Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 27. Таинственный доктор. Дочь марикза
Назад: 20
Дальше: X ВОЗВРАЩЕНИЕ ЕВЫ

25

Очнувшись, я увидела, что лежу на своей кровати. В комнате никого, кроме меня, не было.
Я сначала села, потом спустила ноги на пол.
— О, какой страшный сон! — прошептала я.
И правда, все, что я видела, показалось мне сном.
Вокруг был полный мрак, но я видела, как на стене вырисовывается ужасающее зрелище, при котором я присутствовала.
Передо мной проезжали страшные повозки, везущие несчастных калек, растерзанных, раздавленных. Единственный, кто был цел и невредим, Сен-Жюст, высоко поднявший голову, с презрительной улыбкой, смотрел на толпу; потом повозки остановились у дверей дома столяра Дюпле, где мерзкий мальчишка стал мазать двери кровью; наконец повозки доехали до площади Революции, где подручный палача сорвал с Робеспьера повязку, еще придававшую его физиономии форму человеческого лица. Я слышала этот рев, этот рык, от которого я упала без чувств, удивляясь роковому стечению обстоятельств, что снова привело меня на то же место, и сердце мое, в первый раз не выдержавшее мук жертвы, на этот раз не вынесло мук палача.
Послышался шум, дверь моей комнаты отворилась; мои галлюцинации прекратились. Я совершенно не знала, где нахожусь; я думала, что я в тюрьме и за мной пришли, чтобы вести меня на казнь.
Я спросила:
— Кто там?
— Я, — ответил знакомый голос.
Это был Жан Мюнье.
— Света! Света! — попросила я.
Он зажег свечу. Я села на кровати, прикрыв глаза рукой, потом огляделась по сторонам и поняла, что нахожусь у себя на антресолях.
Тогда я все вспомнила.
— Ну как? Где гражданин Тальен? — спросила я.
— Я видел его и передал, чтобы он не беспокоился за свою красавицу Терезу, но я сказал, что только вы знаете, где она сейчас, ибо не хотел лишать вас удовольствия соединить ваших друзей. К несчастью, он председатель Конвента. Конвент объявил свои заседания непрерывными; до полуночи Тальен заседает; если к полуночи ему удастся сменить состав Комитета общественного спасения или склонить его на свою сторону, у него будет приказ об освобождении Терезы.
— Но как же там мои бедные подруги? — воскликнула я.
— Они знают, что гильотина им не грозит, это главное. Я возвращаюсь в Конвент: Тальен взял с меня слово, что я вернусь; я подожду его, и, когда бы он ни освободился, зайду с ним за вами. А вы тем временем переодевайтесь в женское платье и идите за подмастерьем столяра и ученицей белошвейки; пока вы в мужском платье, их вряд ли отпустят с вами.
Мне показалось, что славный комиссар прав; как только он ушел, я переоделась и вышла на улицу; я хотела нанять фиакр и отправиться на поиски детей.
Но куда там! На улице Сент-Оноре был праздник, и экипажи по ней не ездили. Через каждые двадцать шагов горели огни иллюминации, а вокруг них плясали люди из всех слоев общества.
Откуда взялись эти молодые люди в бархатных кафтанах, в нанковых коротких штанах, в шелковых ажурных чулках? Откуда взялись эти дамы с размалеванными, как каретные колеса, щеками, в платьях с вырезом до пупа? Кто сочинил слова, кто написал музыку этих роялистских карманьол, еще более удалых, чем карманьола республиканская? Такое безумие мне и не снилось.
Я пробилась сквозь всю эту сатурналию, оттолкнув двадцать рук, которые тянулись ко мне, чтобы вовлечь меня в свой сумасшедший хоровод. На площади перед дворцом Эгалите негде было шагу ступить; на нас сыпались осветительные ракеты, под ногами взрывались петарды, огни и факелы горели так ярко, что было светло как днем.
Если бы не это обстоятельство, двери нужных мне магазинов были бы заперты; но сегодня они были раскрыты настежь, а хозяева и работники праздновали. Старые служанки, которые не могли найти себе кавалера, танцевали со своими метлами.
Я вошла в магазин на улице Сержантов; меня приняли за клиентку, которая, несмотря на поздний час, пришла купить что-нибудь из белья, и попросили прийти завтра. Теперь можно спокойно продавать, террор кончился, наступит новый расцвет торговли.
Я назвалась и объяснила, зачем пришла. Я сообщила — здесь этого не знали — что г-жу де Богарне не успели казнить, что она жива и ждет встречи с детьми.
Эти славные люди так обрадовались! Они очень любили маленькую Гортензию. Все стали громко звать ее; пока другие веселились, она сидела в своей комнате и плакала; но как только она узнала, что ее дорогая матушка жива и с ней ничего не случилось, она запрыгала от радости. Это было очаровательное дитя лет десяти-одинннадцати, с атласной кожей, пышными светлыми волосами, большими голубыми глазами, прозрачными, словно эфир.
Письмо г-жи де Богарне было прочитано, и никто не возражал, чтобы я забрала девочку с собой; но ради такого торжественного случая хозяйка захотела, чтобы девочку непременно приодели. Гортензию нарядили в самое красивое платье и дали ей в руки букет цветов, а я тем временем пошла за ее братом.
Столяр, его жена и все подмастерья плясали и пели вокруг большого костра, горевшего на улице Сухого Дерева; я спросила, где тут молодой Богарне, и мне указали на юношу, который стоял в стороне, облокотившись на каменную тумбу, и грустно и безучастно смотрел, как все радуются. Но когда я подошла к нему, когда объяснила, кто я такая, когда сказала, от чьего имени я пришла, он, вместо того чтобы залиться радостным смехом, заплакал, все время повторяя: "Мама! Мама!"
Кто из них больше любил мать? Оба, но каждый по-своему.
Эжен собрался в одну минуту. Это был высокий шестнадцатилетний юноша с красивыми черными глазами и длинными черными волосами. Он предложил мне руку, я оперлась на нее, и мы поспешили за Гортензией.
Она была уже одета и ждала нас, сжимая в руке букет цветов; на ней было белое муслиновое платье с белым поясом и круглая соломенная шляпка с голубой лентой; из-под соломенной шляпки выбивались пышные волнистые волосы. Она была прелестна.
Мы быстро пошли по улице Сент-Оноре.
На часах Пале-Эгалите пробило одиннадцать; огни гасли, по улицам становилось легче пройти. Всю дорогу дети наперебой расспрашивали меня о матери.
Мы пришли ко мне на антресоли. Ключ торчал в дверях, но комиссар еще не вернулся. Я объяснила детям, что мне необходимо дождаться гражданина Тальена, ибо только он может освободить их мать из тюрьмы. Они слышали это имя, но и тот и другая были не слишком сведущи в истории Революции, которая доходила до них в несколько искаженном виде, ведь они жили среди торговцев.
В моей комнате было два окна, дети встали у одного, я у другого; мы ждали.
Погода стояла великолепная; когда в такую погоду случаются важные события, то кажется, что для их свершения небо помогает земле. Я слушала, как юноша, который разбирался в астрономии, называет своей сестре звезды.
Потом, когда уже пробило полночь, вдруг послышался шум; со стороны маленькой улочки, которая идет вдоль ограды церкви Вознесения, подъехал фиакр и остановился у нашей двери.
Дверца открылась, двое мужчин спрыгнули на мостовую.
Это были Тальен и комиссар.
Комиссар поднял голову. Увидев, что я стою у окна, он остановил Тальена, который собирался войти в дом, и окликнул меня.
Затем обернулся к Тальену:
— Не стоит терять времени, она к нам спустится.
Я вышла, ведя за собой детей.
— Ах, мадемуазель, — сказал Тальен, — я понимаю, скольким я вам обязан. Поверьте, мы с Терезой никогда этого не забудем.
— Вы любите друг друга, вы скоро встретитесь, вы будете счастливы, — ответила я, — это для меня лучшая награда.
Он сжал мои руки в своих и указал мне на открытую дверцу фиакра; я села в него и посадила Гортензию к себе на колени, но наш любезный комиссар заявил, что он, чтобы не стеснять нас, сядет рядом с кучером.
Быть может, он нарочно давал мне время побеседовать с Тальеном, пока огонь признательности в душе Тальена еще не остыл.
Если намерение его было таково, он рассчитал правильно. Не успела дверца захлопнуться, как кучер пустил лошадей галопом по направлению к Ла Форс, а я приступила к описанию подвигов мессира Жана Мюнье. В тюрьме я собиралась тихонько шепнуть Терезе, чтобы она тоже замолвила за комиссара словечко.
Лошади продолжали нестись галопом, но Тальен, то и дело высовываясь в окошко, кричал кучеру:
— Скорее! Скорее!
И вот мы приехали в Л а Форс. У ворот еще не разошелся народ, толпившийся здесь весь день: это были друзья и родственники заключенных. Все боялись, что сегодня, как и вчера, за осужденными приедут, и поспешили сюда с оружием, чтобы не пропустить повозки. Урочный час миновал, но люди не расходились, они остались на ночь, сами не зная зачем, просто потому что провели здесь весь день.
Все с любопытством смотрели, как мы выходим из фиакра, и я слышала, как кто-то прошептал имя Тальена, узнав бывшего проконсула из Бордо.
Тальен по-хозяйски постучал в ворота тюрьмы; они быстро распахнулись и так же быстро захлопнулись.
Комиссар был нашим проводником. Я бы тоже могла быть здесь проводником, ибо я начала уже свыкаться с тюрьмой и дядюшка Ферне стал в шутку называть меня своей "пансионерочкой".
Тальен отдал все бумаги, необходимые для освобождения заключенных, комиссару, а сам бросился вверх по лестнице, не желая задерживаться из-за всех этих формальностей.
Дядюшка Ферне дал нам сопровождающего; но, поскольку я знала дорогу не хуже его и бежала быстрее, я раньше его оказалась у заветной двери.
— Это мы! — крикнула я, постучав три раза.
В ответ раздались два голоса, и легкие шаги поспешили мне навстречу.
— Где Тальен? — послышался голос Терезы.
— Он здесь, — ответила я.
— А мои дети? — послышался голос Жозефины.
— Они тоже здесь!
Раздались два радостных возгласа.
В замочной скважине заскрежетал ключ, дверь повернулась на петлях, и мы вошли в камеру — любовник бросился к возлюбленной, дети кинулись к матери.
Я не была ни возлюбленной, ни матерью. Я отошла в сторону, села на кровать и, лишь теперь ощутив свое одиночество, заплакала.
Где ты, где ты, мой любимый Жак!
Несколько секунд слышны были только звуки поцелуев, радостные возгласы, отрывочные слова: "Матушка!", "Дети!", "Моя Тереза!", "Мой Тальен!"
Потом — любовь делает людей эгоистами — не видя ничего вокруг, пленники вышли двумя группами, совершенно забыв обо мне.
Камера опустела. О, эта камера наверняка видела много горя, много слез; она видела, как детей отрывают от матерей, жен от мужей, отцов от дочерей. Но я уверена, она не слышала ничего, подобного вздоху, который вырвался у меня, когда я упала на кровать.
Я закрыла глаза; я мечтала умереть. Под бесчувственной землей у меня было больше родных и друзей, чем в этом мире забывчивых и неблагодарных людей.
Я во второй раз пожалела, что гильотина отвернулась от меня.
Я словно окаменела от горя.
Знакомый голос вывел меня из оцепенения:
— А вы что же, остаетесь?
Я снова открыла глаза: это был комиссар, он пришел за мной.
Он не забыл обо мне!
Я была ему еще нужна.

