не захлопнет передо мной двери дома, и заранее посмеивался над робкими упреками, которыми встретят меня, когда я вернусь. Вместе с горцами я блуждал по Сьерре-Морене. У них я научился охотиться: на вепря — с рогатиной, на медведя — с кинжалом. Мне было всего пятнадцать лет, а ведь эти дикие звери привели бы в ужас любого моего сверстника. Для меня же то были просто противники; борьба с ними могла быть долгой, могла быть опасной, но они были обречены. Стоило мне заметить в горах след зверя, я неотступно шел за ним, настигал, нападал первый. Не раз я ужом вползал в звериное логово, и там мне светили только горящие глаза разъяренного врага, на которого я шел. Тогда-то, хотя только Господь Бог был свидетелем борьбы, происходившей в недрах гор, — схватки со зверем, — тогда-то мое сердце учащенно билось от гордости и ликования и, подобно героям Гомера, насмехавшимися над недругом, прежде чем напасть на него с мечом, дротиком или копьем, я дразнил волка, вепря, медведя, вызывая их на единоборство. И начиналась борьба между мною и зверем. Борьба молчаливая, жестокая, и завершалась она предсмертным рычанием зверя и торжествующими кликами победителя. Как Геркулес, победитель чудовища (я сравнивал себя с ним), выбираясь из логова на свет Божий и влача за собой труп побежденного, в дикой своей радости я осыпал его оскорблениями и восхвалял свою победу песней, которую тут же слагал. В ней я называл бушующие горные потоки своими друзьями, а орлов, паривших в вышине, — своими братьями.
Мне исполнилось двадцать лет, пришла пора страстей, и они, подобно прежним увлечениям, толкали меня на безумства. Азартным играм и любовным похождениям матушка пыталась противопоставить слабую преграду своей воли — столь же тщетно, как и раньше. Тогда она призвала на помощь отца.
Было слишком поздно: я не привык повиноваться и восстал даже против увещеваний отца. Да и его голос, пытающийся говорить со мной среди бури страстей, был мне чужд. Ведь я вырос, возмужал в пагубной среде: юное деревце, быть может, и поддалось бы, но дерево устояло, не сгибаясь, и по-прежнему под его корой, грубой и шероховатой, словно у дуба, бурлили жгучие токи зла.
О нет, я не буду вспоминать обо всем: рассказ был бы слишком долог, да я и не могу этого сделать в присутствии вашей чистой, невинной дочери — чувство уважения замыкает мои уста. Нет, я не буду говорить о стычках, ночных оргиях, неистовых любовных страстях, обо всем, что в конце концов разорило моего отца и измучило страдалицу-мать. Нет, я прохожу мимо бесконечных приключений, составлявших суть моей жизни; она пестрит поединками, серенадами под балконами дам, уличными встречами — так пестрит яркими красками мой плащ; повторяю, я умолчу о всех своих похождениях и перейду к рассказу о событии, навсегда изменившем мою жизнь.
Я полюбил… или вообразил, что люблю, одну женщину — сестру моего друга. Я поклялся бы, призывая в свидетели целый мир, — простите, сеньора, тогда я еще не видел вас, — что она всех красивее на свете… И вот как-то ночью, а вернее, утром, возвращаясь, я встретил у дверей моего дома брата своей любовницы. Он был верхом и держал за уздцы вторую лошадь.
Я сразу заподозрил, что тайна моей любви открыта.
"Что ты здесь делаешь?" — спросил я.
"Жду тебя, как видишь".
"Я к твоим услугам".
"Шпага при тебе?"
"С ней я никогда не расстаюсь".
"Тогда садись на коня и следуй за мной".
"Я ни за кем не следую; я сопровождаю или еду впереди".
"Ну, меня ты не опередишь — я спешу доехать до цели".
И он пустил коня галопом, я тоже; так мы мчались бок о бок во весь опор и скоро очутились в горах.
Мы проскакали еще шагов пятьсот и оказались близ полянки, где росла нежная трава, словно приглаженная рукой человека.
"Здесь и остановимся", — сказал Альваро (так звали моего друга).
"Пожалуй", — отвечал я.
"Сходите с лошади и готовьте шпагу, дон Фернандо. Вы, конечно, догадываетесь, зачем мы здесь: я вызываю вас на дуэль".
"Сначала я сомневался, — отвечал я, — а теперь теряюсь в догадках: что могло обратить нашу дружбу в ненависть? Вчера еще братья, сегодня враги…"
"Враги именно потому, что братья, — оборвал меня дон Альваро, вынимая шпагу. — Братья по моей сестре. Вперед, вперед, дон Фернандо, со шпагой в руке!"
"Вы знаете, — ответил я, — что это приглашение дважды повторять мне не нужно. Но я жду: скажите о причине нашей поездки сюда. Я хочу знать, что настроило вас против меня? Дон Альваро, в чем я перед вами виноват?"
