* * *
О мой друг, как рассказать тебе все это? Дантон был прав: когда это создание достойно приняло смерть за свои убеждения, это было величественным и возвышенным зрелищем.
Не успел нож опуститься на голову Шарлотты Корде, как она уже вошла в легенду. Все ее деяния передавались из уст в уста.
Художник, командир второго батальона Кордельеров, добился, вероятно благодаря своему чину, разрешения докончить в камере осужденной портрет, который он начал писать во время слушания дела. Поэтому он вернулся в тюрьму Консьержери вместе с Шарлоттой.
Не зная, что суд, оглашение приговора и казнь состоятся в один день, Шарлотта обещала тюремщикам пообедать с ними.
Похоже, это славные люди, г-н и г-жа Ришар.
— Госпожа Ришар, — сказала она, входя, — простите, я не смогу завтра с вами обедать, как обещала, но вы лучше, чем кто-либо, знаете, что я не виновата.
Вернувшись в свою камеру, Шарлотта снова стала позировать художнику; она спокойно беседовала с ним и взяла с него слово, что он сделает копию этого портрета для ее родных.
Художник как раз заканчивал работу, когда за спиной Шарлотты открылась маленькая дверца и вошел палач.
Она обернулась; палач держал в руке ножницы, чтобы остричь ей волосы, а через руку его была перекинута красная рубашка, которую она должна была надеть.
Обрядить эту мученицу в рубашку отцеубийцы! Какое надругательство!
Шарлотта вздрогнула.
— Что, уже? — спросила она.
Потом, словно устыдившись приступа слабости, обратилась к палачу:
— Сударь, — попросила она нежным голосом и ласково улыбнулась, — не одолжите ли вы мне на минутку ваши ножницы?
Палач дал ей ножницы.
Отрезав прядь своих длинных волос, она протянула ее художнику.
— Мне нечего вам подарить, кроме этой пряди волос, — сказала она, — сохраните ее на память обо мне.
Говорят, палач отвернулся и даже у жандармов полились слезы из глаз.
И правда, мой дорогой, к чести рода человеческого надо сказать, что простой люд изменится к лучшему.
За прошедшие четыре дня слух о спокойствии заключенной распространился так широко, ее твердые, решительные ответы произвели такое действие, что ужас, который обыкновенно внушает убийца, стал постепенно уступать место восхищению. Так что в семь часов вечера, когда под мрачной аркадой тюрьмы Консьержери в блеске молний показалась прекрасная жертва, закутанная в красное рубище, всем показалось, что гроза разразилась в небе единственно для того, чтобы покарать землю за преступление, которое она готовится совершить.
Раздались крики: фанатичные приверженцы Марата громко проклинали Шарлотту, его не менее фанатичные враги восторженно приветствовали ее.
Казалось, буря отступает перед ней: когда она поравнялась с Новым мостом, гроза утихла. Над площадью Революции небо просветлело и расчистилось. На улице Сент-Оноре последнее облачко, закрывавшее солнце, рассеялось, и ласковые солнечные лучи осветили деву, идущую на смерть.
Дантон оставил свою жену не доходя до площади Революции, у дворца: видно, он боялся, как бы с ней чего-нибудь не случилось, а может быть, он считал, что у нее слишком слабое сердце и ей лучше смотреть на ужасное зрелище издали.
Я хотела остаться с ней, но он сказал:
— Нет, у вас более твердое сердце, идемте со мной. Когда умирает такая женщина, это не цирковое представление, на которое публика смотрит из лож да с балконов Королевской кладовой, мы должны встать с ней рядом, чтобы она могла прочитать в наших глазах напутствие: "Умри с миром, святая жертва, ты не исчезнешь бесследно, память о тебе будет жить в наших сердцах!"
Мы с Дантоном подошли и встали справа от гильотины.
Признаюсь, я шла как во сне, толпа как бы несла меня; ноги мои дрожали, глаза застилал туман; я слышала лишь неясный гул.
Я была в полуобморочном состоянии: так человек, лишаясь чувств, погружается во мрак не сразу, сознание его меркнет постепенно и какое-то мгновение находится между светом и тьмой.
Громкие крики вывели меня из оцепенения. Я открыла глаза, ноги мои приросли к земле; я посмотрела в ту сторону, откуда доносился шум: повозка проехала заставу Сент-Оноре и направлялась к эшафоту.
О мой любимый, с начала веков глазам смертных не представало более прекрасного, более святого, более возвышенного зрелища, чем явление этой новой Юдифи, проливающей свою кровь, дабы искупить грехи Вифании, причем современная Юдифь имела перед своей предшественницей то преимущество, что была чиста и непорочна!
Увидев ее, я уже не могла оторвать от нее глаз.
Солнечный луч сверкнул на ноже и отразился в ее глазах.
Мне показалось, что при этом отблеске — предвестнике смерти — она побледнела; но это мгновение слабости само промелькнуло с быстротой молнии.
Шарлотта встала в повозке, оперлась на брус и тихо улыбнулась; в ее улыбке не было ни торжества, ни презрения.
Она сама сошла на землю, сама поднялась по ступеням эшафота; палач и его подручные шли за ней, словно слуги за королевой.
Взойдя на помост, она медленно обвела взглядом площадь.
Это был ангел; при этой казни, которая должна была поднять волны народного гнева, народ не присутствовал.
Эшафот окружали не любопытные, сюда пришли серьезные люди, суровые блюстители закона: здесь были врачи, здесь были депутаты, здесь были философы.
За ними стояла толпа нежных, участливых, нарядных женщин, они пришли сюда, как приходят на похороны сестры, родственницы или подруги.
Вместо обычного гама на площади Революции царило скорбное молчание.
Тишину разорвал крик жертвы. Палач, срывая с нее платок, обнажил ей грудь.
То был не крик страха, то был крик оскорбленного целомудрия.
— Поторопитесь! — сказала она, видя себя полуобнаженной.
И сама положила голову на плаху.
Раздался громкий крик. Все увидели, как нож гильотины молнией упал вниз.
Когда прекрасная девичья голова покатилась с плеч, помощник палача Легро поднял ее за волосы и показал народу.
Потом этот негодяй дал ей пощечину.
Глаза девушки приоткрылись, побледневшие щеки залила краска.
В толпе поднялся ропот ужаса и возмущения.
— Это бесчеловечно, арестуйте Легро! — вскричал Дантон.
— Да, да! — подхватила тысяча голосов. — Арестуйте его!
Жандармы, сопровождавшие Шарлотту Корде, поднялись на эшафот и схватили Легро.
Мой любимый, Дантон прав; теперь, если меня ждет смерть, я сумею, по примеру Шарлотты Корде, принять ее достойно.
И правда, я прекрасно выдержала это зрелище, как оно ни ужасно; подобные картины не угнетают — наоборот, возвышают душу.
Я говорила себе: "Если бы я узнала, что моего любимого нет в живых, я тоже купила бы нож, пошла бы к Робеспьеру и убила его, а когда меня осудили бы на казнь, встретила бы смерть так же, как Шарлотта".
Поверишь ли, на мгновение я даже позавидовала судьбе этой прекрасной девы, обезглавленной и получившей пощечину от подручного палача, на мгновение мне даже захотелось быть на ее месте.
Но была ли бы я такой же красивой, как она? Сделало ли бы солнце для меня то, что оно сделало для нее: послало бы оно свой самый прекрасный, самый ласковый, самый последний луч, чтобы он засиял ореолом вокруг моей головы?
Я боюсь лишь одного, любимый, — как бы ваш старый язычник Брут не лишился своего ореола и на крови Шарлотты Корде не возникла новая религия — религия кинжала!
Мы пошли за г-жой Дантон и поднялись на балкон Королевской кладовой. Бедная женщина призналась мне, что воспользовалась отсутствием мужа и ушла с балкона в глубь дома.
Таким образом, она ничего не видела.
Мы сели в коляску и поехали в Севр. Буря миновала, небо было ясным; мы вдыхали живительную свежесть, которая разлита в воздухе после грозы.
Дантон впал в мечтательность.
Простота, величие и мужество этой девушки произвели на него глубокое впечатление.
— Я верил в ее стойкость, — сказал он, — но я не думал, что в ней столько нежности. Как прекрасно в ее годы не страшиться смерти. Я не верил проникновенным взглядам, живым искоркам, сверкавшим в ее прекрасных глазах до самого конца. Все, что она ненавидела, умерло вместе с Маратом. Она покинула этот мир, даже не подумав простить своим палачам. Душа ее парила над мелкими земными заботами; думаю, если бы я был молод, у меня появилось бы мрачное желание последовать за ней, отыскать ее в неведомом мире, куда она сошла.
Обыкновенно осужденные борются, поют патриотические песни, бросают оскорбления в лицо врагам, черпают силу духа в улыбках друзей.
Шарлотта не нуждалась в этом, ее поддерживала вера. Вера была для нее оплотом.
Бог знает, какая меня ждет смерть, но я хотел бы умереть, как она.
Госпожа Дантон плакала; я сжимала руку Дантона.
8
Наступила годовщина событий 10 августа. Ты помнишь, дорогой Жак, что весть об этих ужасных злодеяниях в тот же день докатилась до Аржантона и повлекла за собой нашу разлуку.
Для Революции это, может быть, и славная дата, но для меня она, наверно, роковая…
Новости из-за границы дурные: англичане продолжают осаду Дюнкерка; союзные армии идут на Париж; праздник разворачивается, можно сказать, перед глазами пруссаков и австрийцев: совершив четырехдневный форсированный марш-бросок, они могут на нем присутствовать.
Новости в стране еще хуже. После смерти Марата на смену "Другу народа" пришла газета "Папаша Дюшен", а поскольку Эбер располагал и военным министерством, и Коммуной, он запустил свои жадные руки в обе кассы сразу и, используя газету для защиты своих интересов и выражения своих мнений, посчитал необходимым печатать ее тиражом шестьсот тысяч экземпляров.
В портах то и дело вспыхивают пожары; их приписывают англичанам; Конвент объявляет Питта врагом рода человеческого; в клубах только и разговоров, что об убийствах. При первом удобном случае надо убить королеву; если жирондисты заупрямятся, надо убить и их; эти люди хотят убить даже память о королевской власти; только что отдан приказ разрушить могилы в Сен-Дени.
Дантон устал кричать им: "Создайте правительство!" И правда, никто не управляет, все только убивают.