26

С сокрушенным сердцем я пошла за ним.
На улице нам не удалось найти фиакр: тот, который нас привез, уехал. Как я уже говорила, Тальена узнали, когда он входил в тюрьму; выйдя из нее, он увидел громадную толпу. Всем было известно, какое он принимал участие в свержении Робеспьера; ему устроили овацию. Экипаж, где сидели заключенные и их освободитель, провожали люди с факелами. Он ехал по Парижу под крики: "Смерть диктатору!", "Да здравствует Тальен!", "Да здравствует Республика!" Это было начало его триумфа.
Ничто не оставляет за собой такого мрака, как свет; ничто не оставляет за собой такой тишины, как шум.
Мы с Жаном Мюнье, словно две тени, брели по мертвому городу.
Время от времени мы слышали, как впереди нас толпа кричала "Ура!"
Как была счастлива подруга, возвращавшаяся к жизни в лучах славы своего возлюбленного! Как была счастлива мать, возродившаяся к жизни в объятиях своих детей, которых уже не надеялась увидеть!
Мы прошли пешком полгорода, от Ла Форс до церкви Вознесения. Там я распрощалась с моим спутником и поднялась к себе, одинокая и несчастная.
Не раздеваясь, я бросилась на кровать, но не собиралась спать: мне хотелось поплакать вволю.
Я плакала и сама не заметила, как меня сморил сон, но даже во сне слезы продолжали катиться у меня из глаз.
На следующий день я услышала в комнате какой-то шорох, открыла глаза и увидела в солнечном луче прелестное создание, показавшееся мне ангелом небесным.
Это была Тереза.
Она вспомнила обо мне и прибежала за мной, чтобы добром или силой забрать меня и больше не расставаться.
Кажется, поначалу я мотала головой и отворачивала лицо от поцелуев.
— Я одна, — говорила я, — одна и останусь.
Но это пламенное создание бросилось ко мне, прижало меня к сердцу, засмеялось, заплакало, стало умолять, приказывать, убеждать меня всеми возможными способами и в конце концов подняло меня с постели и подвело к зеркалу.
— Посмотри на себя, да посмотри же, — говорила она, — разве можно быть одинокой, разве у такой красавицы, как ты, есть право оставаться одной? О, как тебе идут слезы, как прекрасны твои глаза, обведенные темными кругами! У меня тоже были такие глаза, я тоже была одинока, да еще как одинока! Погляди на меня, разве на моем лице видны следы невзгод? Нет, одна счастливая ночь изгладила их, и у тебя тоже будет счастливая ночь, которая уничтожит все.
— Ах, ты же знаешь, Тереза: тот единственный, который мог дать мне счастье, мертв, — воскликнула я. — Зачем ждать путника, который не вернется? Лучше пойти за ним туда, где он лежит, — в могилу.
— Какие глупости! — вскричала Тереза. — И как только подобные слова могут слетать с юных свежих уст! Пройдет лет шестьдесят, тогда мы и начнем думать о могиле. Ах, давай жить, милая Ева, ты увидишь, какая райская жизнь нас ждет. Первым делом ты переедешь из этой комнаты, где нечем дышать.
— Это не моя комната, — сказала я.
— А чья же?
— Она принадлежит госпоже де Кондорсе.
— А где ты раньше жила?
— Я говорила тебе: когда у меня кончились средства к существованию, я сама крикнула: "Смерть Робеспьеру!", чтобы меня казнили.
— Ну что ж! Тем более, пойдем со мной. Тебя уже ждет комната, вернее, комнаты, в моей Хижине. Ты говорила, что до Революции была богата?
— Очень богата, во всяком случае, мне так кажется: я никогда не вникала в денежные вопросы.
— Прекрасно! Мы добьемся, чтобы тебе вернули твои деньги, земли, дома; ты снова будешь богатой; наступает новая эпоха, теперь женщины станут королевами; ты такая красавица, что станешь императрицей; прежде всего позволь мне нарядить тебя сегодня утром; я пригласила на завтрак Барраса, Фрерона и Шенье. Какое горе, что его брат Андре казнен четыре дня назад, он мог бы сложить в твою честь прекрасные стихи. Он назвал бы тебя Неэрой, он сравнил бы тебя с Галатеей, он сказал бы тебе:
Неэра, подожди,
На взморье синее купаться не ходи:
Пловцы, увидевши твое чело и шею,
Сочтут, красавица, тебя за Галатею.
Обрушивая на меня этот поток слов, обещаний, похвал, она целовала меня, гладила, сжимала в объятиях; она хотела убедить меня, что я не одинока и что признательность делает ее моей сестрой.
Увы! Коль скоро я была еще жива, я легко поддалась на уговоры и решила покориться судьбе.
Я улыбнулась.
Тереза заметила мою улыбку; она победила.
— Посмотрим, — сказала она, — что бы тебе надеть такого, что бы сделало тебя еще красивее? Я хочу, чтобы ты ослепила моих гостей.
— Но что вы хотите, чтобы я надела? У меня нет ничего своего. Все, что здесь есть, принадлежит госпоже де Кондорсе, а в своем мятом грязном платье я не могу появиться на людях.
— А платья сорокалетней женщины-философа тебе и не подойдут. Нет, тебе нужны нарядные платья, как и мне. Господин Мюнье! — позвала она.
Я обернулась.
В дверях стоял комиссар.
— Господин Мюнье, — сказала Тереза, — садитесь в мою карету и поезжайте в мой домик на углу Аллеи Вдов и Кур-ла-Рен и скажите старой Марселине, чтобы она дала вам одно из моих утренних платьев, да пусть выберет самое изящное.
— Вы сошли с ума, Тереза, — сказала я, — зачем мне делать вид, что я богата, когда это на самом деле не так. Возьмите меня в компаньонки, эта скромная роль мне вполне подходит, но не заставляйте меня соперничать с вами в красоте и богатстве.
— Делайте, как я сказала, Мюнье.
Комиссар уже исчез, исполняя поручение прелестной диктаторши.
— О, мы приведем всех этих дам в бешенство — ведь мы моложе и красивее, чем они!
— Жозефина очень хороша, и вы к ней несправедливы, Тереза!
— Да, но ей двадцать девять лет, и она креолка. Тебе семнадцать, а мне… мне едва исполнилось восемнадцать. Ты увидишь госпожу Рекамье, она, конечно, очень хороша, но, бедняжка, — сказала она со смешком, — к чему ей красота; ты увидишь госпожу Крюденер, она тоже хороша, если судить строго, она, быть может, даже красивее, чем госпожа Рекамье, но это красота немки. Кроме того, она пророчица и проповедует новую веру, неохристианство или что-то в этом роде. Я не сильна в вопросах веры. Ты все знаешь лучше меня и сама быстро во всем разберешься. Ты увидишь госпожу де Сталь; она не хороша собой, зато это настоящий кладезь мудрости, древо познания добра и зла.
Я закрыла глаза ладонями и перестала слушать. О, мое древо познания добра и зла, главная достопримечательность моего аржантонского рая; из-под его корней тек ручей, который нес живительную влагу в сад, ручей, который поил стебли моих ирисов и корни моих роз!
Я давно уже не слушала, что она говорит, как вдруг шум подъезжающей кареты вывел меня из мечтательности; вошел гражданин Мюнье с платьями Терезы.
— Подождите нас внизу, Мюнье, — сказала Тереза. — Вы поедете с нами, и я представлю вас гражданину Баррасу, который, вероятно, займет важный пост в новом правительстве и вместе с Тальеном сможет сделать для вас все что угодно.
Она кивнула головой, и Мюнье, уже стоя в дверях, низко поклонился и вышел.
Тереза никак не могла решить, какое из двух платьев мне больше к лицу; по-настоящему красивые женщины не боятся соперниц, напротив, они придерживаются мнения, что чужая красота лишь подчеркивает их собственную.
Надо сказать, я вышла из рук Терезы во всем блеске своей красоты.
Мы сели в карету и поехали; наш путь лежал через площадь Революции. Робеспьера там уже не было, но гильотина все еще стояла на месте.
Я спрятала голову на груди Терезы.
— Что с тобой? — спросила она.
— Ах, если бы вы видели, — сказала я, — то, что я видела вчера.
— Да, правда, ты видела, как им отрубили голову!