"Обвинений столько, что я предпочитаю молчать. И одно напоминание о них заставляет меня вновь пережить нанесенное мне оскорбление и еще раз поклясться, что я смою его твоей кровью. Живо шпагу из ножен, Фернандо!"
Я просто не узнавал себя, до того спокойно я выслушал его гневные слова, его вызов.
"Драться с вами я не буду, пока не буду знать, почему я дерусь", — сказал я.
Он выхватил из кармана пачку писем:
"Узнаете эти бумажонки?"
Я вздрогнул:
"Бросьте их на землю, я посмотрю".
"Ну что же, соберите их и прочтите".
Он швырнул письма на землю.
Я их подобрал, пробежал глазами: да, то были мои письма.
Отрицать это было невозможно; я стоял перед лицом оскорбленного брата.
"О я глупец! Горе безумцу, доверившему бумаге свои сердечные тайны и честь женщины! — воскликнул я. — Ведь письмо — это летящая стрела: известно, откуда она пущена, но неведомо, где она упадет и кого настигнет".
"Так что же, узнали вы письма, дон Фернандо?"
"Они написаны моей рукой, дон Альваро".
"Тогда обнажайте шпагу, и пусть один из нас падет во искупление попранной чести моей сестры".
"Я жалею, что ваш поступок и угрозы, дон Альваро, мешают мне просить у брата руки его сестры".
"Трус! — крикнул дон Альваро. — Увидев шпагу в руке брата опозоренной им женщины, он обещает жениться!"
"Вы-то знаете, что я не трус, дон Альваро, а если не знаете, я берусь вам это доказать. Но выслушайте же меня".
"Шпагу наголо! Там, где должен говорить клинок, язык молчит".
"Я люблю вашу сестру, дон Альваро, и она любит меня. Почему же мне не назвать вас братом?"
"Отец сказал мне вчера, что он вовеки не назовет сыном человека, погрязшего в пороках, долгах, распутстве".
Хладнокровие покинуло меня при таком потоке оскорблений.
"Так сказал ваш отец, дон Альваро?" — переспросил я и заскрежетал зубами от гнева.
"Да, и я повторяю его слова. И добавлю: обнажайте шпагу, дон Фернандо!"
"Итак, ты хочешь драться!" — воскликнул я, кладя руку на эфес шпаги.
"Обнажайте оружие! — настаивал дон Альваро. — Иначе я просто изобью вас шпагой как палкой".
Я противился, поверьте, сеньор дон Иньиго, говорю вам истинную правду. Противился, пока позволяла честь дворянина.
Я выхватил шпагу.
Прошло минут пять, и дон Альваро был мертв.
Он умер без покаяния, проклиная меня. Отсюда все мои несчастья…
Сальтеадор умолк в раздумье, склонив на грудь голову.
Туг вдруг появилась юная цыганка — в окне, через которое недавно вошел атаман, — и торопливо (так спешат, принося важные известия) трижды произнесла имя Фернандо.
Не сразу, очевидно, он ее услышал и обернулся, лишь когда она окликнула его в третий раз.
Но, как ни спешила Хинеста сообщить какую-то весть, Сальтеадор сделал ей знак рукой, приказав подождать, и она умолкла.
— Я вернулся в город, — продолжал он. — По дороге я встретил двух монахов и указал им место, где лежало тело дона Альваро.
Казалось бы, ничего особенного в этой истории — поединок двух молодых людей и смерть от раны, нанесенной шпагой. Но наша дуэль была необычна; отец дона Альваро был вне себя — он утратил единственного сына и объявил меня убийцей.
Признаюсь, моя репутация, увы, не могла быть моей защитой: я был обвинен в убийстве, суд подтвердил гнусное обвинение, алькальд предъявил мне его, и явились три альгвасила, собираясь взять меня под стражу.
Я заявил, что отправлюсь в тюрьму один. Они мне отказали. Я дал им слово дворянина, что не убегу, если пойду на сто шагов впереди или позади их, как им будет угодно.
Но они решили вести меня в тюрьму силой.
Двоих я убил, третьего ранил, потом вскочил на своего неоседланного коня, захватив с собой лишь одну вещь — ключ от дома.
Я не успел повидаться с матушкой и решил вернуться и обнять ее в последний раз.
Часа через два я был в безопасности в горах.
Горы кишели разбойниками всех мастей, такими же, как и я, изгнанниками, вступившими в распрю с правосудием; поскольку ждать от общества им было нечего, они горели желанием отомстить за то зло, что оно им причинило.
Всем этим отверженным недоставало лишь атамана, который сплотил бы их в грозную силу.
Я вызвался стать главарем. Они согласились.
Остальное вы уже знаете.