Дантон мрачен и беспокоен: он чувствует, что уже не имеет той власти над народом, что в 1792 году, к нему относятся без прежнего восторга, однако, пока еще массы не отвернулись от него.
— Но людей не хватает, — говорит Дантон. — Нужны солдаты.
В наших федератах 1793 года, кажется, нет ничего от волонтеров 1792-го; они встревожены, настроены смиренно, они отдают свои голоса, они отдают свои жизни, но делают это понуро, безучастно, словно из чувства долга.
Они идут вперед не под звуки зажигательной "Марсельезы", они поют "Прощальную песнь". Правда, музыка Меюля великолепна, труба так берет за душу, что ее соло должно пронзить Европу насквозь.
По слухам, празднество обошлось Конвенту в миллион двести тысяч франков.
Открылись два музея. Дантон водил нас туда.
Один — в Лувре; в создании его участвовали все художники, особенно много в нем картин фламандских и итальянских мастеров.
Господин Дантон, прекрасный знаток живописи, удивился, увидев мои познания.
Другой — музей французских памятников. Это настоящий археологический музей. В нем выставлены сокровища, хранившиеся прежде в монастырях, церквах, дворцах. Распорядитель празднества Давид, тот самый, который написал портрет мертвого Марата в ванне, расположил все предметы в хронологическом порядке, век за веком, иногда даже с указанием, в чье царствование они созданы.
Все эти мраморные надгробия, чей вечный сон охраняют два верных стража: смерть и камень, запечатлели историю двенадцати столетий, начиная с креста Дагобера и до барельефа Франциска I; строгий язык науки будит наше воображение. Здесь я снова заслужила похвалу г-на Дантона: он оценил мое знание костюмов всех эпох. Похоже, любимый, что образование, которое ты мне дал, лучше, чем я думала; бедняжка г-жа Дантон ничего такого не знает, в ее семье никогда не говорили ни об искусстве, ни о науке, поэтому она поражена еще больше, чем ее муж; она смотрит на меня едва ли не с восхищением, и я краснею, но при этом все время помню, что всем этим я обязана тебе.
Я ожидала увидеть на празднике какое-нибудь гигантское изображение Марата. Но я ошиблась. Дантон говорит, что Робеспьер был против.
Я расскажу тебе о празднике; Дантон объяснил мне все, что там происходило.
Быть может, ты когда-нибудь прочтешь мою рукопись, и тогда ты узнаешь, что я ни на минуту не забывала о тебе.
Вот что он мне рассказал.
Давид был на этом празднестве одновременно историком, архитектором и драматургом.
Он написал пьесу в пяти действиях о Революции.
Сначала он водрузил на площади Бастилии огромную статую Природы — подобие Исиды с сотней сосцов, из которых брызжет в огромный водоем живая вода.
На площади Революции он воздвиг такого же великана и нарек его Свободой.
Наконец, третий исполин, Геркулес, стоит перед Домом инвалидов и олицетворяет народ, поражающий федерализм в облике Раздора.
Чтобы приблизиться к последней группе, надо пройти под триумфальной аркой, стоящей поперек Итальянского бульвара; потом от скульптурной группы перед Домом инвалидов проходят к алтарю отечества, установленному посреди Марсова поля.
В каждом месте, где прежде располагались временные алтари на празднике Тела Господня, торжественная процессия, отправившаяся с площади Бастилии, останавливалась и совершала какое-нибудь патриотическое действо.
Дантон, который должен был в этот день идти в рядах членов Конвента, попросил Камилла Демулена и Люсиль позаботиться о его жене и обо мне.
Камилл Демулен, хотя и был членом Конвента, не имел постоянных обязанностей во время празднества. Любопытный, словно парижский мальчишка, он хотел все увидеть, чтобы все высмеять. Люсиль хохотала над выходками своего мужа как безумная, а я, признаться, была глубоко потрясена грандиозным празднеством.
Эро де Сешель, как председатель Конвента, шел впереди процессии; если бы главой празднества нужно было выбрать самого красивого мужчину, то выбор несомненно пал бы на него. Этот человек просто создан для национальных торжеств; его легко представить себе и в греческом хитоне, и в римской тоге; он взобрался на обломки Бастилии, наполнил водой этрусскую чашу, поднес ее к губам и передал восьмидесяти шести старцам — представителям восьмидесяти шести департаментов, несущим свои знамена; каждый из них, отхлебнув, говорил:
— Я чувствую, как вместе с родом человеческим возрождаюсь к новой жизни.
Процессия спустилась по бульвару; члены ужасного Якобинского клуба шли первыми; они несли свое знамя — символ всеведущей полиции, на знамени было изображено выглядывающее из-за туч недреманное око. Следом за якобинцами шел Конвент.
Давид, дабы символизировать братство народа и его избранников, велел депутатам явиться без положенных им костюмов: в цивильной одежде они ничем не отличались от людей, которые их выбрали. Единственное, что выделяло их из толпы, была трехцветная лента, окружавшая их ряды, которую держали посланцы первичных собраний.
Камилл не мог удержаться от смеха:
— Полюбуйтесь, — сказал он нам, — якобинцы ведут Конвент на поводке!
Только революционные судьи были в шляпах с черным плюмажем — то был знак их страшной и скорбной миссии.
Все остальные: Коммуна, министры, рабочие — шли вперемешку. Рабочие несли с собой орудия труда — они были и украшением и символом их благородной деятельности на благо родины.
Королями праздника были несчастные и обездоленные. Слепые, старики, сироты ехали на колесницах. Грудных младенцев несли в колыбельках. Двух стариков, мужчину и женщину, везли их четверо детей, впрягшиеся в повозку, как Клеобис и Битон.
Восьмерка белых коней с красными султанами, вскидывая голову и тряся гривой при звуках трубы, везла колесницу, на которой стояла урна с прахом героев. Следом шли родные тех, кто был убит в тот великий день. Их просветленные лица, венки вокруг головы говорили о том, что не подобает скорбеть о павших за родину.
В повозке, похожей на те, в которых осужденных везут на казнь, лежали троны, короны, скипетры.
С площади Революции убрали эшафот. Председатель Конвента приказал опрокинуть телегу с атрибутами королевской власти у подножия статуи Свободы. Палач поджег их.
Было выпущено на волю три тысячи птиц; они светлым облаком разлетелись в разные стороны.
Две голубки сели на складки платья статуи Свободы.
Эшафот должен был вернуться на свое место только на следующий день, так что у голубок было время отдохнуть.
С площади Революции все отправились на Марсово поле; статуя Геркулеса, повергающего федерализм, стояла на большом камне, перед которым был возведен помост. У подножия пьедестала была ровная площадка — символ равенства.
Все проходили по ней.
Дойдя до помоста, восемьдесят шесть старцев по очереди передали председателю свои знамена.
Президент связал знамена вместе трехцветной лентой, провозгласив таким образом союз департаментов со столицей. Они стояли перед алтарем, где курился ладан, и были всем видны.
Эро де Сешель прочел новый закон, устанавливающий равенство всех граждан.
Когда он кончил читать, раздался пушечный залп.
Мой друг, я всего лишь женщина, но клянусь тебе, что в это мгновение я пришла в такой восторг, что из глаз у меня невольно хлынули слезы. Ах, если бы ты был рядом! Если бы я могла опереться на твою руку, а не на руку чужого человека, я бросилась бы к тебе на грудь, чтобы порыдать вволю.
Французская республика, основанная на равенстве!
Колесница с прахом жертв 10 августа подъехала к храму, воздвигнутому на краю Марсова поля; там урну водрузили на алтарь, все преклонили колена, и председатель, поцеловав урну, громко сказал:
— Драгоценный прах! Священный сосуд! Я целую тебя от имени всего народа.
К Камиллу Демулену подошел какой-то человек и спросил:
— Гражданин, ты не можешь мне сказать, почему здесь нет меча правосудия с черной лентой, который в девяносто втором году несли мужчины в кипарисовых венках?
— Потому что, — ответил Демулен, — когда меч и так карает без устали, его нет нужды выставлять на всеобщее обозрение.
Я забыла тебе сказать, любимый Жак, что триумфальная арка на Итальянском бульваре воздвигнута в честь женщин — героинь событий 5 и 6 октября; это они уговорили короля и королеву покинуть Версаль.
Но я слышала, что эти героини были обычные матери семейств, которые, умирая от голода, оставили дома детей и пошли в Версаль, прелестные чистые девушки, которые потеряли дар речи, оказавшись перед королем и лишились чувств при виде королевы; меж тем здесь художник изобразил их смелыми решительными особами.
Женщины на триумфальной арке более красивы, но те, настоящие, были, я уверена, более трогательны.
Когда стало смеркаться, толпа рассеялась: одни спокойно вернулись в Париж, другие не менее спокойно уселись на увядшую августовскую траву Итальянского бульвара и разложили принесенную с собой снедь.
Мы были на полпути в Севр, где к нам должен был присоединиться Дантон; Камилл и Люсиль приняли приглашение поужинать с нами. Мы сели в фиакр и за полчаса доехали от Марсова поля до загородного дома Дантона.
Дантон привез с собой человека, которого я не знаю, но тебе он, наверно, знаком; его зовут Карно; он такой низенький, в сером фраке и коротких штанах, волосы его зачесаны, как у Жан Жака Руссо. У него вид важного чиновника. На него надеются в борьбе против англичан, подступивших к Дюнкерку, и в борьбе против пруссаков, захвативших, вернее, просто занявших Валансьен, который никто и не думал защищать.
Благодаря своему положению в военном министерстве, он в курсе всех новостей, а они, судя по всему, невеселые. Дантон очень доверяет ему, но Робеспьер его, кажется, не любит. Карно трудится не покладая рук; когда он в Париже, он все время ходит с улицы Сен-Флорантен в Тюильри, чтобы порыться в старых папках. Когда он едет в армию, то снимает свой серый фрак и надевает генеральский мундир; выиграв битву, он возвращается в Париж, снова облачается в серый фрак и приступает к разработке нового плана.
Его особенно тревожит Валансьен, ставший очагом реакции и фанатизма. Там, на французской земле, распевают "Salvum fac imperatorem"; женщины плачут от радости и благодарят Бога; эмигранты выхватывают шпаги и кричат:
— В Париж! В Париж!