— И они все время стоят у меня перед глазами. Почему эта ужасная машина все еще здесь?
— Это наше, женское дело, мы сегодня же за завтраком начнем ее разрушать, наши руки всегда уничтожают то, к чему мужчины не смеют притронуться.
Мы пришли в маленький домик, утопающий в зарослях сирени, над которой покачивались на ветру высокие тополя.
Этот домик назывался Хижиной; он и вправду был крыт соломой, но при этом покрашен масляной краской, украшен неокоренными бревнами и обсажен розовыми кустами, как хижина в Комической опере.
Это было жилище Терезы.
Мы приехали сюда в одиннадцатом часу утра; завтрак был назначен на одиннадцать.
Дом полтора месяца оставался без хозяйки, но старая Марселина поддерживала в нем образцовый порядок. Только повар и кучер были уволены. Экипажи стояли в каретном сарае наготове — хоть сейчас закладывай; лошади стояли в конюшне — хоть сейчас запрягай; очаг в кухне не горел, но его можно было хоть сейчас разжечь.
Завтрак должны были доставить от известного ресторатора.
Первым делом Тереза проводила меня в мои апартаменты, а они состояли из маленького будуара, спальни и туалетной комнаты.
Все было обставлено с большим вкусом и изяществом.
Я пробовала отказываться:
— С какой стати я стану вторгаться в вашу жизнь, поселившись у вас и заняв часть дома?
Она ответила мне просто:
— Дорогая Ева, ты спасла мне жизнь; если бы я не встретила тебя, вчера, по всей вероятности, отрубили бы голову не Робеспьеру, а мне. Я твоя должница — значит, у меня есть на тебя все права. Потом, смею надеяться, долго это не продлится, недели через две тебе вернут твое состояние, и тогда уже ты сможешь пригласить меня к себе.
Она провела меня в свою спальню; пока она заканчивала туалет, осторожно, на цыпочках вошел Тальен. Я сидела лицом к двери и заметила, как он вошел.
Тереза, сидевшая перед зеркалом, увидела в нем отражение возлюбленного.
Она быстро обернулась и протянула к нему руки.
— Он тоже спас мне жизнь, но уже после тебя, Ева.
— Я с радостью соглашаюсь на второстепенную роль, которую ты мне отводишь, дорогая Тереза, и польщен, что уступил первое место красивой женщине, — ответил Тальен, — но Ева подтвердит вам, что, когда она явилась ко мне от вашего имени, я, не сходя с места, поклялся, что Робеспьер умрет.
— Да, но согласитесь со мной, что мой кинжал и мое предупреждение придали вам решимости.
— Еще как придали, Тереза, еще как придали! Мысль о том, что день, час, минута промедления могут стоить вам жизни, побудила меня выступить против Робеспьера, и как можно скорее. Благодаря тебе Франция вздохнула свободно на три или четыре дня раньше.
— Мы будем ее любить, правда? — спросила Тереза Тальена, указывая на меня. — И потом, надо обязательно добиться, чтобы ей поскорее вернули состояние. Она из рода Шазле. Это благородное и богатое семейство. Благородство они не могли у нее отнять. Но они могли разорить ее и разорили.
— Ну что ж! Это очень просто; она не эмигрировала, и стала жертвой террора: ведь ее чуть не казнили. Я поговорю с Баррасом, и мы все уладим. Но, — добавил он с улыбкой, — поскольку речь идет о восстановлении справедливости, это займет немного больше времени и провести это будет несколько труднее, чем совершить что-либо незаконное.
Старая Марселина доложила, что пришел гражданин Баррас.
— Иди встречай его, — сказала Тереза Тальену, — а мы сейчас спустимся.
Тальен вышел, обменявшись с ней многозначительным взглядом, явно имеющим ко мне отношение.
Через несколько минут мы тоже спустились вниз.
В гостиной было полно цветов, как и в коридорах, как и во всем доме. Тальен за несколько часов преобразил облик этого жилища: покров грусти, окутывавший его в отсутствие Терезы, исчез, и все в нем приобрело нарядный вид.
Чувствовалось, что в доме царит радость и любовь, что это они открыли его окна роскошному июльскому солнцу.
Баррас был уже в гостиной и ждал нас.
Он был действительно красив — впрочем, скорее элегантен, чем красив: ему очень шел мундир генерала Революции с широкими синими лацканами, шитыми золотом, белый пикейный жилет, трехцветный пояс, облегающие панталоны и сапоги с отворотами. Увидев Терезу, он протянул к ней руки.
Тереза бросилась к нему на шею как близкому другу, потом отступила, представляя его мне.
Баррас спросил позволения поцеловать прелестную ручку, которая так хорошо умеет отпирать тюремные замки. Тальен вкратце рассказал ему обо всем, что я сделала.
Баррас стал говорить о том, как его друг признателен мне, как он старается, чтобы мне вернули мое достояние, и поблагодарил Тальена за то, что тот поручил это дело ему, Баррасу. Потом он попросил меня составить опись имущества, которое у меня было до Революции.
— Увы, гражданин, — сказала я, — вы требуете от меня невозможного. Я воспитывалась не дома: знаю только, что отец мой был богат, но не имею ни малейшего представления о размерах его состояния.
— Вовсе не обязательно, чтобы сведения исходили от вас, гражданка; будет даже лучше, если мы узнаем их из третьих рук. У вас есть доверенное лицо, которое вы можете послать в Аржантон, чтобы связаться там с нотариусом вашей семьи?
Я собиралась ответить "нет", но тут вспомнила о славном комиссаре, Жане Мюнье. Это был умный человек, подходящий во всех отношениях, вдобавок у меня появилась бы возможность отблагодарить его за услуги.
— Я подумаю, гражданин, — ответила я, делая реверанс, — и буду иметь честь прислать к вам человека за охранной грамотой, чтобы он мог беспрепятственно выполнить поручение, ибо без вашей поддержки это ему вряд ли удастся.
Баррас, как человек светский, понял, что мой реверанс означает конец нашей беседы. Он поклонился и пошел навстречу Жозефине: она и ее дети только что приехали.
Увы, все трое были в трауре.
Госпожа де Богарне только по выходе из тюрьмы, да и то не сразу, а лишь на следующий день, узнала, что ее муж неделю назад казнен. Она пришла сообщить, что не может присутствовать на праздничном обеде, как обещала.
Баррас и Тальен знали печальную новость, но не хотели ей ее сообщать.
Баррас и Тереза выразили ей сочувствие, затем она подошла ко мне.
— Дорогая Ева, простите, что мы вчера забыли о вас. Я думала, вы рядом, я была так счастлива. Но счастье ослепляет. Когда я заметила, что вас с нами нет, мы отъехали уже слишком далеко. И потом, дорогая Ева, что я могла вам предложить? Ночлег в гостинице? Мы все втроем, дети и я, ночевали на улице Закона, в гостинице "Эгалите".
— Теперь, — заметила я, — мы с вами в одинаковом положении. Я потеряла отца — его расстреляли как эмигранта, вы потеряли мужа — ему отрубили голову как аристократу.
— Да, в совершенно одинаковом. Имущество господина виконта де Богарне подвергнуто секвестру; мое личное состояние — на Антильских островах; мне придется жить в долг до тех пор, пока гражданин Баррас не добьется, чтобы мне вернули имущество моего мужа. Поверьте, без нужды я бы никогда не отдала сына в подмастерья к столяру, а дочь — в ученицы к белошвейке. Но теперь они здесь, со мной, и я с ними не расстанусь.
Жозефина сделала знак Гортензии и Эжену, и они подбежали к ней; рядом с ними она походила на Корнелию — супругу Семпрония Гракха.
На мгновение они застыли, обнимая друг друга со слезами на глазах; потом, еще раз попросив прощения за то, что омрачают своим присутствием всеобщую радость, удалились; в дверях они встретились с Фрероном, он также знал о смерти генерала и поклонился им в знак сочувствия их горю.