— А вам удалось повидаться с матушкой? — спросила донья Флор.
— Благодарю вас, сеньора. Вы еще считаете меня человеком.
Девушка опустила глаза.
— Да, удалось, — продолжал Сальтеадор, — я виделся с ней не один, а десять, двадцать раз. Только она одна — моя мать — связывает меня с этим миром. Раз в месяц, не намечая определенного дня, ибо все зависит от бдительного надзора, установленного за нами, итак, раз в месяц с наступлением ночи я спускаюсь с вершин и в одеянии горца, закутавшись в широкий плащ, пробираюсь в город невидимкой, никем не узнаваемый, пересекаю площадь и проникаю в отчий дом: он для меня особенно дорог с той поры, когда я стал изгнанником. Я поднимаюсь по лестнице, отворяю дверь в спальню матушки, крадучись приближаюсь к ней и бужу ее, целуя в лоб.
Я сажусь на ее постель и всю ночь, как во времена детства, держу ее за руку, прильнув головой к ее груди.
Так проходит ночь; мы говорим о прошлом, о тех временах, когда я был невинен и счастлив. Она целует меня, и тогда мне кажется, что ее поцелуй примиряет меня с жизнью, людьми и Богом.
— О отец! — воскликнула донья Флор, вытирая катящиеся по щекам слезы.
— Ну что ж, — проговорил старик, — вы увидите свою мать не только ночью, украдкой, но при свете дня, на глазах у всех. Ручаюсь вам честью дворянина.
— О, как вы добры! Вы безмерно добры, отец! — повторяла донья Флор, целуя дона Иньиго.
— Дон Фернандо, — вдруг с тревогой заговорила цыганка, — я должна сообщить вам важную весть. Выслушайте же меня, Бога ради, выслушайте!
Но и на этот раз он повелительным жестом приказал ей подождать.
— Итак, мы вас покидаем, сеньор, — произнес дон Иньиго, — и увезем самые лучшие воспоминания о вас.
— Значит, вы меня прощаете? — сказал Сальтеадор, охваченный каким-то неизъяснимым, теплым чувством к дону Иньиго.
— Не только прощаем, но почитаем себя обязанными вам, и я надеюсь, что с Божьей помощью докажу вам свою признательность.
— А вы, сеньора, — смиренно спросил Сальтеадор донью Флор, — разделяете ли вы мнение своего отца?
— О да! — воскликнула донья Флор. — Не знаю только, как выразить вам…
Она осмотрелась, словно искала, что бы подарить молодому человеку в качестве видимого, осязаемого знака благодарности.
Сальтеадор понял ее намерение и, увидев на столе букет, составленный Амаполой по велению дона Рамиро, взял его и подал донье Флор.
Она обменялась взглядом с отцом, словно советуясь с ним, и, когда дон Иньиго одобрительно кивнул ей, вынула из букета цветок.
То был анемон — символ печали.
Донья Флор протянула его Сальтеадору.
— Отец обещал отплатить вам добром, а это от меня.
Сальтеадор взял цветок, почтительно поднес его к губам и спрятал на груди, прикрыв курткой.
— До свидания, — попрощался дон Иньиго. — Смею вас уверить заранее — до скорого свидания.
— Поступайте как подскажет ваше доброе сердце, сеньор. И да поможет вам милосердный Бог!
Затем он повысил голос и произнес:
— Вы свободны. Идите, и пусть всякий, кто встретится на вашем пути, отойдет на десять шагов от вас. Не то он будет убит.
Дон Иньиго и его дочь покинули харчевню. Сальтеадор, не двигаясь с места, следил за ними из окна, выходящего во двор, увидел, как они сели на своих мулов и пустились в путь.
Тогда молодой человек взял цветок, спрятанный на груди, и еще раз поцеловал с чувством, не вызывавшим сомнений.
И тут кто-то тихонько положил ему руку на плечо.
Это была Хинеста. Легкая, как птица, она бесшумно впорхнула через окно в комнату и теперь, когда дон Иньиго и донья Флор уехали, требовала внимания, которое Сальтеадор не хотел ей уделить в их присутствии.
Она была бледна как смерть.
— Что тебе нужно? — спросил Сальтеадор.
— Слушай же: вот-вот появятся королевские солдаты. Они уже в четверти льё отсюда. Не пройдет и десяти минут, как они нападут на тебя.
— Ты в этом уверена, Хинеста? — спросил Сальтеадор, нахмурив брови.
Не успел он договорить, как раздался грохот выстрелов.
— Вот ты и сам слышишь, — отвечала Хинеста.
— К оружию! — крикнул Сальтеадор, выбегая во двор. — К оружию!
Назад: VII САЛЬТЕАДОР
Дальше: IX ДУБ ДОНЬИ МЕРСЕДЕС