Меня восхищает, что этот коротышка (в нем едва пять футов два дюйма росту и пьет он только воду) в своих коротких штанах и сером фраке готов выступить против брата английского короля, герцога Йоркского (в нем шесть футов росту, и за обедом он выпивает десять бутылок вина). Похоже, герцог предпочел бы не покидать Валансьена, ибо не любит делать лишних движений, но его так донимают прекрасные дамы, которые от него без ума, и эмигранты, которые сравнивают его с Мальборо, что в конце концов он тоже выхватил шпагу и стал кричать со всеми: "Ог now, or never!" — "Теперь или никогда!"
Карно сообщили последние новости: вражеские аванпосты находятся в Сен-Кантене.
Дантон составил проект декрета о всенародном ополчении, завтра человек в сером фраке огласит его в Конвенте и убедит депутатов принять его; этот декрет кажется мне шедевром.
Будет объявлена всеобщая мобилизация… Молодые люди пойдут в бой, женатые будут ковать оружие и подвозить продовольствие, женщины станут шить палатки, чинить одежду и ходить за ранеными; дети научатся щипать корпию; старики будут воодушевлять солдат, призывая их ненавидеть королей и защищать единство Республики.
С завтрашнего дня мы с г-жой Дантон приступаем к работе.
9
О мой любимый, я убита горем. Как жить? Как умереть? Умереть мне кажется гораздо легче, чем жить, и у меня уже не в первый раз появляется желание покинуть этот мир и ждать тебя в мире ином, а может быть, ты уже там и ждешь меня, тогда смерть означает скорую встречу на загробном свидании, уготованном всем.
Твое имя повторяли на все лады десять, двадцать, сто раз; тебя не хватало при подсчетах; им нужны были двадцать две головы. Они заменили твою голову головой некоего Менвьеля, прославившегося в Авиньоне убийствами в Гласьере. Они говорят, что либо ты умер от истощения в какой-то пещере в горах Юры вместе с Луве, либо тебя вместе с Роланом растерзали волки.
Но они считают, что тебя нет в живых, и только поэтому ты избежал суда.
О, если бы я была уверена, что это правда, я, не раздумывая, избавилась бы от болезни тела, которая зовется жизнью, и душа моя обрела бы крылья.
Я заметила, что у Дантона часто меняется настроение: приливы скорби чередуются со вспышками ярости. Он все надеялся, что судебный процесс над жирондистами не состоится. Разве не жирондисты были зачинателями Революции? Разве не жирондисты подняли восстание 10 августа? Разве не жирондисты объявили войну королям?
Но неожиданно, пока на севере англичане осаждают Дюнкерк, на юге роялисты сдают англичанам Тулон.
Это только усилило нападки на королеву и жирондистов. Разве их не обвиняли в сообщничестве с королевой и, таким образом, с роялистами?
В тот день, когда в Париже узнали о взятии Тулона, Робеспьер почувствовал себя хозяином положения и приказал начать два судебных процесса, на которые долго не решался: против жирондистов и против королевы.
Ответом на вступление пруссаков в Шампань стала резня в тюрьмах.
Ответом на роялистский мятеж на западе, в Вандее, и на взятие англичанами Тулона на юге стала казнь королевы и казнь двадцати двух жирондистов.
Ты понимаешь, мой дорогой? Хотя перед Революционным трибуналом предстали только двенадцать твоих товарищей — остальные кто умер, кто бежал, — но народу было обещано двадцать два жирондиста, и надо было во что бы то ни стало найти двадцать две жертвы.
Арестовали депутатов, которые никогда не голосовали вместе с Жирондой. Дантона хотели ввести в Комитет общественного спасения: войдя туда, он спас бы свою жизнь. Кто посмел бы тронуть члена этого ужасного комитета?
Да, но чтобы туда войти, надо было принять два страшных девиза:
"Смерть жирондистам!"
"Расправа с Вандеей!"
Однажды вечером Дантон вернулся домой как-то особенно удрученный:
— Как я устал от этой бойни! — сказал он нам.
Потом обернулся к жене:
— Приготовься ехать завтра со мной в Арси-сюр-Об.
Арси-сюр-Об был его родиной. Как Антей вновь обретал силу, прикоснувшись к родной земле, так Дантон надеялся почерпнуть утраченную силу у истоков своей жизни.
— Вы поедете с нами? — спросил он у меня.
— Нет, я не могу, сами понимаете, что если и есть надежда узнать что-нибудь о нем, то для этого нужно внимательно следить за процессом над жирондистами.
— Оба мы не правы, — сказал он. — Мне следовало бы остаться, а вам уехать.
В тот же вечер к нему пришел Тара. Ты помнишь, он сменил Дантона на посту министра юстиции.
"Он нашел Дантона больным, и не просто больным — совершенно подавленным.
Тара всеми силами старался отговорить Дантона от поездки; он доказывал, что Робеспьер воспользуется отсутствием Дантона, чтобы расправиться с Эбером, потом с Шометтом; когда Дантон вернется, он увидит, что друзья отвернулись от него и переметнулись на сторону Робеспьера, как друзья жирондистов отвернулись от них в решительный момент.
— Твой отъезд, — сказал он ему наконец, — это просто самоубийство; ты не решаешься покончить с собой и хочешь, чтобы тебя убили.
— Может быть, — сказал Дантон. — Поражение моей партии, утрата влияния, падение популярности — все это пустяки! Что убивает меня, что надрывает мне сердце, так это то, что я не могу спасти моих товарищей! Верньо — ведь это само красноречие; Петион — сама честность; Валазе — воплощение верности; Дюко и Фонфред — воплощение преданности.
Из глаз его покатились слезы.
— И это я во всем виноват. Я выступил против них тридцать первого мая и хотел убрать их с дороги, но я вовсе не хотел их убивать!
Тара ушел от друга ни с чем.
У меня оставались Камилл и Люсиль; но к ним я была привязана далеко не так сильно, как к Дантону и его жене. Я питала к Дантону доверие, почтительную дружбу, какую испытывают к гениальному человеку. Даже его слабости казались мне великими.
Тринадцатого октября он уехал. Вулкан потух. Вспыхнет ли он когда-нибудь вновь? Сомневаюсь.
Шестнадцатого состоялась казнь королевы.
Смерть ее не произвела на парижан такого впечатления, как ожидалось.
Было известно, что генерал Журдан дает в Ваттиньи сражение, от которого зависит спасение Франции.
Маленький человечек в сером фраке и коротких штанах отправился из Парижа в Ваттиньи: он надел свой генеральский мундир и два дня командовал сражением.
Первый день прошел неудачно, но на второй день, когда враги думали, что его армия отступает, он повел войска в атаку и разбил противника наголову.
Потом он снова облачился в свой серый фрак, девятнадцатого числа вернулся в Париж и объявил, что генерал Журдан одержал великую победу.
О себе он не сказал ни слова.
Эта победа очень возвысила Робеспьера, которому Дантон в минуту слабости уступил свое место и который, оставшись хозяином положения, взял в свои руки всю власть.
На следующий же день после этой победы Фукье-Тенвиль запросил бумаги, чтобы начать процесс против твоих несчастных друзей. Были приложены все силы, чтобы не только уничтожить, но еще и обесчестить их.
Суд над ними состоялся после суда над неким жалким человеком по имени Перрен, воровавшим казенные деньги; его приговорили к позорному столбу, роль которого сыграла гильотина, а потом сослали на каторгу. После него никто не всходил на плаху до благородных жирондистов — это было задумано для того, чтобы эшафот остался в глазах народа позорным столбом.
Вначале жирондистов посадили в тюрьму, оборудованную в кармелитском монастыре, еще не отмытом от крови, пролитой во время сентябрьской резни; их держали в отдельном помещении. В одной камере стояло восемнадцать кроватей.
Верньо, который находился в тюрьме уже несколько месяцев, не хотел никого ни о чем просить; платье его истрепалось и превратилось в лохмотья; последние ассигнаты давно уже перешли в руки какого-то бедолаги.
Из Лиможа приехал зять Верньо, г-н Аллюо: он привез заключенному немного денег и одежду. Он добился свидания с Верньо и взял с собой в тюрьму своего десятилетнего сына.
Мальчик, увидев, что с его дядей обращаются как с преступником, увидев его бледное осунувшееся лицо, растрепанные волосы, косматую бороду, рваную одежду, заплакал и, вместо того чтобы подойти и обнять дядю, который протягивал к нему руки, прижался к отцу.
Но Верньо привлек его к себе и сказал:
— Успокойся и посмотри на меня хорошенько; когда ты вырастешь большой, когда Франция будет свободна, когда на улицах Парижа уже не будет отвратительной машины под названием гильотина, ты скажешь: "Десятилетним ребенком я видел Верньо, основателя Республики, в его звездный час, в самом лучшем его наряде, когда ничтожные людишки осудили его на смерть и он готовился отдать жизнь за вашу свободу".
Но апостолом, счастливым мучеником казни был Валазе: как человек военный, он не боялся смерти; как человек верующий, он утверждал, что все новые религии замешаны на крови. Чувствовалось, что он счастлив принести в жертву свою кровь.
— Вал азе, — сказал ему однажды Дюко, — если тебя не осудят на смерть, это будет для тебя большим несчастьем!
Двадцать второго октября жирондистам было предъявлено обвинение, а двадцать шестого начался процесс.
В полдень они предстали перед Революционным трибуналом. Рядом с каждым из них стоял жандарм.
Я опиралась на руку Камилла, Люсиль опиралась на мою руку. Мы видели, как эти благородные мученики, на чьих лицах не было и следа той печати, которая заставляет восклицать: "Это преступники!", — мы видели, как все эти благородные мученики заняли места на скамье подсудимых.
Процесс, по крайней мере, проходил без лицемерия.
Было ясно, что все предшествующее эшафоту не более чем формальность, что их просто хотят убить. Свидетелями обвинения были Эбер и Шометт. Обвиняемым даже не дали адвоката для защиты.
В чем только не обвиняли жирондистов: в сентябрьских убийствах, хотя именно они осуждали сентябрьские события, в дружбе с Лафайетом, с герцогом Орлеанским и с Дюмурье. И все же судьям было стыдно выносить смертный приговор на основании таких обвинений и таких свидетельских показаний.
Процесс продлился семь дней, но и на седьмой день дело не сдвинулось с места.