27

Легко представить себе, какой роскошный завтрак прислал Бовилье таким трем сибаритам, как Баррас, Тальен и Фрерон.
В такого рода сборищах, где женщины в счет не идут, все тем не менее рассчитано на них, вплоть до остроумия, которое брызжет со всех сторон. Остроумие для морали то же, что духи для тела. Хотя у меня нет ни малейшего представления о том, что такое гурманство, я сразу поняла, чем обычный завтрак отличается от завтрака трех молодых красивых женщин в обществе трех мужчин, слывших в то время самыми остроумными во всем Париже.
Их называли: красавец Баррас, красавец Тальен и щеголь Фрерон.
Фрерон, как известно, дал свое имя целому поколению молодежи, которое стали называть золотой молодежью Фрерона.
Мне открывалась новая сторона жизни, совершенно неведомая мне доселе — жизнь чувственная.
Завтрак был подан со всей тонкостью и изысканностью, которая должна была прийти на смену грубости уходящей эпохи. Бокалы были из такого тонкого стекла, что, когда из них пили, губы почти соприкасались. Кофейные чашки были из японского фарфора, хрупкого, как яичная скорлупа, расписанного самыми затейливыми и самыми яркими фигурками и растениями.
Чрезмерная роскошь опьяняет. Даже если бы я пила из этих бокалов и чашек только воду, в этом напоенном ароматами воздухе у меня все равно закружилась бы голова.
Я сидела между Баррасом и Тальеном.
Тальен был всецело поглощен Терезой; Баррасу ничего не оставалось, как ухаживать за мной.
Поскольку мои друзья договорились сделать все, чтобы расположить ко мне Барраса, они расхваливали меня наперебой.
Я очень чувствительна к запахам. Когда все встали из-за стола, я была бледна, но глаза у меня блестели.
Проходя мимо зеркала, я взглянула на себя и поразилась странному выражению своего лица. Глаза мои раскрылись, чтобы видеть, ноздри мои раздулись, чтобы вдыхать, словно можно было вобрать эти запахи в себя. Я протянула руки вперед и снова прижала к груди, как будто хотела прижать к сердцу аромат всех этих растений, вин, ликеров, блюд, к которым почти не притронулась.
Ноги сами привели меня к роялю. Тереза откинула крышку, и руки мои потянулись к клавишам; не знаю, как это получилось, но я перенеслась в тот день, когда разразилась буря и я сама стала играть мелодии, которые слышала от тебя; пальцы мои бегали по клавишам пусть не очень умело, но на удивление уверенно, легко и выразительно. Я чувствовала, как сама дрожу и трепещу от звуков неведомых мне мелодий, которые оживают у меня под пальцами; это были уже не ноты, это были вздохи, слезы, рыдания, возвращение к радости, к жизни, к счастью, благодарственная песнь, обращенная к Господу; это была не обычная жизнь, но бурное, мятежное существование, где слилось все, что я испытала, пережила и выстрадала за последний месяц. Я в некотором роде сочиняла пальцами рассказ об ужасных событиях недавнего времени.
Я была разом и хор и персонажи античной трагедии.
Наконец я закрыла глаза, вскрикнула и упала без чувств в объятия Терезы.
Очнулась я со взрывом нервного смеха; мужчин попросили удалиться, чтобы привести меня в чувство. Я была полураздета, по-прежнему крепко прижимала к себе Терезу и никак не хотела отпускать ее. Мне казалось, если я отпущу ее, то упаду в пропасть.
Я долго вздрагивала, прежде чем окончательно прийти в себя и полностью овладеть собой; потом чувство недомогания сменилось странным блаженством, и я сама спросила, где наши сотрапезники.
На мне мгновенно оправили платье, привели в порядок прическу, и они вошли.
Все прекрасно видели, что обморок мой был настоящий, непритворный; что я не справилась с нервным возбуждением, более сильным, чем моя воля.
Баррас подошел и протянул ко мне обе руки, спрашивая, лучше ли мне; руки его были холодны и дрожали. Заметно было, что он очень встревожен; на лицах Тальена и Фрерона также отпечаталось беспокойство.
— Боже мой, что с вами было, мадемуазель? — спросил Баррас.
— Сама не знаю. Мне сказали, что я лишилась чувств после того, как сыграла какую-то фантазию на рояле.
— Вы называете это фантазией? Но это целая симфония, какой не удавалось сочинить даже Бетховену. Ах, если бы кто-нибудь мог записать вашу музыку, каким шедевром вы пополнили бы наш скудный репертуар, который, вместо того чтобы говорить душе одним только голосом, обрушивает на нее целый хор нестройных звуков!
— Не знаю, — пожала я плечами, — я ничего не помню.
— И даже если бы вас попросили снова сесть за рояль?.. — спросил Баррас.
— Это невозможно, — ответила я. — Я импровизировала, во всяком случае, я так думаю, и у меня в памяти не осталось ни одной ноты из тех, что вы слышали.
— О мадемуазель, — сказал Тальен, — теперь, когда вернулся мир и покой, я надеюсь, наши салоны изменятся. Мы не дикие звери, как вы могли подумать за последние шесть или восемь месяцев. Мы народ образованный, остроумный, чувствительный; вы, верно, выросли в высшем свете. Кто ваш учитель? Кто научил вас сочинять такие шедевры?
Я грустно улыбнулась, подумав о тебе, мой любимый Жак.
Из груди моей вырвались рыдания.
— Ах, мой учитель, мой дорогой учитель умер! — воскликнула я и бросилась в объятия Терезы.
— Оставьте ее в покое, господа, — сказала она, — разве вы не видите, что Ева еще дитя, что у нее еще не было никакого учителя, что буйная и щедрая природа одарила ее не только красотой, но и чувством прекрасного. Дайте ей в руки кисть, и она будет рисовать; увы, это одно из тех существ, которым суждено познать либо все наслаждения, либо все горести жизни.
— Да, все горести! — воскликнула я.
— Представьте себе, что эта юная прекрасная девушка вдруг оказалась всеми покинутой и столь одинокой, что хотела умереть, но она не хотела — вероятно, из уважения к шедевру природы, каковым она является — кончать жизнь самоубийством, поэтому она пришла на площадь Революции в день казни г-жи де Сент-Амарант и стала кричать: "Долой тирана! Смерть Робеспьеру!" Представьте себе, видя, что смерть не торопится за ней в тюрьму, она добровольно села в повозку смертников. Тогда-то она и встретила меня — меня как раз перевозили в кармелите кий монастырь; она бросила мне бутон розы, который держала в зубах, и я приняла его как прощальный дар ангела, стоящего на пороге смерти. Когда она вышла из страшной повозки, оказалось, что она лишняя и ее нет в списке. Она уже была у подножия эшафота, и палач прогнал ее. Добрый человек, которого мы вскоре вам представим, отвез ее в кармелитский монастырь, где уже находились мы с Жозефиной. Там она рассказала нам свою жизнь, похожую на возвышенный роман в духе "Поля и Виргинии". Вы знаете, чем мы все ей обязаны; это она была моим посланцем к вам, Тальен, а в ответ вчера вечером мы с Жозефиной самым неблагодарным образом забыли ее в тюрьме Л а Форс. Сегодня утром я отправилась за ней на антресоли к г-же де Кондорсе. Это дитя, которое при рождении имело сорок или пятьдесят тысяч ливров ренты, не имеет даже своего платья, и сейчас вы видите ее в моем.
— О сударыня! — прошептала я.
— Дайте мне договорить, дитя. Они должны все знать, ведь это им предстоит исправлять ошибки судьбы. Ее отец был расстрелян в Майнце как эмигрант, представитель рода Шазле, чье дворянство восходит к крестовым походам. В чем ее обвиняли? В том, что она кричала: "Долой тирана! Долой Робеспьера!" Неделю назад это было преступлением, заслуживающим смертной казни, а теперь это подвиг, достойный награды. Итак, Баррас, итак, Тальен, итак, Фрерон, вы должны добиться, чтобы той, которая вернула вам меня, вернули ее имущество. Ее владения и замок расположены в Берри, близ Аржантона. Вы наведете справки, не правда ли, Баррас? Надо, чтобы она поскорее рассталась с положением моей гостьи: я с огромным трудом навязала ей свое гостеприимство, и оно ей в тягость.
— О нет, сударыня, вовсе не в тягость! — воскликнула я. — И я вовсе не требую, чтобы мне вернули все мое состояние, пусть мне вернут столько, сколько нужно, чтобы жить в Аржантоне, где я выросла, в маленьком домике, который я хочу купить, если он продается.
— Мадемуазель, — сказал Баррас, — надо всем этим поскорее заняться, сейчас посыплется куча требований о возвращении имущества, пусть не столь священных, как ваше, но все же… так что стоит поторопиться. У вас ведь есть доверенное лицо, которому можно поручить съездить к вам на родину и составить опись вашего имущества, а также узнать, по-прежнему ли оно подвергнуто секвестру или продано?
— Да, сударь, у меня есть верный человек, он поддержал меня на площади Революции, когда палач оттолкнул меня. Он видел, как я бросила Терезе цветок, который зажала в зубах; он думал, что мы с ней знакомы, меж тем как я бросила свой цветок не женщине, а олицетворению красоты. Он полицейский комиссар; он привез меня в кармелитский монастырь, но не занес в тюремную книгу, думая, что тюрьма для меня самое надежное убежище. С той минуты он не переставал заботиться обо мне, вчера вечером привез меня из Ла Форс на антресоли к госпоже де Кондорсе; он помог мне выполнить поручение Терезы и разыскать господина Тальена, он был у меня сегодня утром; когда Тереза приехала за мной и сказала мне, что нужен умный человек, который мог бы поехать в Аржантон и составить опись моего имущества, я подумала о нем.
— И где этот человек?
— Он здесь, дорогой мой гражданин, — ответила Тереза.
— Ну что ж, — сказал Баррас, — если вы позволите, мы пригласим его сюда и все с ним обсудим.
Мы послали за Жаном Мюнье, который тотчас явился.
Баррас, Тальен и Фрерон побеседовали с ним и нашли, что человек этот очень умен.
Именно такому человеку можно было доверить это важное дело.
— Какие у нас полномочия? У нас нет законной власти, мы не имеем права отдавать приказы, — посетовал Баррас.
— Да, но вы можете выдать ему удостоверение, где будет сказано, что вы уполномочиваете его поехать в департамент Крёз и произвести там расследование. Ваши три имени сегодня — лучший охранный лист.
Баррас посмотрел на своих друзей, и каждый из них кивнул в знак согласия.
Тогда он взял с маленького секретера Терезы листок надушенной бумаги и написал:
"Мы, нижеподписавшиеся, рекомендуем истинным патриотам, друзьям порядка и врагам кровопролития, Жана Мюнье, оказавшего нам помощь и содействие во время недавней революции, которая закончилась казнью Робеспьера.
Гражданину Жану Мюнье поручено выяснить размеры состояния бывшего маркиза де Шазле и узнать, что произошло с его имуществом: подвергнуто ли оно секвестру или продано.
Мы будем признательны местным властям за помощь гражданину Жану Мюнье в его разысканиях.
Париж, 11 термидора II года Республики".
Все трое поставили свои подписи.
Не удивительно ли, что именно лионец Фрерон, бордосец Тальен и тулонец Баррас взывали к истинным патриотам, врагам кровопролития.
Жан Мюнье на следующий же день отправился в путь.
В три часа курьер в ливрее привел пару великолепных лошадей, которых запрягли в карету. У Фрерона были дела, и он ушел, а Тереза, Тальен, Баррас и я сели в карету и поехали на прогулку.
Погода стояла великолепная, на Елисейских полях было людно, женщины держали в руках букеты, мужчины — ветки лавра в честь победы, одержанной четыре дня назад.
Трудно сказать, откуда вдруг появилось такое множество карет; мы встречали их по пути на каждом шагу — а неделю назад казалось, что в Париже осталась только повозка палача.
Всего за несколько дней Париж так преобразился, что трудно было не разделить всеобщего ликования.
Наш экипаж выделялся своей элегантностью и сразу привлек к себе внимание.
Все не только заметили карету, но и узнали сидящих в ней.
Имена Барраса, Тальена, Терезы Кабаррюс эхом прокатились по толпе, и она откликнулась громким ревом.
В толпе есть нечто звериное, и любовь и ярость исторгают из нее рев.
Через пять минут карету окружили так плотно, что пришлось ехать шагом.
Раздались крики: "Да здравствует Баррас!", "Да здравствует Тальен!", "Да здравствует госпожа Кабаррюс!"
Вдруг женский голос воскликнул:
"Да здравствует Богоматерь термидора!"
Это имя так и осталось за красавицей Терезой.
Неистовые вопли сопровождали нас до самой Хижины на Аллее Вдов — продолжать прогулку было невозможно.
Но это было еще не все; толпа остановилась у дверей и продолжала бушевать до тех пор, пока Баррас, Тальен и г-жа Кабаррюс не вышли на балкон.
Народ не расходился, пришлось сказать, что Терезе нездоровится и ей нужен покой.
Что до меня, то меня охватило странное, пьянящее чувство, не столько восторг, сколько удивление.
Баррас не отходил от меня весь вечер, но, когда он ушел, я не могла вспомнить ни единого слова ни из того, что он мне говорил, ни из того, что я ему отвечала.

28

Когда Баррас уехал, мной завладела Тереза.
Беседа зашла о Баррасе. Каким он мне показался? Не правда ли, он весел, остроумен, очарователен?
Да, она была права.
Тереза проводила меня в мою спальню. Она не хотела уходить, пока не помогла мне совершить ночной туалет, как утром помогла мне совершить утренний.
При свечах моя спальня имела еще более кокетливый вид, чем днем. Свечи отражались всюду: в хрустальных подвесках подсвечников, японских и китайских вазах, венецианских и саксонских зеркалах, развешанных по стенам.
Моя кровать с жемчужно-серым, усыпанным бутонами роз шелковым покрывалом была так непохожа на соломенные тюфяки в Ла Форс и в кармелитском монастыре, на кровать у г-жи Кондорсе, на кровать в моей маленькой спаленке, которую нужда заставила меня покинуть, что я стала любовно гладить ее, как ребенок — любимую игрушку.
И потом, среди всей этой роскоши жило прекрасное создание, столь утонченное и изысканное, столь бесстрашное, что целая толпа устроила ему овацию и хотела даже распрячь его карету; и это создание говорило, что хочет стать моей подругой, никогда со мной не расставаться, добиться, чтобы мне вернули состояние, объединить наши средства и жить на широкую ногу; признаться, все это было так непохоже на черные дни, которые я недавно пережила, на мое отвращение к жизни, на мои попытки умереть, что, когда я думала о прошлом, мне казалось, будто все это привиделось мне в горячечном бреду, а новая жизнь представлялась мне невероятной, и я ждала: вот-вот она исчезнет, как зачарованные сады и замки в волшебных сказках.
Обласканная Терезой, я уснула и видела сладостные сны.
Проснувшись, увидела цветы, деревья, услышала пение птиц: неужели я снова в Аржантоне?
Увы, нет! Я была в Париже, в Аллее Вдов, на Елисейских полях.
Осторожно, на цыпочках, ко мне вошла молоденькая горничная, настоящая субретка из Комической оперы, улыбающаяся, кокетливая, — она пришла за распоряжениями.
Завтрак будет подан в одиннадцать, а сейчас она хотела узнать, что я предпочитаю по утрам: кофе или шоколад?
Я выбрала шоколад.
Даже для меня тюремное заключение было тягостным, каким же мучительным было оно для женщин, привыкших к роскоши! И я поняла, как признательна мне Тереза за то, что я помогла ей все это вернуть.
Мы еще не встали из-за стола после завтрака, когда доложили, что пришел Баррас, он якобы хотел поговорить с Тальеном об общественных делах.
Он зашел к нам поздороваться и сказал, что в утреннем платье я еще красивее, чем в вечернем.
Ах, мой друг, я совсем не привыкла к такому обращению, вы никогда так со мной не говорили; вы никогда не восхищались моей красотой, моим умом; вы могли сказать только: "Я тобой доволен, Ева".
Потом вы брали меня за руку, глядели мне в глаза и говорили: "Я вас люблю".
О, если бы вы так на меня глядели хотя бы во сне, если бы вы по-прежнему сжимали мою руку, если бы вы по-прежнему мне говорили: "Я вас люблю", то весь этот мираж, который окутывает меня, рассеялся бы и я была бы спасена.
После беседы с Тальеном Баррас снова пришел к нам.
— Я уже занялся вашим делом, — сказал он мне, — и присмотрел для вас подходящий домик в одном из самых красивых кварталов Парижа.
— Но, гражданин Баррас, — заметила я, — мне кажется, вы торопитесь.
— Как бы там ни было, — настаивал Баррас, — вы остаетесь в Париже и вам нужно где-то жить.
— Прежде всего, — возразила я, — я еще не знаю, останусь ли я в Париже, и в любом случае, чтобы купить дом, мне нужны деньги; пока у меня их нет.
— Да, но скоро вы их получите, — сказал Баррас. — Я только что виделся с Сиейесом и советовался с ним. Он, как вы знаете, сведущ в вопросах права; он говорит, что ничто не препятствует возвращению вашего имущества; я хочу все подготовить, чтобы, как только вы получите свое имущество, вы могли сразу поселиться в собственном доме. Тереза рада будет, если вы останетесь у нее как можно дольше, но я понимаю, что в доме, который вам не принадлежит, вы чувствуете себя неловко.
Баррас изыскивал сотню поводов, чтобы приходить к Тальену по три-четыре раза на дню, а когда повода не было, он его придумывал.
Дни летели за днями, и я все сильнее и сильнее привязывалась к Терезе: с г-жой де Богарне мы не виделись, ибо она тяжело переживала смерть мужа.
Брак ее не был особенно счастливым, но виконт так трагически погиб, и как раз тогда, когда смерть Робеспьера должна была спасти жизнь ему и многим другим! Жозефина, не зная об ожидающей ее судьбе и о том, что для исполнения воли Провидения она должна остаться вдовой, очень горевала и тревожилась за будущее, правда, не столько из любви к мужу, сколько из любви к детям.
Прошло две недели, Баррас исправно заходил к нам два-три раза в день.
Как и следовало ожидать, термидорианцы готовы были унаследовать власть, которую они свергли. Было очевидно, что при первой возможности они возьмут бразды правления в свои руки.
Тальен и Баррас оставались в этом случае во главе партии.
Через неделю я получила вести от Жана Мюнье. Он писал, что мое имущество подвергнуто секвестру, но не продано. Теперь он занимался его описью и оценкой и обещал вернуться сразу, как только землемер и нотариус произведут необходимые подсчеты и подпишут нужные бумаги.
И действительно, через две недели он приехал.
Мое имущество, состоявшее из домов, замка, земель и лесов, в эту эпоху падения цен на недвижимость могло стоить до полутора миллионов. В другое время все это стоило бы два миллиона, то есть приносило бы шестьдесят тысяч ливров ренты.
Это была прекрасная новость: не буду скрывать, я запрыгала от радости. Если бы теперь мне пришлось спуститься с облаков и вновь пройти через все муки, почувствовать себя всеми забытой и никому не нужной, испытать отвращение от жизни, которое заставило меня искать смерти, — не знаю, достало ли бы у меня мужества.
С вами, мой любимый Жак, у меня были бы силы все преодолеть, но без вас, но в разлуке с вами сердце мое теряло всю свою твердость. О Жак, Жак, вы больше пеклись о моем теле, нежели о душе; вы успели сделать мое тело красивым, и все говорят, что я ослепительно хороша собой; но душа, душа! Она осталась слабой, вы не успели вдохнуть в нее ваш могучий дух.
Баррас, получив бумаги, подтверждающие мои права на собственность и свидетельство о смерти моего отца в Майнце, начал хлопоты. Хотя я не была яростной противницей происшедших перемен, тем не менее, я все потеряла и чуть не рассталась с жизнью при правительстве якобинцев.
К жертвам революции, как водится, стали проявлять благосклонность, и самые ретивые демагоги, такие, как Фрерон, начали впадать в противоположную крайность.
Что до меня, то я выезжала каждый день с Терезой и Тальеном. Закон о разводе позволял ей вступить в повторный брак, хотя ее первый муж был жив, и — странная вещь, которая ярко характеризует испанку, — она хотела, чтобы их венчал священник, и не какой-нибудь, а не присягнувший новой власти.
Баррас удвоил знаки внимания ко мне. Было заметно, что он охвачен непреодолимой страстью. Я со своей стороны, то ли в надежде на услуги, которые он обещал мне оказать, то ли невольно поддавшись его очарованию, то ли наконец, мой друг, под воздействием разлуки, которая произвела свое обычное действие на заурядную душу, — так вот, я настолько привыкла постоянно видеть его рядом, что, если он днем не приходил, вечером я уже тревожилась и ждала его с нетерпением.
Прошло два месяца. Однажды Баррас приехал за мной в красивой двухместной карете, запряженной парой лошадей.
— Я хочу вам кое-что показать, — сказал он.
При наших дружеских отношениях я могла свободно поехать с ним вдвоем.
Он привез меня в маленький домик с двором и палисадником на улице Победы. На крыльце нас ждал слуга.
Эн показал мне весь дом с нижнего этажа до третьего. Невозможно представить себе более прелестную игрушку: все было очень изысканно, роскошь обстановки не бросалась в глаза, везде проявлялся прекрасный вкус, столь редко с ней сочетающийся. Гостиную украшали две дивные картины Грёза. В спальне висело полотно работы Прюдона: Христос является Магдалине. Спальня походила на гнездышко колибри в розовом бутоне.
Баррас открыл секретер, стоящий между двух окон, и показал мне документ, который снимал с моего имущества секвестр, затем, видя, что я собираюсь снова сесть в коляску, удержал меня:
— Останьтесь, сударыня, этот дом принадлежит вам: половина его стоимости уже уплачена из тех денег, что накопились за четыре года, когда ни ваш отец, ни вы не получали ренты. У вас есть полтора миллиона, а все ваши долги составляют сорок тысяч франков, которые нужно доплатить за дом. Но я ставлю одно условие: Тальен, его жена и я придем сегодня к вам, чтобы отпраздновать новоселье. Карета и слуги — ваши, и само собой разумеется, если нам не понравится повар, мы сменим его сразу же после ужина.
И с легкостью и изяществом, присущими подобным людям во всем, Баррас поцеловал мне руку и удалился.
Его карета ждала у подъезда.
Моя оставалась во дворе.
Молодая хорошенькая горничная ждала моих распоряжений и показала мне шкафы, где висели нарядные платья, заказанные Терезой по ее мерке.
Я была в замешательстве.
Первым моим побуждением было открыть шкаф, где лежали деловые бумаги. Я нашла купчую на дом, подписанную от моего имени моим доверенным лицом Жаном Мюнье. В эпоху падения цен на недвижимость дом был оценен в семьдесят тысяч франков. На самом деле он должен был стоить вдвое дороже.
За него было заплачено из недоимок, оставшихся у фермеров, которые не знали, кому платить эти четыре года.
Рядом с купчей лежали счета мебельщика, который обставил весь дом, на сорок тысяч франков; они были оплачены; затем шли разрозненные счета художников, ювелиров, торговцев безделушками, украшавшими камины и консоли; все это, как мне сказал Баррас, также оплачено из моих денег; единственная вещь, которую он позволил себе преподнести мне в подарок, были часики с браслетом, поставленные на тот час, когда я вошла в дом.
Удовлетворив свою врожденную гордость, я отбросила сомнения и вступила во владение, которое я оплатила из фамильного достояния и отцовского наследства; кроме того, я нашла маленький ларец с надписью:
"Остаток доходов мадемуазель Евы де Шазле за годы 1791, 1792, 1793 и 1794".
В нем лежала тысяча луидоров.
Что касается платьев, то счета за них, также оплаченные, лежали отдельно. Горничная принесла их мне и снова спросила:
— Что угодно?
— Помогите мне одеться и скажите кучеру, чтобы не распрягал.
Я подумала о том, что уехала от Терезы, не сказав ей ни слова, и простой долг вежливости требует, чтобы я подтвердила приглашение, без сомнения уже сделанное Баррасом, — вместе с мужем приехать ко мне на новоселье.
Я села в карету и велела кучеру вернуться на Аллею Вдов к Хижине — туда, откуда он меня привез.
Привратник, который не претендовал на звание швейцара, но в торжественных случаях мог легко, сменив костюм, превратиться в него, широко распахнул ворота, и лошади понеслись.
Через десять минут я уже была в объятиях Терезы.
— Ну как, моя дорогая, ты довольна? — спросила она.
— Я в восторге, — ответила я, — и прежде всего от того, как деликатно все было сделано.
— О, за это я ручаюсь. Со мной во всем советовались.
— А ты видела дом? — спросила я.
— Неблагодарная! — воскликнула она. — Разве не видна в каждой мелочи женская рука? Правда, я несколько эгоистична, и поэтому карета у тебя только двухместная. Я не хочу, чтобы, когда мы едем на прогулку, с нами был кто-то третий и мешал нам поверять друг другу свои самые сокровенные тайны.
— Ну как, начнем? Моя карета ждет внизу, ты одета, я тоже, поехали на прогулку!
Мы сели в карету и отправились в Булонский лес.
Должна признаться, эта первая прогулка в собственной карете в обществе самой красивой женщины Парижа была полна неизъяснимого очарования. Разве я не была до семи лет тем неразумным ребенком, над воспитанием которого час за часом, день за днем ты трудился еще семь долгих лет, тем самым ребенком, которого однажды оторвали от вас и заставили жить со сварливой теткой на мрачной улице старого Буржа; разве я не была той девушкой, которая по зову отца приехала в Майнц лишь затем, чтобы узнать о его казни; которая, не имея представления о том, что на пороге смерти он разрешил ей брак с вами, уехала в Вену и жила там до самой теткиной смерти; разве я не была той самой девушкой, которая после смерти тетки сразу уехала во Францию в надежде найти вас и обрести в вас защитника? Но вас не было, вы были за границей, вы, быть может, умерли.
Сраженная этим известием, я продолжала жить, и каждый день приближал меня к нищете и к гибели. Ни одна живая душа не стояла так близко к краю могилы, как я. Уцелела я лишь чудом, и вот то же самое чудо вернуло мне свободу, состояние, жизнь и все, что придает ей блеск.
Как могла не закружиться голова у бедного неразумного ребенка, каким я, в сущности, была?
Господь был ко мне милостив.
Прости меня, Жак, я ошиблась: он был ко мне жесток.