Пришлось якобинцам вмешаться; целая депутация явилась в собрание с требованием обязать суд присяжных не позже чем через два дня закончить разбирательство.
Камилл сказал мне, что Робеспьер собственноручно набросал черновик этого постановления Конвента: он хотел любой ценой добиться смерти жирондистов.
На второй день процесса, когда стала очевидной вся гнусность предъявленного обвинения, Тара, который приходил к Дантону перед самым его отъездом, сделал попытку спасти жирондистов. Он подготовил своего рода защитительную речь, призыв к милосердию, и прочел ее Робеспьеру.
Он рассказал, с какой мукой Робеспьер слушал: лицо его, бесстрастное, словно обтянутый пергаментом череп, передергивалось от отвращения; иногда он прикрывал глаза рукой, чтобы никто не видел, как в его глазах сверкает ненависть. Однако он дослушал до конца, потом сказал:
— Все это чудесно, но при чем тут я? Я тут бессилен, и все бессильны. Вы говорите, им не дали адвоката; зачем он им, они все сами адвокаты!
В восемь часов вечера постановление Конвента о незамедлительном окончании разбирательства было передано Революционному трибуналу.
Прочитав постановление, суд присяжных мгновенно прозрел и заявил, что нет смысла продолжать дебаты. Не успели присяжные удалиться на совещание, как тут же вернулись в зал заседаний. Председатель суда торжественно объявил, что двадцать два жирондиста приговорены к смерти.
Я почувствовала, как дрожит рука Камилла.
— Горе мне, несчастному, — прошептал он, — это все моя книга виновата!
Кажется, Камилл написал какую-то книгу, где выступал против жирондистов.
Смертный приговор был до того неожиданным, что присутствующие не верили своим ушам. Осужденные стали выкрикивать проклятия в адрес судей. Жандармы оцепенели; жирондисты могли выхватить из ножен стоящих рядом жандармов сабли и заколоть судей — никто бы их не остановил.
В это мгновение В ал азе, казалось, стало дурно и он стал сползать со скамьи на пол.
— Тебе плохо, Валазе? — спросил Бриссо.
— Нет, я умираю, — ответил тот.
Он пронзил себе сердце ножкой циркуля.
Было одиннадцать часов вечера.
После общего замешательства: волнения публики, проклятий осужденных, напрасных усилий помочь Валазе, который умер на месте, осужденные прижались друг к другу и закричали:
— Мы умираем невиновными! Да здравствует Республика!
Осужденные вышли из зала суда и пошли по лестнице, ведущей в Консьержери. Они обещали другим заключенным сообщить о своей судьбе и нашли для этого очень простое средство: они запели первый куплет Марсельезы, изменив в нем всего одно слово:
О дети родины, вперед!
Настал день нашей славы;
На нас тиранов рать идет,
Поднявши нож кровавый!
Остальные заключенные настороженно прислушивались. Услышав вместо слова "стяг" слово "нож", они все поняли.
Из всех камер стали доноситься крики, плач, стенания.
Осужденные не плакали.
Их ждал ужин — прощальный подарок друга.
Валазе, мертвый, был вместе с ними. Трибунал потребовал, чтобы тело самоубийцы было доставлено в тюрьму, в одной повозке с остальными жирондистами было привезено на место казни и затем похоронено рядом с ними.
Ужасный трибунал, от которого не спасала даже смерть и который казнил трупы!
Говорят, прощальный ужин им послал депутат Байёль, преследуемый, как и они, но сумевший ускользнуть и скрывавшийся в Париже; эта трапеза была для них тем, что древние христиане, обреченные погибнуть на арене цирка, называли "последний ужин".
Во главе стола сидел Верньо; его лицо хранило спокойствие, на губах играла улыбка.
— Не удивляйтесь, — сказал он, боясь обидеть друзей своей безмятежностью. — У меня нет ни отца, ни матери, ни супруги, ни детей. В жизни я был одинок, в смерти все вы будете мне братьями.
Поскольку на этом прощальном ужине не было гостей, поскольку ни один из сотрапезников не выжил, трудно сказать, о чем там говорилось.
Однако один тюремщик слышал, как Дюко сказал:
— Что будет с нами в этот час завтра?
— День закончится, и мы будем спать, — отозвался Верньо.
Когда под утро слабый свет проник через оконце в камеру и свечи потускнели, Дюко предложил:
— Давайте поспим, жизнь такой пустяк, что не стоит тратить время на сожаления о ней.
— Давайте не будем ложиться, — сказал Ласурс, — вечность так страшна, что и тысячи жизней не хватит, чтобы подготовиться к ней.
В десять часов те, кто спал, проснулись от скрежета засовов; те, кто не спал, увидели, как входят палачи, — они пришли, чтобы подготовить осужденных к казни.
Жирондисты друг за другом покорно подошли, с улыбкой подставили головы под ножницы и протянули руки, чтобы их связали веревками.
К ним допустили другого заключенного, аббата Ламбера, чтобы он поддержал дух тех, для кого религия является опорой.
Жансонне поднял с пола прядь своих черных волос и протянул аббату:
— Передайте моей жене: это все, что я могу послать ей на память, но все мои мысли в этот час — о ней.
Верньо вынул часы, открыл их и концом булавки нацарапал на золотой крышке какую-то цифру и дату — тридцатое, — потом попросил аббата Ламбера передать их женщине, которую он любил, — вероятно, мадемуазель Кандей.
Когда туалет был закончен, осужденных вывели во двор.
Их ждали пять повозок, вокруг которых собралась огромная толпа. День уже занялся, серый и дождливый, — один из тех пасмурных дней, которые безысходностью своей напоминают о зиме. Осужденным, рассчитывая, что они выкажут слабость духа, запретили принимать подкрепляющие лекарства.
В каждой повозке было четверо смертников, только в последней их было пятеро, да еще и тело Валазе. Голова Валазе лежала на коленях у Верньо, подскакивая на каждом ухабе мостовой; Верньо, как самый виноватый, то есть самый красноречивый и самый храбрый из всех, должен был умереть последним.
В то мгновение, когда пять повозок выехали из-под мрачной аркады тюрьмы Консьержери, осужденные дружно затянули первый куплет "Марсельезы":
О дети родины, вперед!
Не оттого ли они избрали эту песню, что она была двойным символом: патриотизма и преданности? Не хотели ли они сказать, что, куда бы вы ни шли по зову родины, надо идти с песней. Даже на смерть.
У подножия эшафота четверо осужденных вышли из первой повозки. Они обнялись; их объятие означало единство в свободе, в жизни, в смерти.
Потом по очереди взошли на плаху, причем каждый, поднимаясь, продолжал петь вместе со всеми.
И только тяжелый железный топор обрывал его голос.
Все геройски встретили смерть. Только хор уменьшался по мере того, как опускалось лезвие гильотины; ряды редели, но "Марсельеза" не затихала.
Наконец остался один-единственный голос, продолжавший петь гимн.
Это был голос Верньо, который, как мы уже сказали, должен был умереть последним.
Он успел произнести:
Святая к родине любовь!
Это был конец. И в толпе и на эшафоте воцарилось молчание. Народ расходился с сокрушенным сердцем; все понимали, что сейчас умерло что-то очень важное для дела Революции.
Почему мы с тобой не были вместе в последней повозке?
10
Увы! Мне не о чем больше тебе рассказывать, кроме как о казнях. Весть о казни жирондистов докатилась до Арси-сюр-Об, но даже она не смогла вывести Дантона из оцепенения.
Его молодая жена, которая была в тягости, писала мне, что ночами он по два-три часа просиживает у окна спальни.
Не сводя глаз с неба, прислушиваясь к каждому шороху, вдыхая каждое дуновение ветерка, Дантон, чьи религиозные воззрения являли собой нечто близкое к пантеизму, казалось, готовился возвратить природе все, чем она его одарила.
Он вернулся 3 декабря, отдохнувший, набравшийся сил.
Вокруг него образовалась пустота; его самые близкие друзья примкнули к Робеспьеру; только двое друзей не отвернулись: Бурдон из Уазы и Камилл.
Все помнят, как во время суда над жирондистами Камилл вскричал:
— Горе мне! Это я во всем виноват!
Клуб якобинцев потребовал у него отчета. Камилл, который так хорошо пишет, совсем не умеет говорить. Он заикается, и Робеспьер посчитал, что он будет путаться, сбиваться, и его никто не станет слушать.
Но вот природа, обделив его даром слова, вдруг расщедрилась и наделила его даром раскаяния.
— Да, — кричал он, — да, повторяю: я ошибся! Семеро из двадцати двух были нашими друзьями. Увы! Шестьдесят друзей были у меня на свадьбе, и все они умерли! У меня осталось лишь два друга, Робеспьер и Дантон!
В речи, которую Дантон произнес по возвращении и которая не была напечатана в "Монитёре", он полностью отказывался от политической карьеры.
Он сказал — и это чистая правда, — * что после двух лет борьбы у него не осталось ни гордости, ни честолюбия, ни духа соперничества. На сей раз он, как и Камилл, примкнул к Робеспьеру, стал его помощником; его речь кончалась пожеланием:
— Пусть же Республике не грозит опасность и пусть она, как Генрих IV, будет милосердна к своим врагам!
Два или три дня спустя Робеспьер своим плаксивым голосом попросил пятьсот тысяч франков для неимущих.
Камбон, настоящий министр финансов тех времен, дантонист Камбон, который с такой неохотой выпускал из рук деньги, резко ответил:
— Пятисот тысяч франков мало. Я предлагаю десять миллионов.
Сумма в десять миллионов была поставлена на голосование и принята.
Наконец, 26 декабря, в тот самый день, когда Робеспьер потребовал, чтобы Революционный трибунал не затягивал судебные разбирательства и поскорее выносил приговоры, на трибуну поднялся один из дантонистов, бледный и растерянный, и крикнул:
— Сегодня казнят невинного, вот доказательство!
Все так жаждали возврата к милосердию, что Конвент немедленно проголосовал за отсрочку и больше двадцати членов бросились вон из зала: одни побежали во Дворец правосудия, другие — на площадь Революции, чтобы остановить казнь ни в чем не повинного человека.
Это придало дантонистам храбрости. Они пошли даже дальше, чем сам Дантон.
Бурдон из Уазы, похожий на кабана, поросшего рыжей щетиной, свалил всю вину за поспешность на агента Комитета безопасности Эрона, секретного шпиона Робеспьера.