29

Не знаю, любимый Жак, поймешь ли ты, когда будешь читать эти строки, что происходило в моей душе, когда я их писала. Рассудок мой странным образом затуманился, как у человека, который, оставшись в комнате, где пили крепкие напитки, опьянел от их паров, даже не пригубив.
В голове у меня все перепуталось, перед глазами все плыло, и я не помню, что я говорила.
В тот день, когда мы праздновали мое новоселье в домике на улице Победы, меня попросили сыграть на рояле, и мои импровизации мне самой показались безумными, но восхитили моих слушателей.
Нет более тонкого и всепроникающего яда, чем похвала. Никто не умел вливать этот яд по капле лучше, чем Баррас. Музыка производила на меня то роковое действие, что лишала меня остатков разума.
Когда я впадала в состояние каталепсии, а это случалось почти всегда после моих импровизаций, я оказывалась целиком во власти людей, которые меня окружали. Впрочем, мое времяпрепровождение весьма предрасполагало к этому опасному состоянию.
Дни проходили весело. Казалось, весь Париж спасся от смерти и хотел превратить свою жизнь в нескончаемый праздник. По утрам люди наносили визиты друзьям, поздравляя друг друга, что остались живы. В два часа пополудни ехали в Булонский лес; там встречали знакомых, о которых раньше не решались осведомиться, останавливали кареты рядом, пересаживались из одной в другую, пожимали друг другу руки, обнимались, уговаривались видеться почаще, приглашали гостей на балы, вечера, стараясь забыть все, что пережили.
Каждый вечер либо у г-жи Рекамье, либо у г-жи де Сталь, либо у г-жи Крюденер собиралось большое общество. Светские дамы посещали празднества, которые раньше обходили стороной.
Все не просто радовались жизни, но чувствовали потребность жить счастливо. Женщины, своим поведением не дававшие ни малейшего повода для злословия, появлялись в свете с мужчинами, слывшими их любовниками, и это не вызывало осуждения. В эту эпоху возникло много связей, которые никого не тревожили, хотя годом раньше или годом позже они вызвали бы всеобщее возмущение. Кроме того, все занимались литературой, которой пять лет никто не занимался.
Человеческая любовь, почерпнутая в лоне Создателя, выдвинула новых, ни на кого не похожих героев — Рене, Шактаса, Атала; появились новые поэмы, они назывались уже не "Абенсераджи" и "Нума Помпилий", а "Гений христианства" и "Мученики".
Золото, этот пугливый металл, что убегает и прячется от революций, казалось, вернулся в Париж новыми, неведомыми путями. Блеск золота ослепил купцов, и они ринулись торговать; казалось, что, уступая вам вещи за обычную цену, они отдают их даром. На радостях женщины увешались драгоценностями, разрядились в кружева и одежды прежних времен — эпохи торжества роскоши. Нечто подобное, по рассказам Ювенала, происходило во времена Мессалины и Нерона.
У девушек и замужних дам во всеуслышание спрашивали, как поживают их любовники. Это была своеобразная смесь наивности и бесстыдства.
В чем находили опору счастливые создания, сумевшие избежать влияния этой безнравственной эпохи? Наверно, их верования или предрассудки давали им силы сопротивляться.
Вся моя сила была в вас. А вас рядом не было. Я не знала, суждено ли мне вас когда-нибудь увидеть. Я по-прежнему любила вас, но безответной и безнадежной любовью, которая не столько защищала, сколько не давала мне покоя. Я вспоминаю, как часто просыпалась среди ночи от собственного крика: во сне я звала вас на помощь. Но вас не было, и я засыпала вновь, обессиленная внутренней борьбой, в которой не отдавала себе отчета.
Часто я рассказывала об этом странном душевном и телесном состоянии Терезе; она улыбалась, обнимала меня, но никогда не приподнимала покрова, который мешал мне читать в собственном сердце, никогда не давала мне предосудительных советов.
Все тогдашние щеголи словно сговорились попадаться мне навстречу, куда бы я ни шла; всюду, где я появлялась, меня встречал восхищенный гул. Женщины с незапятнанной репутацией в эту эпоху с удовольствием выступали в роли актрис и танцовщиц. Тереза восхитительно играла в комедиях. Госпожа Рекамье танцевала известный танец с шалью, который был перенесен в театр и произвел там фурор. Меня просили петь либо импровизировать на рояле, но только мои музыкальные озарения давали представление о том, что происходило во мне. Ни одна песня, ни одно слово, ни одно стихотворение не могли передать моего смятения. Я все время слышала вокруг: как жаль, что особа, самой природой созданная для театра, родилась знатной дамой с миллионным состоянием; если бы этого не случилось, ей пришлось бы применить свой талант и тогда она принадлежала бы не одной себе, а всем.
Я и сама сожалела, что не бросилась в бурные волны мира искусства. Это, по крайней мере, дало бы пищу моей душе, я жила бы борьбой, страстями, страданиями. Вы меня понимаете, мой друг? Я, которая столько выстрадала, нуждалась в новых страданиях.
К несчастью, Тереза невольно разожгла во мне эту жажду любви и страданий. В эту эпоху было модно ставить комедии и даже трагедии. Баррас и Тальен дружили с Тальма, она сказала им, что желает познакомиться с великим актером и спросить у него совета относительно трагической игры.
Тальен пригласил Тальма; тот охотно принял приглашение и явился с визитом к Терезе. Этот в высшей степени утонченный человек был в расцвете таланта, молодости и красоты. Я никогда до той поры не видела актеров вблизи, и потому смотрела на него с особенным вниманием.
Я очень удивилась, обнаружив в нем учтивость, обходительность, манеры светского человека.
Видя двух молоденьких женщин — меня и Терезу, — он решил, что мы две маленькие капризные девочки, которые хотят играть в комедии, да посмешнее.
Когда Тальма вместе с Баррасом вошли в гостиную, там была одна я: Тереза занималась своим туалетом. Баррас оставил Тальма со мной, а сам поднялся к Терезе, чтобы поторопить ее, что было делом непростым.
Я была весьма взволнована — но не потому, что осталась наедине с актером, а потому, что должна отвечать гениальному человеку. Он подошел ко мне, учтиво поздоровался и спросил, не я ли желаю брать у него уроки.
— Такого человека, как вы, господин Тальма, — ответила я, — надо просить не об уроках, а о советах.
Он поклонился.
— Вы видели меня на сцене? — полюбопытствовал он.
— Нет, сударь, признаюсь вам даже, что, как это ни странно для особы моих лет, стремящейся к знаниям и к удовольствиям, я никогда не была в театре.
— Как, мадемуазель? — удивился Тальма. — Вы никогда не были в театре? Если бы не Революция, я предположил бы, что вы только что вышли из монастыря.
Я засмеялась.
— Сударь, — возразила я, — будучи совершенно несведущей в вопросах искусства, я бы не посмела пригласить вас. Это все Тереза. Мое воспитание разительно отличается от того, какое получили другие женщины. Я никогда не была в монастыре и никогда не была в театре. Не хочу сказать, что мне чужды шедевры наших великих мастеров, вовсе нет, я знаю их наизусть, хотя и не принимаю.
— Простите, — сказал Тальма, — но вы кажетесь мне еще очень молоденькой, мадемуазель.
— Мне семнадцать лет.
— И у вас уже есть сложившиеся представления?
— Не знаю, сударь, что вы называете сложившимися представлениями; я полагаюсь на свои чувства. Я считаю, что великие переживания в театре зиждятся на великих страстях. Любовь, мне кажется, одна из самых трагических страстей. Так вот, я нахожу, что в изображении любви нашими драматическими поэтами больше выспренности, нежели правды сердца.
— Простите меня, мадемуазель, — сказал Тальма, — но вы говорите об искусстве как сторонница правдивого искусства.
— Разве существует правдивое искусство и неправдивое искусство? — удивилась я.
— Мне больно в этом признаваться, мне, игравшему в пьесах Корнеля, Расина и Вольтера; но скажите: говорите ли вы на каком-нибудь языке, кроме родного, мадемуазель?
— Я говорю по-английски и по-немецки.
— Но как вы говорите по-английски и по-немецки? Как пансионерка.
Я покраснела оттого, что великий артист усомнился в моих филологических познаниях.
— Я говорю по-английски как англичанка и по-немецки как немка, — сказала я.
— И вы читали авторов, которые писали на этих двух языках?
— Я читала Шекспира, Шиллера и Гёте.
— И вы считаете, что Шекспир плохо говорит языком любви?
— О, напротив, сударь, его язык кажется мне столь правдивым, что, когда я читаю авторов, творивших после него, их произведения кажутся мне напыщенными, хотя, наверно, я к ним несправедлива.
Тальма изумленно смотрел на меня.
— И что же? — спросила я его.
— Я очень удивлен, видя такую трезвость суждений у молодой девушки ваших лет; если бы это не было слишком нескромно, я спросил бы вас: вы знаете, что такое любовь?
— Я отвечу вам: я знаю, что такое страдание.
— Помните ли вы на память что-нибудь из Шекспира?
— Я знаю целые куски из "Гамлета", "Отелло" и "Ромео и Джульетты".
— Вы можете прочесть мне по-английски что-нибудь из "Ромео"?
— А вы понимаете по-английски?
— Прежде чем играть эту трагедию по-французски, я играл ее по-английски.
— Я прочту вам монолог Джульетты, когда монах дает ей снотворное, чтобы она казалась мертвой.
— Я слушаю, — сказал Тальма.
Поначалу я слегка волновалась, но вскоре прекрасные стихи заставили меня обо всем забыть и я не без вдохновения прочитала монолог:
Прощайте! — Свидимся ль еще? Кто знает!
Холодный страх по жилам пробегает
И жизни теплоту в них леденит. —
Верну их, чтоб утешили меня. —
Кормилица! — Нет! Что ей делать здесь?
Одна сыграть должна я эту сцену.
Сюда, фиал!
Что, если не подействует напиток?
Ужель придется утром мне венчаться?
Нет! Это помешает. Здесь лежи.
А если яд монах мне дал коварно,
Чтобы убить меня, боясь бесчестья,
Когда б открылось, что меня с Ромео Уж обвенчал он раньше, чем с Парисом? Боюсь, что так… Но нет, не может быть: Известен он своей святою жизнью!
Не допущу такой недоброй мысли.
А если… если вдруг в моем гробу Очнусь я раньше, чем придет Ромео Освободить меня? Вот это — страшно! Тогда могу я задохнуться в склепе,
В чью пасть не проникает чистый воздух, И до его прихода умереть!
А коль жива останусь — лишь представить Ужасную картину: смерть и ночь, Могильный склеп, пугающее место, Приют, где сотни лет слагают кости Всех наших предков, где лежит Тибальт И в саване гниет, где, говорят,
В известный час выходят привиденья… Что, если слишком рано я проснусь?
Э Боже мой! Воображаю живо:
Кругом — ужасный смрад, глухие стоны, Похожие на стоны мандрагоры,
Когда ее с корнями вырывают, —
Тот звук ввергает смертного в безумье… Что, если я от ужаса проснувшись,
Сойду с ума во тьме и буду дико Играть костями предков погребенных,
И вырву я из савана Тибальта,
И в исступленьи прадедовской костью,
Как палицей, свой череп размозжу?
Мой Бог! Тибальта призрак здесь — он ждет
Ромео, поразившего его
Своим мечом… Стой, стой, Тибальт! — Ромео,
Иду к тебе! Пью это — за тебя!