Робеспьер должен был оставаться вне подозрений и не иметь никаких связей с полицией; поэтому он никогда не видел Эрона.
Но из маленького особнячка, где помещался Комитет общественного спасения, темный коридор вел прямо во дворец Тюильри.
Именно туда приходили люди Эрона, чтобы передать запечатанные донесения, которые постоянно держали Робеспьера в курсе всех дел.
Часто такие пакеты приносили молоденькие девушки и отдавали их дочерям Дюпле. Робеспьер получал их, возвращаясь в дом столяра.
Робеспьер, который, единожды доверившись кому-либо, продолжает слепо доверять ему и дальше, никогда не проверял этого агента, и тот настолько обнаглел, что стал позволять себе оскорблять депутатов.
Поскольку у многих накопились жалобы на Эрона, предложение Бурдона из Уазы было принято. Собрание проголосовало за арест Эрона.
Сторонники Робеспьера забеспокоились: их вождь дал слово, что не знает Эрона, арест которого произошел в его отсутствие. И если бы Эрона не отпустили, то репутация Робеспьера была бы пусть не погублена, но, по крайней мере, сильно подмочена.
Первым делом Кутон потребовал, чтобы Собрание не лишало Комитет общественного спасения своего доверия. Затем Моиз Бейль выступил в защиту Эрона, доказывая, что тот не раз проявлял ловкость и храбрость. Затем сам Робеспьер сделал вид, что смягчился: он стал говорить о душевной чуткости и о своей надежде заслужить мученический венец.
Эрон был отпущен на свободу.
Если бы он был арестован, это означало бы, что власть в руках не Робеспьера, а нашего друга Дантона. Его приятель Брюн, человек решительный, если такие в ту пору были, арестовал бы пособников Эрона, Вестерман обрушился бы на Анрио и вместе со своим другом Сантером поднял бы на борьбу большое предместье.
Тогда можно было бы навязать Собранию Дантона, чрезвычайно популярного в народе, и члены Собрания были бы только рады.
Спасение Робеспьера означало конец Дантона.
Робеспьер слишком хорошо видел, что под ногами у него разверзлась пропасть, и постарался заполнить ее трупами дантонистов. Видя, какой он бледный и трясущийся, Бийо взял его за руку и тихо спросил:
— Надо убить Дантона, не так ли?
Робеспьер даже подскочил от удивления, услышав, что кто-то посмел произнести такие слова.
— Как! — сказал он, глядя Бийо прямо в глаза. — Вы готовы убить первых патриотов?
— Почему бы и нет?
— Своими руками? — спросил Робеспьер.
— Своими руками, — ответил Бийо.
Робеспьер велел позвать Сен-Жюста и Кутона. Он сказал им, что люди жалуются на безнравственное поведение и продажность Дантона.
Это обрадовало Сен-Жюста и Кутона.
Начались разговоры в Комитете общественного спасения. Ленде, который был в курсе дела, велел предупредить Дантона.
Дантон пожал плечами:
— Ну что ж! Пусть лучше мне отрубят голову, чем я буду отрубать головы другим.
А нам, которые советовали ему бежать, он ответил:
— Вы что же, думаете, родину можно унести на подошвах башмаков?
— Но вы хотя бы спрячьтесь, — настаивала я.
— Разве Дантона можно спрятать? — возразил он.
И правда, спрятать Дантона было нелегко.
Он еще не знал, что предстанет перед трибуналом, а ему уже рыли могилу.
И все же у него было смутное предчувствие того, что должно произойти.
Дантон сам рассказывал нам, что в один из дождливых холодных вечеров, которые располагают к мрачным мыслям и откровенным разговорам, он вышел из Дворца правосудия вместе с присяжным заседателем Революционного трибунала Субербьелем и Камиллом и, остановившись на Новом мосту, стал грустно смотреть, как течет река.
— Что ты видишь там? — спросил его Субербьель.
— Погляди, — отозвался Дантон, — тебе не кажется, что под мостом течет не вода, а кровь?
— Верно, — согласился Субербьель, — в небе красное зарево, за облаками нас ждет много кровавых дождей.
Дантон обернулся и прислонился спиной к парапету:
— Знаешь, если все пойдет так и дальше, то скоро никто не будет чувствовать себя в безопасности; этим людям все равно, кто перед ними: достойнейший патриот или предатель; никто не может поручиться, что генералы, проливавшие кровь на поле брани, не прольют ее остаток на эшафоте; я устал жить!
— Чего ты хочешь? — сказал Субербьель. — Эти люди начали с того, что стали требовать непреклонности от судей, и я согласился стать присяжным заседателем, но теперь им нужны только угодливые палачи. Что я могу сделать? Я всего лишь безвестный патриот. Ах, если бы я был Дантоном!
Дантон положил руку ему на плечо:
— Молчи, Дантон спит, — сказал он. — Когда придет время, он проснется. Все это начинает внушать мне отвращение. Я человек Революции; я не человек резни… А ты, — продолжал Дантон, обращаясь к Камиллу Демулену, — ты что молчишь?
— Я устал молчать, — отозвался Камилл. — У меня руки чешутся, иногда мне хочется отточить мое перо и разить им этих негодяев, как стилетом. Мои чернила более ярки, чем их кровь: они оставляют несмываемые пятна.
— Браво, Камилл! — сказал Дантон. — Прямо завтра и начинай. Ты затеял Революцию, ты и кончай с ней; будь спокоен, эта рука тебе поможет. Ты знаешь, как она сильна.
Три дня спустя вышел "Старый Кордельер".
Вот что говорилось в его шестом номере, вышедшем сразу после того, как арестовали друга Камилла поэта Фабра д’Эглантина:
"Принимая во внимание, что автор "Филинта" посажен в тюрьму Люксембургского дворца, не увидев наступления четвертого месяца своего календаря, я хочу, пока у меня еще есть чернила и бумага и ноги мои стоят на подставке для дров, спасти свою репутацию; я хочу опубликовать мое политическое кредо, с которым я жил и умру либо от пушечного ядра, либо от стилета, либо смертью философов, как говорит кум Матье".
За этим номером, уже очень резким, последовал номер еще более резкий.
Я видела, что Камилл губит себя, и, помня о том, что он один из двух друзей, на попечение которых ты меня оставил и которые заботились обо мне в Париже, я побежала на улицу Старой Комедии, куда я приходила к Люсиль в те времена, когда Камилл и Дантон были всемогущи, и куда теперь приходили их перепуганные друзья, чтобы просить Камилла остановиться, пока не поздно.
У Камилла я встретила очень патриотически настроенного офицера по имени Брюн, явно не робкого десятка. Во время обеда он советовал Камиллу быть осторожным. Но Камилл вышел из себя и заявил, что считает трусостью отступить хоть на шаг.
Ему принесли гранки; он спокойно правил их, в одном месте вставил:
"Случилось чудо! Нынче ночью один человек умер в своей постели!"
Потом, видя, что Брюн пожал плечами, сказал по-латыни:
— Edamus et bibamus.
Он надеялся, что Люсиль его не услышит, и, думая, что я не понимаю, добавил:
— Cras enim moriemur.
Я пошла к Люсиль и рассказала ей все, что услышала. Люсиль готовила шоколад.
— Оставьте его, оставьте его, пусть он выполнит свой долг и спасет Францию; те, кто думает по-другому, не получат моего шоколада.
Поскольку могила для Дантона была уже вырыта, оставалось только арестовать его.
Камилл переполнил чашу, потребовав в своей газете создания Комитета общественного милосердия.
Двадцать восьмого марта Дантон объявил нам, что ужинает с Робеспьером; общие друзья сделали последнюю попытку примирить их.
Я решила остаться ночевать в Севре, чтобы узнать, как пройдет эта встреча, для которой ужин был не более чем предлогом.
Он состоялся в Шарантоне, у Паниса.
Дантон вернулся около часу пополуночи.
— Ну что? — вскричали мы, как только он переступил порог.
— Ничего, — сказал он, — этот человек совершенно бесстрастен, это не человек, а призрак. Непонятно, как к нему подступиться, в нем нет ничего человеческого, по-моему, мы стали еще большими врагами, чем были.
— Но в конце концов, — спросила г-жа Дантон, — что же все-таки произошло? Расскажи подробно.
— Зачем? Я и сам не знаю, что произошло; разве можно что-нибудь понять из бесцветных невразумительных слов Робеспьера? Сплошные препирательства; он упрекал меня за сентябрьскую резню, как будто он не знает, что ее устроил не я, а Марат. Я упрекал его за жестокое подавление мятежей в Лионе и Нанте. Короче, мы расстались злейшими врагами.
Назавтра поползли слухи о том, что произошло.
Робеспьер сказал Панису:
— Сам видишь, нельзя допускать этого человека к власти: когда он в правительстве, он разлагает его изнутри, когда он не в правительстве, он угрожает. Мы не так сильны, чтобы махнуть на Дантона рукой, мы слишком смелы, чтобы его бояться; мы хотели мира, он хочет войны: он ее получит.
Друзья Дантона съехались в Севр, умоляя его предотвратить надвигающуюся бурю, призывая его к сопротивлению:
— Монтаньяры с тобой, — обещал мясник Лежандр.
— Войска на твоей стороне, — говорил эльзасец Вестерман.
— Общественное мнение за нас, — убеждал Камилл Демулен, который, благодаря "Старому кордельеру", следил, как бьется сердце Франции.
Но Дантон лишь гордо и безразлично улыбался в ответ, говоря:
— Они не посмеют напасть на меня, я сильнее их!
На следующий день, 31 марта, в шесть часов утра он и его друзья были арестованы.
Больше всех был потрясен бедный Камилл.
Когда вошли жандармы, он как раз распечатывал письмо, которое начиналось словами:
"Твоя мать умерла!"
Тогда же он узнал, что Дантон тоже арестован.
— Хорошо, — сказал он. — Куда он, туда и я.
Он поцеловал сына — малютку Ораса, который мирно спал в колыбели, и отдался в руки жандармов.
Его препроводили в тюрьму Люксембургского дворца. В тот же час туда привезли Дантона, и они вместе вступили под тюремные своды; первым, кого они увидели, был Эро де Сешель, который в ожидании казни играл с детьми тюремщика.
Он подбежал к Дантону и Камиллу и обнял их.
Весть о том, что Дантон и Демулен арестованы, всколыхнула весь Париж.
Камилл Демулен был не в себе; он бился головой об стену, плакал, звал Люсиль.
— К чему эти слезы? — увещевал его Дантон. — Нас ждет эшафот, пойдем же на смерть с улыбкой.
Из соседней камеры послышался слабый голос.
Там находился Фабр д’Эглантин.
— Кто ты, бедняга, в отчаянии рвущий на себе волосы? — спросил он.
— Я Камилл Демулен, — ответил заключенный.
— Значит, победила контрреволюция? — вскричал Фабр.
Нагибая голову при входе в Люксембургскую тюрьму —
это приходилось делать дважды только тем, кто шел на смерть, — Дантон прошептал:
— И в такое время я приказал учредить Революционный трибунал. Да простят меня за это Бог и люди.
Второго апреля в одиннадцать часов утра обвиняемые предстали перед судом.
Госпожа Дантон была в тягости, и недомогание помешало ей присутствовать на заседании; вместе с дантонистами судили двух или трех человек, замешанных в грязные денежные махинации; все это было сделано для того, чтобы публика подумала, будто Дантон, Камилл Демулен и Эро де Сешель — сообщники этих негодяев.
Увидев Дантона рядом с мошенниками Делонэ и д’Эспаньяком, секретарь трибунала не сдержался, отбросил свое перо, подошел и обнял Дантона.
— Ваш возраст, ваше имя и адрес? — спросили у него.
— Я Дантон, — ответил он, — мне тридцать пять лет; адресом моим завтра станет небытие; имя мое останется в Пантеоне истории.
Тот же самый вопрос был задан Камиллу Демулену.
— Я Камилл Демулен, — сказал он, — мне тридцать три года; это возраст санкюлота Иисуса Христа.
Из тюрьмы Камилл написал жене два письма; она получила их.
Обезумевшая от скорби, она бродила вокруг Люксембургского дворца. Камилл, прижавшись к решетке, пытался разглядеть ее, все его мысли были лишь о ней и о смерти.
Она обратилась к Робеспьеру; она написала ему, напоминая, что Камилл был его другом, что Робеспьер был свидетелем у них на свадьбе.
Робеспьер не ответил.
Она пришла к г-же Дантон, чтобы уговорить ее пойти вместе к Робеспьеру, пасть перед ним на колени и просить его помиловать их мужей.
Госпожа Дантон отказалась наотрез.
— Даже если бы я была уверена, что это спасет моего мужа, я не пошла бы на это. Когда носишь имя Дантона, лучше умереть, чем позволить унижать себя.
— В вас больше величия, чем во мне, — сказала Люсиль г-же Дантон.
Она ушла от нас в полном отчаянии.
Нет нужды говорить о том, какой им вынесли приговор.
В четыре часа явились подручные палача, они связали осужденным руки и остригли волосы.
Дантон не сопротивлялся; потом взглянул на себя в зеркало.
— Им удалось, — заметил он, — сделать меня еще более уродливым, чем обычно; по счастью, я не предстану в таком виде перед потомками.
Камилл Демулен никак не мог поверить, что Робеспьер дал согласие на его казнь. Когда он увидел, что вошли палачи, он впал в неистовство. Их приход был для него неожиданностью, он набросился на них, стал отчаянно с ними бороться.
Им пришлось повалить его и насильно связать ему руки и остричь волосы.
Когда руки Камилла уже были связаны, он попросил Дантона, чтобы тот вынул у него из нагрудного кармана прядь волос Люсиль и вложил ему в руку: Камилл хотел умереть, сжимая ее в руке.
В повозке их было четырнадцать.
По пути Камилл взывал к толпе:
— Народ, ты что же, не узнаешь меня? Я Камилл Демулен! Это я брал Бастилию четырнадцатого июля, это я дал тебе кокарду, которую ты носишь!
Но в ответ на все эти крики толпа осыпала его оскорблениями; Дантон пытался успокоить друга, говоря:
— Умри с миром, и не обращай внимания на этот презренный сброд.
Когда они проезжали по улице Сент-Оноре мимо дома столяра Дюпле, где жил Робеспьер, толпа стала кричать еще громче, но двери и ставни дома были плотно закрыты.
Но Дантон встал в телеге, и все замолчали.
— Как бы хорошо ты ни спрятался, — закричал он, — ты услышишь мой голос! Я потяну тебя за собой, Робеспьер! Робеспьер, ты пойдешь за мной!
Тот и в самом деле услышал его слова; говорят, он опустил голову и сказал:
— Да, ты прав, Дантон, все мы сложим головы за Республику, правые и виноватые. Революция узнает своих сынов по ту сторону эшафота.
Эро де Сешель первым вышел из повозки; но прежде чем ступить на землю, он обернулся и хотел обнять Дантона.
Палач не позволил.
— Дурень! — сказал Дантон, — ты не сможешь помешать тому, что через несколько мгновений наши головы поцелуются в корзине.
Следующим был Камилл Демулен; на эшафоте он вновь обрел спокойствие; бросив взгляд на окровавленный нож гильотины, он сказал:
— Вот конец первого апостола свободы.
Затем обернулся к палачу:
— Передай волосы, которые у меня в руке, моей приемной матери.
Дантон взошел на эшафот последним. Никогда еще он не был так горд и величествен; он с жалостью оглядел народ, стоявший слева и справа от гильотины, и сказал палачу:
— Покажи им мою голову, она того стоит.
Когда на следующий день я приехала в Севр, чтобы разделить горе г-жи Дантон и поплакать с нею вместе, я увидела, что двери и ставни дома наглухо закрыты; все несчастное семейство, лишившееся главы, покинуло эти места, не оставив адреса.
Я вернулась к Люсиль — она была арестована в то же утро.
Через неделю она также взошла на эшафот.
С ее смертью я лишилась единственной и последней подруги. Париж для меня опустел.
Тогда в голове у меня зародились самые отчаянные мысли.
Я хотела покинуть Францию, уехать в Америку, чтобы найти тебя в этом новом мире.
Но увы! Я совсем забыла об одном обстоятельстве, и сейчас оно явилась для меня страшным ударом.
У меня оставалось всего несколько сотен франков: мне нечем было оплатить дорогу.
11
С этого момента, чувствуя себя одинокой и всеми покинутой, не имея от тебя вестей, не зная, жив ты или нет, я впала в оцепенение, из которого вышла лишь на мгновение, да и то лишь для того, чтобы впасть в оцепенение еще более глубокое.
Я уже говорила тебе, что наняла в прислуги деревенскую девушку по имени Гиацинта. На третий день после смерти Дантона она попросила у меня разрешения поехать на воскресенье к своей тетке, которая живет в Кламаре.
Я ее отпустила.
Поскольку у меня нет другой прислуги, Гиацинта все приготовила заранее, чтобы во время ее отсутствия у меня ни в чем не было недостатка.
Она уехала и на следующий день вернулась гораздо раньше, чем собиралась. В Кламаре произошло нечто необычайное.
Около девяти утра еще нестарый мужчина с длинной бородой вошел в кабачок "Колодец без вина". Глаза его блуждали, платье было порвано: видно, ночью он продирался сквозь колючие кусты. Незнакомец спросил поесть и ел так жадно, что привлек любопытство крестьян, которые сидели рядом и выпивали; эти крестьяне были членами революционного комитета в Кламаре.
Во время еды незнакомец раскрыл книгу и стал читать, переворачивая страницы такими белыми ухоженными руками, что санкюлоты ни на мгновение не усомнились, что перед ними враг Республики.
Крестьяне схватили его и потащили в местный комитет. Но поскольку ноги у него были ободраны и он не мог ступить ни шагу, ему помогли взобраться на старую клячу и препроводили в тюрьму городка Бурла-Рен.
Я торопливо спросила, каких лет пленник.
Гиацинта ответила, что он так разбит усталостью и лишениями, что невозможно понять, какого он возраста; она только слышала, что он один из тех, кто был изгнан из Конвента 31 мая и 2 июня вместе с жирондистами, но успел бежать.
Тогда во мне зародилась разом надежда и скорбь: не ты ли этот изгнанник, мой дорогой Жак. Я послала за коляской, взяла с собой Гиацинту, и мы не мешкая отправились в Кламар; хотя я знала, что арестованного там уже нет, я хотела собрать о нем самые подробные сведения.
В Кламаре я начала сомневаться, ты ли это; судя по описанию примет, он мало походил на тебя; но страдание так преображает нас, что я продолжала поиски.
Под вечер мы доехали до Бурла-Рен; заключенный был в камере, на следующий день его собирались везти в Париж.
Мы остановились на ночлег в маленькой гостинице, где я всю ночь не смыкала глаз, с нетерпением ожидая, когда наступит утро.
Там мне подтвердили, что человека, который почти год скрывался не то во Франции, не то за границей, схватили, когда он пытался пробраться в Париж.
Они ошибались. Все было наоборот: он тайком покинул Париж.
На рассвете я распахнула окно: в деревне поднялась суматоха; все бежали в сторону тюрьмы.
Я послала туда Гиацинту: силы оставили меня.
Гиацинта вернулась в полной растерянности.
Ночью пленник отравился; его нашли в постели мертвым.
Пока он был жив, я чувствовала себя разбитой, но, когда я узнала, что он умер, мной овладела решимость.
Подойдя к воротам тюрьмы, мы узнали, что покойного звали Кондорсе. Я довольно часто слышала это имя от Дантона и Камилла Демулена. Они произносили его с уважением.
Мне захотелось увидеть его.
Мы вошли в тюрьму; он лежал в камере на кровати. Казалось, будто он спит.
Это был человек лет пятидесяти пяти, почти лысый; тонкие, благородные черты, суровое лицо.
Я наклонилась над кроватью и долго смотрела на него. Так вот что такое смерть!
Меня во второй раз охватило чувство глубокой зависти. Ведь этот покой в тысячу раз лучше, чем бурная и беспросветная жизнь, которую я вела! Зачем длить эту жизнь? Чтобы днем раньше или днем позже узнать о твоей смерти, как г-жа Кондорсе узнает о смерти своего мужа? Наверно, это был легкий и приятный яд — у Кондорсе такой умиротворенный вид. Вдобавок, яд был очень сильный: мне показали перстень, где он хранился, там могла уместиться лишь самая малость.