Тальма слушал меня не перебивая. Когда я кончила, он не аплодировал, но протянул мне руку со словами:
— Это просто чудесно, мадемуазель.
Тут как раз вошли Тереза и Баррас.
— Ах, гражданин Баррас, гражданка Тальен, — сказал он, — очень жаль, что вы не пришли чуть раньше.
— А что, урок уже закончен? — спросила Тереза со смехом.
— Да, закончен, — ответил Тальма. — Я получил хороший урок. Жаль, что вы не слышали, как мадемуазель читает стихи: мне не часто доводилось слышать такое прекрасное чтение.
— Как, бедная Ева, — сказала Тереза с улыбкой, — быть может, в тебе пропадает великая трагическая актриса?
— Мадемуазель — трагическая актриса, комическая актриса, поэт — все, для чего потребны возвышенное сердце и любящая душа. Но я сомневаюсь, что ей удастся найти во французском языке те чудесные естественные интонации, которые она нашла в английском.
— Так ты говоришь по-английски? — спросила Тереза.
— Говорит, и превосходно, — сказал Тальма. — Гражданин Баррас, вы просили меня прийти, чтобы дать совет этим дамам; мадемуазель не нужны мои уроки, не нужны мои советы; единственное, что я могу сказать ей: говорите то, что вы чувствуете, это всегда самое верное. Что до госпожи Тальен, то я попрошу ее прежде всего послушать, как читает ее подруга, а потом, если она не раздумает брать уроки, я в ее распоряжении.
— Где и когда мы будем слушать мадемуазель? — спросила Тереза.
— У меня дома, когда господин Тальма захочет.
— Завтра вечером я не занят в спектакле, — сказал Тальма. — Вы, конечно, знаете, сцену на балконе?
— Да.
— Ну что ж, я повторю ее; я не настолько уверен в себе, чтобы сыграть ее с вами, не перечитав предварительно; не приглашайте много гостей: как вы знаете, мне не очень удаются роли героев-любовников.
— Так значит, — сказал Баррас, — завтра мы все вместе ужинаем у мадемуазель?
— Нет, — возразил Тальма, — когда я играю вечером, я обедаю в три часа и ужинаю уже после спектакля.
— Ну что ж, в таком случае, мы будем все вместе ужинать у мадемуазель после спектакля.
И он дал Тальма мой адрес.
Любимый Жак, я, как могла, отдаляла ужасное признание, но я должна рассказать вам все; до завтра!
Когда я приглашала гостей, приготовлениями к их приему занимался Баррас. Никто не умел так хорошо устраивать пышные празднества во дворцах и садах, куда приглашали пятьсот человек, никто не умел так замечательно устраивать маленькие праздники, где собиралось только пятнадцать или двадцать друзей, что, по-моему, гораздо труднее, ведь надо всем доставить удовольствие, а это не просто.
Мою спальню отделяла от гостиной раздвижная перегородка; окно в глубине спальни вполне можно было принять за балконную дверь; это окно, изображавшее вход в мою спальню, было увито плющом, жимолостью и жасмином.
Невидимые зеркала, укрепленные на балдахине моей кровати, которая была загорожена апельсиновыми деревьями, отражали свет и освещали это окно, словно лунные лучи.
В саду были сооружены подмостки, которые позволяли мне стоять у окна, опираясь на увитый ползучими растениями подоконник, словно на перила балкона.
В семь часов мне принесли восхитительный костюм Джульетты, сшитый по эскизам Изабе. Об этом позаботилась Тереза; она лучше меня знала, какой покрой и какие цвета мне идут.
Гости были званы на восемь часов.
Я никого не знала в Париже, так что приглашали гостей Тальен и Баррас. Помню только, что среди приглашенных был Дюси, который двадцать три года назад перевел "Ромео и Джульетту" на французский язык, если только эту бледную копию можно назвать переводом.
Ровно в восемь часов доложили, что приехал Тальма.
Входя в гостиную, он сбросил плащ и появился в костюме Ромео, выполненном по рисунку ученика Тициана из старинной венецианской книжки.
Он был чуть низковат и слегка полноват для этой роли, но костюм сидел на нем превосходно.
Баррас и Тальен позаботились о том, чтобы Тальма встретил общество, к которому привык: среди приглашенных были Шенье, гражданин Арно, Легуве, Лемерсье, г-жа де Сталь, Бенжамен Констан, Трени — прекрасный танцовщик; остальных я не знала, но все они были между собой знакомы.
Я поручила г-же Тальен принимать гостей. Одевать меня приехали костюмерши мадемуазель Марс и мадемуазель Рокур.
Обе они ждали меня в будуаре, расположенном за моей спальней.
Гостиную и спальню, то есть зрительный зал и сцену, разделял красный бархатный занавес, который раздвигался в две стороны, как занавеси окна или полог кровати.
В костюме Джульетты я вышла в сад и поднялась на подмостки.
Было тепло как летом; увидев свою комнату полностью преображенной и превратившейся в цветочную клумбу, я была просто ослеплена.
Прошу прощения за то, что так подробно все описываю; но я должна повиниться в тяжком проступке и ищу в природе оправдание моей слабости.
Своего рода шатер, прилегающий к дому, расписанный в духе начала шестнадцатого века, изображал мою спальню.
Обычное окно было заменено стрельчатым, которое его полностью скрывало.
Когда я выходила на балкон, это окно было закрыто, но потом я должна была растворить его, поэтому оно открывалось не из комнаты, а снаружи.
Сквозь оконные витражи я видела, как вошел Тальма. Он остановился на мгновение, не зная, куда поставить ногу, ибо весь паркет был усыпан цветами; потом он прошел и встал под моим балконом.
Три удара возвестили начало представления.
Занавес раздвинулся.
Все зрители вскрикнули от удивления, никто не ожидал увидеть прелестное полотно Мириса, которое являл собой мой балкон, увитый ветками ломоноса, жасмина и жимолости.
Возглас изумления сменился общими рукоплесканиями, которые затихли только тогда, когда в моем окне зажегся свет и я появилась за оконным витражом.
Впрочем, стоило Тальма раскрыть рот, и все затихли, чтобы слушать.
Великий артист не только явился в чрезвычайно кокетливом костюме, он употребил всю чарующую силу своего бархатного голоса.
Итак, он начал по-английски:
Но тише! Что за свет блеснул в окне?
О, там восток! Джульетта — это солнце. Встань, солнце ясное, убей луну — Завистницу: она и без того Совсем больна, бледна от огорченья,
Что, ей служа, ты все ж ее прекрасней. Не будь служанкою луны ревнивой!
Цвет девственных одежд зелено-бледный Одни шуты лишь носят: брось его.
О, вот моя любовь, моя царица!
Ах, знай она, что это так!
Она заговорила? Нет, молчит.
Взор говорит. Я на него отвечу!
Я слишком дерзок: эта речь — не мне. Прекраснейшие в небе две звезды, Принуждены на время отлучиться, Глазам ее свое моленье шлют —
Сиять за них, пока они вернутся.
Но будь ее глаза на небесах,
А звезды на ее лице останься, —
Затмил бы звезды блеск ее ланит,
Как свет дневной лампаду затмевает; Глаза ж ее с небес струили б в воздух Такие лучезарные потоки,
Что птицы бы запели, в ночь не веря.
Вот подперла рукой прекрасной щеку.
О, если бы я был ее перчаткой,
Чтобы коснуться мне ее щеки!
Раздались рукоплескания, которые при моем появлении стали еще громче.
Я ответила всего тремя словами:
О, горе мне!

Ромео
Она сказала что-то.
О, говори, мой светозарный ангел!
Ты надо мной сияешь в мраке ночи, Как легкокрылый посланец небес Пред изумленными глазами смертных, Глядящих, головы закинув ввысь,
Как в медленных парит он облаках И плавает по воздуху.

Джульетта
Ромео!
Ромео, о зачем же ты Ромео!
Покинь отца и отрекись навеки
От имени родного, а не хочешь —
Так поклянись, что любишь ты меня, — И больше я не буду Капулетти.

Ромео
Ждать мне еще иль сразу ей ответить?

Джульетта
Одно ведь имя лишь твое — мне враг,
А ты — ведь это ты, а не Монтекки. Монтекки — что такое это значит?
Ведь это не рука, и не нога,
И не лицо твое, и не любая Часть тела. О, возьми другое имя!
Что в имени? То, что зовем мы розой, — И под другим названьем сохраняло б Свой сладкий запах! Так, когда Ромео Не звался бы Ромео, он хранил бы Все милые достоинства свои Без имени. Так сбрось же это имя!
Оно ведь даже и не часть тебя.
Взамен его меня возьми ты всю!

Ромео
Ловлю тебя на слове: назови
Меня любовью — вновь меня окрестишь,
И с той поры не буду я Ромео.

Джульетта
Ах, кто же ты, что под покровом ночи Подслушал тайну сердца?

Ромео
Я не знаю,
Как мне себя по имени назвать.
Мне это имя стало ненавистно,
Моя святыня: ведь оно — твой враг. Когда б его написанным я видел,
Я б это слово тотчас разорвал.

Джульетта
Мой слух еще и сотни слов твоих Не уловил, а я узнала голос:
Ведь ты Ромео? Правда? Ты Монтекки?

Ромео
Не то и не другое, о святая,
Когда тебе не нравятся они.

Джульетта
Как ты попал сюда? Скажи, зачем?
Ведь стены высоки и неприступны.
Смерть ждет тебя, когда хоть кто-нибудь Тебя здесь встретит из моих родных.

Ромео
Я перенесся на крылах любви:
Ей не преграда — каменные стены.
Любовь на все дерзает, что возможно,
И не помеха мне твои родные.

Джульетта
Но, встретив здесь, они тебя убьют.

Ромео
В твоих глазах страшнее мне опасность,
Чем в двадцати мечах. Взгляни лишь нежно — И перед их враждой я устою.

Джульетта
О, только бы тебя не увидали!

Ромео
Меня укроет ночь своим плащом.
Но коль не любишь — пусть меня застанут. Мне легче жизнь от их вражды окончить,
Чем смерть отсрочить без твоей любви.

Джульетта
Кто указал тебе сюда дорогу?

Ромео
Любовь! Она к расспросам понудила,
Совет дала, а я ей дал глаза.
Не кормчий я, но будь ты так далеко,
Как самый дальний берег океана, —
Я б за такой отважился добычей.

Джульетта
Мое лицо под маской ночи скрыто,
Но все оно пылает от стыда
За то, что ты подслушал нынче ночью.
Хотела б я приличья соблюсти,
От слов своих хотела б отказаться,
Хотела бы… но нет, прочь лицемерье!
Меня ты любишь? Знаю, скажешь: "Да".
Тебе я верю. Но, хоть и поклявшись,
Ты можешь обмануть: ведь сам Юпитер Над клятвами любовников смеется.
О милый мой Ромео, если любишь — Скажи мне честно. Если ж ты находишь, Что слишком быстро победил меня, — Нахмурюсь я, скажу капризно: "Нет", Чтоб ты молил. Иначе — ни за что!
Да, мой Монтекки, да, я безрассудна,
И ветреной меня ты вправе счесть.
Но верь мне, друг, — и буду я верней Всех, кто себя вести хитро умеет.
И я могла б казаться равнодушной, Когда б ты не застал меня врасплох И не подслушал бы моих признаний. Прости ж меня, прошу, и не считай За легкомыслие порыв мой страстный, Который ночи мрак тебе открыл.

Ромео
Клянусь тебе священною луной,
Что серебрит цветущие деревья…

Джульетта
О, не клянись луной непостоянной, Луной, свой вид меняющей так часто, Чтоб и твоя любовь не изменилась.

Ромео
Так чем поклясться?

Джульетта
Вовсе не клянись;
Иль, если хочешь, поклянись собою, Самим собой — души моей кумиром, — И я поверю.