Где мне найти такой яд и почему я не попросила тебя, мой друг, подарить мне на прощание такое же кольцо, на случай если нам не суждено встретиться?
Я спросила, будет ли бдение у тела покойного. Желающих не нашлось. Я попросила разрешения провести ночь в молитве.
Я знала, что у г-на де Кондорсе молодая красивая жена. Я знала, что она глубоко привязана к этому человеку, годившемуся ей в отцы, и что у них маленький ребенок; еще я знала, что у нее есть небольшой магазин белья на улице Сент-Оноре, в доме номер 352. Над лавкой у нее была мастерская, где она писала портреты; на деньги, полученные за свою работу, а также на доходы от магазина она и жила; вместе с ней находились ее больная сестра, старая нянька и ребенок.
Получив позволение провести ночь в бдении около усопшего, которого завтра предадут земле, я взяла перо и села писать письмо г-же де Кондорсе.
"Сударыня! Я так же, как и Вы, оплакиваю человека, с которым разлучена, и, может быть, навсегда. Случай привел меня к смертному одру одного из самых великих людей нашей эпохи. Я не называю его имени, сударыня, Вы сами поймете, о ком я говорю. Я посылаю за Вами мою горничную и коляску, которая привезла нас сюда, она привезет и Вас; не мне принадлежит несть отдать последний долг человеку, за которого я молюсь".
Я отдала письмо Гиацинте и велела ей отвезти его в Париж по указанному адресу.
Она уехала.
К вечеру толпа посетителей, весь день окружавших кровать, поредела.
Воздействие траурных обрядов таково, что никому из простых людей даже в голову не пришло не то что оскорбить меня, но даже посмеяться надо мной.
Когда наступила ночь, тюремщик принес две свечи, поставил их на камин и спросил, не нужно ли мне что-нибудь.
Я попросила бульона, мне принесли его, и я осталась одна.
Кто говорит, мой любимый Жак, что смерть страшна? Когда душа жизни, любовь, как солнце, грустно уходит за горизонт, в нашей жизни наступает ночь, а ночь не что иное, как сестра смерти.
Поэтому за те пять или шесть часов, что я провела у мертвого тела, я приняла твердое решение.
Моих денег мне хватит месяца на два. Я не хочу просить милостыню. Трудиться я не умею; я проживу еще два месяца, надеясь на милость Провидения: вдруг за это время ты дашь о себе знать? Если через два месяца я не получу от тебя вестей, я не стану дожидаться смерти от голода — такая смерть слишком мучительна; я пойду в день казни на площадь Людовика XV и стану кричать: "Да здравствует король!" Меня схватят — и через три дня все будет кончено, я буду спать так же тихо и безмятежно, как это тело, рядом с которым я просидела всю ночь.
Увы, мой друг, чем больше я смотрю на него, тем больше проникаюсь верой в небытие. Передо мной останки человека талантливого, человека доброй воли, жившего по Божьим заповедям. Если когда-нибудь небесная душа обитала в теле человека, то именно в этом теле.
Сколько раз, спрашивала я его во время долгого бдения, когда мы были с ним одни среди тишины, среди молчания, когда я единственная не спала во всей тюрьме, а может, и во всем городке, — сколько раз я спрашивала его: "Тело, что стало с твоей душой?"
Мне кажется, если бы душа существовала, она подала бы какой-нибудь знак, когда ее торжественно заклинают в ночи. Только то, что не существует, не дает ответа.
Если бы душа могла отозваться, она несомненно откликнулась бы, когда Шекспир вопрошал смерть устами Гамлета. Никогда еще к ней не обращались так возвышенно, никогда ее не просили так настойчиво.
И что делает Шекспир? Видя, что смерть не отвечает, он посылает Гамлета на смерть, чтобы тот сам узнал у смерти ее тайну.
Если бы этой тайной было просто небытие, если бы человек прожил всю жизнь в тоске и тревоге, цепляясь за смутную и хрупкую надежду, которая оборвется с его последним вздохом, и он снова погрузится в глухую ночь, без света, без памяти, в ночь, откуда он вышел в тот день, когда родился, то что стало бы, мой дорогой Жак, с нашими прекрасными надеждами на вечную жизнь друг подле друга; вслед за иллюзиями утраченного времени пришла бы утрата иллюзий вечности!
Если бы еще можно было понять, почему Бог оставляет нас в сомнении? Но нет, неисповедимы пути Господни!
Когда король посылает гонца на другой конец света, он, боясь, как бы гонец не заблудился в пути, говорит ему, с какой целью он его посылает.
Посылая Лаперуза в Океанию, Людовик XVI указывал, каким путем он должен был следовать в этом неведомом мире.
Лаперуз погиб. Но он хотя бы знал, с какой целью он послан, что ему следует искать, что он должен делать, если останется жив.
Что касается нас, то нас тоже бросают в бушующий океан, который куда грознее Индийского, и мы не знаем, что делать, и не знаем, что станется с нами, если нас поглотит буря.
И подумать только, что самые великие умы, созданные немым и невидимым Богом за шесть тысяч, а быть может, за двенадцать тысяч лет, как бы их ни звали — Гомер или Моисей, Солон или Зороастр, Эсхил или Конфуций, Данте или Шекспир, — задавали перед трупом брата, друга или чужого человека те же вопросы, которые я задаю этому покойнику, он должен был бы тем охотнее мне ответить, потому что добровольно поторопил смерть, — но никто и никогда не видел, как на лице трупа вздрагивает хоть один мускул, чтобы ответить "да" или "нет".
О мой друг, если бы ты был здесь, я сохранила бы веру, ибо легко верить, когда человек полон надежды, любви и радости; но вдали от тебя, в полном одиночестве, я скорблю, и уделом моим становится даже не сомнение; я верю только в отсутствие добра и зла, в вечный покой, в растворение нашего существа в лоне этой бесчувственной природы, которая равнодушно порождает ядовитое дерево и лекарственное растение, собаку, которая ластится к хозяину, и змею, которая кусает того, кто ее пригрел.
* * *
В три часа пополуночи я услышала, как по улице городка едет карета и останавливается у ворот тюрьмы.
Раздался стук, ворота открылись, и в сопровождении тюремщика и Гиацинты, которая осталась в дверях, вошла г-жа де Кондорсе.
Она сразу бросилась к кровати, на которой лежало тело ее мужа.
Погруженная в глубокое горе, она не замечала ничего вокруг; я тихо выскользнула из комнаты и вышла на улицу.
В шесть часов утра я вернулась к себе и спокойно заснула.
Решение было принято.
12
Проснувшись, я первым делом пересчитала те скромные деньги, что у меня еще оставались.
У меня было двести десять франков серебром и тридцать или сорок тысяч франков ассигнатами. Это было примерно одно и то же, потому что булка хлеба, которая стоила двенадцать су серебром, стоила восемьдесят франков ассигнатами.
Я задолжала Гиацинте жалованье за месяц; я рассчиталась с ней и заплатила за два месяца вперед — всего семьдесят пять франков.
У меня осталось сто тридцать пять франков.
Я ничего не сказала бедной девушке о моем решении и продолжала жить как прежде.
Увы! Никто уже не жил как прежде; мы погрузились если не в вечную тьму, то во всяком случае в сумерки, которые ее предвещают. Девяносто третий год был вулканом, но пламя его освещало все вокруг. В ту эпоху люди жили и умирали; а сегодня все корчатся в предсмертных судорогах.
На улицах раздавались крики.
Кричали: "Друг народа!"
Друга народа больше нет.
Кричали: "Папаша Дюшен!"
Папаши Дюшена больше нет.
Кричали: "Старый Кордельер!"
Старого Кордельера больше нет.
Говорили: "Вон идет Дантон!" — и все бежали, чтобы увидеть Дантона.
Нынче говорят: "Вон идет Робеспьер!" — и все закрывают поплотнее двери, чтобы не видеть Робеспьера.
Я увидела его впервые и сразу поняла, что это он.
Я ходила на кладбище Монсо на могилы Дантона, Демулена и Люсиль, я ходила туда не молиться — ты не научил меня молиться, — но посоветоваться с ними.
Я надеялась, что могилы ораторов будут более словоохотливы, чем тело философа.
Смерть — это не только тьма, это прежде всего тишина.
Могилы наших друзей находятся у стены, которая отделяет кладбище от парка Монсо. Я слышала за стеной голоса. Мне стало любопытно, кто пришел смущать могильный покой своими громкими речами.
Стена низкая, один камень в кладке выпал, и можно было посмотреть в проем.
Я посмотрела: это был он, Робеспьер.
Похоже, он каждый день совершает двухчасовую прогулку и выбрал для этой цели парк Монсо.
Знает ли он, что смерть от него в двух шагах?
Знает ли он, что только низкая непрочная каменная стена отделяет его от ложа из едкой негашеной извести, где покоятся Дантон, Камилл Демулен, Эро де Сешель, Фабр д’Эглантин? Хочет ли он бросить вызов мертвым, как бросал его живым?
Он шел быстро, его спутники с трудом поспевали за ним. Моргая глазами, с искаженным лицом, худой, изможденный, куда он идет и когда остановится?
Однако пора. Когда видишь, как отрубают головы женщинам и детям, перестаешь бояться гильотины.
В газете Прюдома, единственной, которая уцелела, единственной, которая, перестав выходить, появилась вновь, несколько дней назад писали, как один любопытный, увидев, как действует гильотина, спросил у соседа:
— Что бы мне такое сделать? Уж больно хочется попасть на гильотину!
В другом номере был помещен рассказ о том, как палачи, придя за осужденным, застали его за чтением. Пока его готовили к казни, он не выпускал книгу из рук и продолжал читать до самого эшафота; когда повозка подъехала к подножию гильотины, он заложил нужную страницу закладкой, положил книгу на скамью и подставил руки, чтобы их связали.
Гиацинта рассказала мне, что третьего дня пять пленников ускользнули от жандармов; они не собирались бежать, они просто хотели напоследок пойти в Водевиль.
Один из пятерых возвращается в трибунал, который его осудил:
— Не можете ли вы мне сказать, где мои жандармы? Я их потерял.
На одной из трибун Конвента обнаружили спящего человека.
— Что вы здесь делаете? — спросили у него.
— Я пришел убить Робеспьера, но, пока он произносил речь, я уснул.
* * *
Ко мне приходила г-жа де Кондорсе: она хотела поблагодарить меня.