Ромео
Если чувство сердца…

Джульетта
Нет, не клянись! Хоть радость ты моя,
Но сговор наш ночной мне не на радость. Он слишком скор, внезапен, необдуман — Как молния, что исчезает раньше,
Чем скажем мы: "Вот молния". О милый, Спокойной ночи! Пусть росток любви В дыханье теплом лета расцветает Цветком прекрасным в миг, когда мы снова Увидимся. Друг, доброй, доброй ночи!
В своей душе покой и мир найди,
Какой сейчас царит в моей груди.

Ромео
Ужель, не уплатив, меня покинешь?

Джульетта
Какой же платы хочешь ты сегодня?

Ромео
Любовной клятвы за мою в обмен.

Джульетта
Ее дала я раньше, чем просил ты,
Но хорошо б ее обратно взять.

Ромео
Обратно взять! Зачем, любовь моя?

Джульетта
Чтоб искренне опять отдать тебе.
Но я хочу того, чем я владею:
Моя, как море, безгранична нежность И глубока любовь. Чем больше я Тебе даю, тем больше остается:
Ведь обе — бесконечны.

Кормилица зовет за сценой.
В доме шум!
Прости, мой друг. — Кормилица, иду! — Прекрасный мой Монтекки, будь мне верен. Но подожди немного, — я вернусь.

Уходит.
Ромео
Счастливая, счастливейшая ночь!
Но, если ночь — боюсь, не сон ли это?
Сон, слишком для действительности сладкий!

Входит снова Джульетта.
Джульетта
Три слова, мой Ромео, и тогда уж Простимся. Если искренне ты любишь И думаешь о браке — завтра утром Ты с посланной моею дай мне знать,
Где и когда обряд свершить ты хочешь, —
И я сложу всю жизнь к твоим ногам И за тобой пойду на край вселенной.

Голос Кормилицы за сценой: "Синьора!"
Сейчас иду! — Но если ты замыслил Дурное, то молю…

Голос Кормилицы за сценой: "Синьора!"
Иду, иду! —
Тогда, молю, оставь свои исканья И предоставь меня моей тоске.
Так завтра я пришлю.

Ромео
Души спасеньем…

Джульетта
Желаю доброй ночи сотню раз.

Уходит.
Ромео
Ночь не добра без света милых глаз.
Как школьники от книг, спешим мы к милой; Как в школу, от нее бредем уныло.

Делает несколько шагов, чтобы уйти.
Джульетта
(Выходит снова на балкон.)
Ромео, тсс… Ромео!.. Если бы мне Сокольничего голос, чтобы снова Мне сокола-красавца приманить!
Неволя громко говорить не смеет, —
Не то б я потрясла пещеру Эхо,
И сделался б ее воздушный голос Слабее моего от повторены!
Возлюбленного имени Ромео.

Ромео
Любимая опять меня зовет!
Речь милой серебром звучит в ночи, Нежнейшею гармонией для слуха.

Джульетта
Ромео!

Ромео
Милая!

Джульетта
Когда мне завтра Прислать к тебе с утра?

Ромео
Пришли в девятом.

Джульетта
Пришлю я. Двадцать лет до той минуты!
Забыла я, зачем тебя звала…

Ромео
Позволь остаться мне, пока не вспомнишь.

Джульетта
Не стану вспоминать, чтоб ты остался;
Лишь буду помнить, как с тобой мне сладко.

Ромео
А я останусь, чтоб ты все забыла,
И сам я все забуду, что не здесь.

Джульетта
Светает. Я б хотела, чтоб ушел ты Не дальше птицы, что порой шалунья На ниточке спускает полетать,
Как пленницу, закованную в цепи,
И вновь к себе за шелковинку тянет,
Ее к свободе от любви ревнуя.

Ромео
Хотел бы я твоею птицей быть.

Джульетта
И я, мой милый, этого б хотела;
Но заласкала б до смерти тебя.
Прости, прости. Прощанье в час разлуки Несет с собою столько сладкой муки,
Что до утра могла б прощаться я.

Ромео
Спокойный сон очам твоим, мир — сердцу.
О, будь я сном и миром, чтобы тут Найти подобный сладостный приют.

На этих словах занавес задернули, и сразу раздались аплодисменты и крики: "Джульетта и Ромео!" Нас снова и снова вызывали на "сцену", как знаменитых актеров: публика хотела еще раз взглянуть на тех, кто сумел так глубоко ее растрогать.
Я была в упоении; я была уже не Ева, не мадемуазель де Шазле, я была Джульетта; стихи Шекспира, торжество любви — от всего этого у меня кружилась голова.
Все мужчины спешили поцеловать мне руку, все женщины спешили меня обнять.
Но тут двери распахнулись, и дворецкий объявил:
— Кушать подано!
Я оперлась на руку Тальма — это была самая скромная дань признательности великому артисту за единственное мгновение совершенного счастья, которое я испытала с тех пор, как потеряла тебя, и мы прошли в столовую.
Справа от меня сидел Баррас, слева — Тальма. Баррас, который знал все симпатии и антипатии, рассадил гостей таким образом, что все остались довольны.
Я никогда не слышала в обществе таких умных, таких чувствительных речей. Это был настоящий фейерверк истинно французского остроумия.
Кроме того, надо сказать, что в ночной час, когда каждый забывает о дневных заботах, сердце бьется сильнее, воображение разыгрывается, слова льются свободнее, чем в дневные часы.
Я не принимала никакого участия в этом словесном пиршестве и излиянии нежных чувств. Я снова погрузилась в себя; память моя, подобно певчей птице, услаждала меня музыкой похвал, столь лестных для моего тщеславия; поэтому я не сразу заметила, что внимание ко мне Барраса не укрылось от глаз присутствующих.
Баррас также заметил это и подумал, что начинающиеся толки могут огорчить меня; когда все стали восхищаться изысканным угощением, он сказал:
— Господа, вы должны знать нашу хозяйку; я хочу рассказать вам о необыкновенной жизни особы, которая подарила нам нынче такое наслаждение высоким искусством и вдобавок пожелала угостить таким превосходным ужином.
Я даже не подозревала, что ему столько обо мне известно; это он узнал от г-жи Кабаррюс, которой я обо всем рассказала в тюрьме.
Баррас был красноречивым оратором и прекрасным собеседником в гостиной. Он был непревзойденным рассказчиком: обаятельным, тактичным. Я была слегка уязвлена, заметив, что наши отношения выглядят слишком близкими, и хвалебные речи, лившиеся из уст Барраса, приятно освежали меня, словно мелкий летний дождик.
Двадцать раз я закрывала лицо руками, чувствуя, как его заливает краска или слезы. Гости не знали о моем участии в событиях 9 термидора.
Баррас был страшен, когда рассказывал, как отчаяние толкнуло меня добровольно сесть в повозку смертников.
Он был восхитителен, когда рассказывал о моей первой встрече в кармелитском монастыре с Терезой и Жозефиной.
Он был драматичен, когда повествовал о том, как я выполняла поручение Терезы и передавала кинжал Тальену.
Госпожа Тальен, со своей стороны, словно поклялась погасить в моем мозгу последние проблески разума: она поддерживала Барраса, расцвечивая его рассказ подробностями, вызывавшими особенное сочувствие слушателей.
Они раскрыли перед этим собранием поэтов, художников, романистов, историков все самые сокровенные страницы моей жизни. Представляешь себе, что я испытывала во время этого рассказа? В заключение Баррас перечислил все мое имущество, возвращения которого он добился, и в объяснение окружающей роскоши не только не преуменьшил, но преувеличил мое состояние.
Затем он стал превозносить мои таланты, о которых никто и не подозревал, он рассказал о моем даре импровизировать музыку, которая словно рождается под моими пальцами из неведомых нот, которых никто никогда не слышал.
Я вся трепетала; он взял мою руку, поцеловал ее и сказал:
— О, моя юная прекрасная подруга, если вы будете лишаться чувств каждый раз, как вас хвалят, то это будет случаться часто, ибо всякий, кто вас видит и знает, не может не обожать вас.
Все силы, которые я собрала, чтобы встать, выскочить из-за стола и убежать от этих расслабляющих славословий, вылились во вздохи и слезы; я снова упала на стул и не отняла свою руку.
О, никогда не оставляйте свою руку в руке того, кто вас любит, если вы его не любите! В этой мужской силе есть магнетизм, который ослабляет ваше сопротивление.
Через десять минут после того, как моя рука оказалась в руке Барраса, я уже не видела ничего вокруг.
Ужин закончился; Баррас проводил меня в гостиную, и я сама не заметила, как очутилась за роялем.
Уже известно, в какое магнетическое возбуждение я впадала, стоило мне дотронуться до клавиш. При первом же, пусть самом слабом, прикосновении к клавишам по всем моим жилам пробежала лихорадочная дрожь. В воображении моем возникла сцена, где Ромео спускается с балкона после свидания с Джульеттой, и по канве этого текста, который нанизывался на первую сцену на балконе, я стала вышивать симфонию неведомых чувств — ведь в моей жизни не было ночи, подобной этой ночи любви.
Я сама не знаю, что я играла; я не могла бы восстановить ни одной ноты из этой импровизации. Ведь, как в античности, где Вулкан, куя молнии, сплавил воедино гром, пламя и дождь, я сплавила наслажденье, блаженство и слезы.
Мне столько раз говорили об этой импровизации, что, верно, это и в самом деле было нечто необыкновенное.
После нее я, как всегда, была в изнеможении.
Но г-жа Тальен и Баррас, которые уже два или три раза видели такое воздействие на меня музыкальных импровизаций, не встревожились, они сказали, что мне просто нужно побыть одной, что горничная позаботится обо мне и назавтра я проснусь еще более свежей и красивой.
Я услышала шум: гости разбирали свои шали и шляпы. Какие-то дамы целовали меня в лоб. Слышались прощальные возгласы; Баррас также откланялся, пожав мне на прощанье руку; наверно, я ответила ему тем же.
Я слышала шум уезжавших карет, потом голос моей горничной, которая спрашивала, не хочу ли я лечь.
Голова у меня кружилась, дыхание прерывалось; я оперлась на ее руку и с трудом добралась до спальни.
Цветов в ней уже не было, но воздух был напоен благоуханием. Это была смесь возбуждающих запахов: розы, жасмина, жимолости. Горничная помогла мне снять костюм Джульетты и уложила меня в постель.
Даже моя кровать пропиталась опьяняющими ароматами. Я продолжала грезить в полудреме, взгляд мой упал на окно, у которого Джульетта ждала Ромео.
Неожиданно окно открылось: я узнала Барраса.
Я протянула руку к звонку, я хотела позвать на помощь, но его рука остановила мою руку, пылающие губы заглушили мой крик.
Потеряв голову, я бессильно упала на кровать.
И я, которая каждое утро повторяла: "О, Господи! Сделай так, чтобы мы встретились!" — на следующее утро со слезами молила:
"О, Господи, сделай так, чтобы мы никогда не встретились!"
Конец рукописи Евы
Назад: 20
Дальше: X ВОЗВРАЩЕНИЕ ЕВЫ