У нее лицо юной девы, которую мог бы выбрать Рафаэль, создавая свои бесплотные образы. Ей тридцать три года. Раньше она была канониссой. Но Кондорсе с риском для жизни спешил не к ней — наоборот, он спешил уйти подальше от нее; он скрывался на улице Сервандони, и раз в неделю она, трепеща от страха, с замирающим сердцем навещала его.
Он не хотел подвергать жену такой опасности. Кабанис дал ему сильный яд. Как и я, он решил положить конец своим мучениям. Он должен был закончить книгу "Прогресс человеческого разума".
6 апреля ночью он написал последнюю строку и на рассвете отправился в путь.
Как мы видим, ушел он недалеко. В Кламаре его опознали; в Бур-ла-Рен он покончил с собой.
Этой бедной женщине, чья душа "скорбит смертельно", как сказано в Евангелии, было суждено подарить мне мгновение радости.
Она знает, что в живых осталось еще четыре жирондиста, двое из них скрываются в Бордо, двое — в пещере Сент-Эмильона.
Она не знает их; когда она получит от них известия, то сообщит мне.
О мой любимый Жак, вот было бы чудесно, если бы ты оказался одним из этих четверых уцелевших жирондистов!
Через месяц-другой все может перемениться. Все ненавидят Робеспьера, клянусь тебе.
После смерти Дантона все легло на него. Ведь никто не забыл, что наших друзей постигла кара за призыв к милосердию.
Робеспьер убивал женщин — женщины убьют его, не в физическом смысле, как Шарлотта Корде, но в моральном.
Смерть Шарлотты Корде, ее спокойствие, непоколебимость, возвышенность основали религию, религию восхищения.
Смерть Дюбарри, бедного создания, которое умоляло на эшафоте: "Еще один миг, господин палач, еще хоть один миг" — основала религию жалости.
Но казнь нашей бедной Люсиль сделала еще больше. Не было ни одного человеческого существа, каких бы взглядов оно ни придерживалось, у которого сердце не обливалось бы кровью.
Что она сделала? Она хотела спасти любимого человека; она бродила вокруг тюрьмы; заливаясь слезами, она написала Робеспьеру: "Вы меня любили, вы просили моей руки".
Быть может, в этом было главное ее преступление, особенно если это письмо прочла мадемуазель Корнелия Дюпле.
Когда казнили Люсиль, все сказали себе: "О, это уж чересчур!"
* * *
И вот доказательство того, что я была права, мой дорогой Жак. Я уже говорила тебе, что г-же де Кондорсе принадлежит маленький бельевой магазин с мастерской над ним; он находится недалеко от дома, где живет Робеспьер; г-жа де Кондорсе услышала на улице громкий шум, подошла к окну и увидела, что перед домом столяра Дюпле собралась большая толпа.
Вот что случилось. Молодая девушка, роялистка, дочь владельца писчебумажного магазина в Сите, трижды приходила и просила свидания с Робеспьером.
На третий раз ее настойчивость вызвала подозрения у мадемуазель Корнелии, та кликнула рабочих, и они схватили девушку.
В корзинке у нее лежали два маленьких ножика.
Когда ее спросили, зачем она так настойчиво добивалась свидания с Робеспьером, она не ответила ничего, кроме того, что ей просто хотелось посмотреть, что такое тиран.
Ее препроводили в тюрьму Ла Форс, где уже сидит целая группа людей, которых обвиняют в том, что они хотели убить Робеспьера.
Вечером в Клубе якобинцев Лежандр и Руслен, плача от страха, потребовали, чтобы Робеспьеру дали телохранителей.
Таким образом, когда чья-то звезда закатилась — а звезда этого человека положительно закатилась, — друзья и враги объединяются, чтобы погубить его.
Бедняжка Рено — его противница; она называет его тираном и хочет убить.
Руслен и Лежандр — его друзья; они также объявляют его тираном, требуя для него телохранителей.
Я всю ночь не спала и все думала, что, раз уж я решила умереть, не лучше ли попытаться извлечь из моей смерти какую-то пользу.
Говорят, скоро должно состояться большое торжество, праздник Верховного Существа, во время которого Робеспьер будет символизировать сам себя как искупителя мира.
Этому человеку мало быть властелином, он хочет быть Богом.
Я размышляла о том, не подать ли мне великий пример, убив его во время его триумфа.
Но только если надо подать этот великий пример, то почему этого не делает сам Бог?
Раз такой человек существует, значит, Бог это дозволяет. Раз Бог дозволяет его существование, значит, он служит его целям.
Быть может, он живет как орудие Божьей кары?
Нет, ведь тогда он карал бы лишь дурных людей; нет, ведь тогда он щадил бы женщин и детей.
Быть может, он живет благодаря забывчивости или снисходительности?
Но пристало ли человеку исправлять ошибки Бога?
Нет, мой любимый, я не Иаиль, не Юдифь, не Шарлотта Корде. Я предпочитаю предстать перед неведомым существом, которое ждет меня за гранью жизни, с не запятнанными кровью руками.
С меня хватит того, что я буду повинна в своей собственной смерти.
* * *
Его пресловутый праздник состоялся. Никогда еще столько цветов не усыпали путь, по которому в свой праздник некогда проходил Господь. Говорят, что царство крови кончилось, что на смену ему приходит царство милосердия. Робеспьер совершил богослужение как верховный жрец Верховного Существа.
Гильотина исчезла с площади Революции?
* * *
Да, но, как исчезает солнце, чтобы завтра снова взойти, она, как солнце, зашла на западе и взошла на востоке.
Отныне казни будут происходить в Сент-Антуанском предместье — вот какую пользу принес Парижу праздник Верховного Существа.
Повозки со смертниками не будут больше следовать по Новому Мосту, по улице Руль и по улице Сент-Оноре.
Робеспьер хочет приговаривать к смерти, но он не хочет, чтобы приговоренные, когда их везут на казнь, кричали, проезжая мимо дома столяра Дюпле, как Дантон:
— Я потяну тебя за собой, Робеспьер! Робеспьер, ты пойдешь за мной!
Однако ему готовят славный подарок.
Пятьдесят четыре человека в один день, из них семь или восемь красивых женщин, две или три совсем молоденькие.
Если бы процесс состоялся чуть позже, у меня была бы надежда войти в их число.
Что ни день, то рассказывают ужасные вещи, от которых народный гнев закипает, как лава вулкана.
Вот что произошло вчера в Плесси.
Один осужденный по имени Ослен — печально известное имя, — когда за ним пришли, чтобы везти на казнь, не имея другого оружия, всадил себе в сердце гвоздь.
Его схватили и потащили. Он толкал и толкал в себя гвоздь, но ему никак не удавалось покончить с собой. Тюремщикам стало жаль его, и они потащили его назад со словами:
— Он мертв.
Подручные палача тянули его вперед со словами:
— Он жив!
Они оказались сильнее. Ослена бросили в повозку смертников и, пустив лошадей рысью, успели гильотинировать его живым.
Не находишь ли ты, мой дорогой, что подобные вещи позорят свет Божий и стыдно жить после того, как их увидел?
У меня большое желание бросить два или три луидора, которые у меня еще остались, в Сену, чтобы скорее покончить счеты с жизнью.
Дабы свыкнуться с мыслью о смерти, я хочу поговорить немного о кладбище.
Ты помнишь, дорогой, эту прекрасную сцену в "Гамлете", когда могильщики шутят и один спрашивает у другого, кто прочнее всех строит, а видя, что его собеседник затрудняется ответить, говорит ему:
— Дурень! Это могильщик; дома, которые он строит, простоят до Судного дня.
Ну что ж, мой друг, в наше время, когда не осталось ничего прочного, могила стала столь же непрочной, как и все остальное.
Смерть женщин вызвала большое сострадание, которое после смерти Люсиль исторгло из уст народа вопль: "Это уж чересчур!"
Так вот, это сострадание угасло.
Да и как могло быть иначе? До Дантона и Люсиль повозки смертников возили по двадцать-двадцать пять осужденных в день. Сегодня они возят по шестьдесят.
Это острая болезнь, перешедшая в хроническую форму.
Гильотина привыкла принимать пищу с двух до шести часов пополудни; люди приходят посмотреть на нее, как на хищника в Ботаническом саду. В час пополудни повозки отправляются в путь, чтобы доставить ей корм.
Вместо пятнадцати-двадцати глотков, которые она делала раньше, она теперь делает пятьдесят-шестьдесят, вот и все: аппетит приходит во время еды.
Она уже приобрела сноровку; механизм отлажен.
Фукье-Тенвиль с упоением крутит колесо. Два дня назад он предложил поместить гильотину в театр.
Но все это приводит к появлению мертвецов, а мертвецам нужны кладбища.
Первым переполнилось кладбище Мадлен. Правда, там похоронены король, королева и жирондисты.
Окрестные жители сказали: "Довольно!" — и кладбище закрыли, чтобы устроить кладбище в Монсо.
Дантон, Демулен, Люсиль, Фабр д’Эглантин, Эро де Сешель и другие торжественно открыли его.
Но, поскольку в нем всего двадцать девять туазов в длину и девятнадцать в ширину, оно быстро наполнилось. Гильотина переменила место.
Ей отдали кладбище Сент-Маргерит. Но оно уже было забито и при шестидесяти трупах в день также быстро переполнилось.
Против этого было средство: бросить на каждого мертвеца горсть извести; но казненные были похоронены вперемешку с другими покойниками. И пришлось бы сжечь всех — и покойников из предместья и городских покойников.
Из вполне понятного чувства жители предместья не позволили, чтобы их покойников сжигали.
Казненных перенесли в Сент-Антуанское аббатство, но оказалось, что на глубине семь или восемь футов находится вода, и возникла угроза, что все местные колодцы будут отравлены.
Люди молчат, но земля не молчит, она говорит, что устала; она жалуется, что в нее зарывают больше покойников, чем она может сгноить.
Признаюсь тебе, мой любимый: чем ближе я подхожу к концу, который сама себе назначила, тем больше думаю о моем бренном теле. Что скажет моя душа, которая всегда так о нем пеклась, когда станет парить над ним и увидит, как оно, отвергнутое глиной, тает и дымится на солнце. Мне хочется написать Коммуне, которая, похоже, находится в затруднении, и предложить сжигать покойников, как это делали в Риме.
Главное для меня — не терять времени, сегодня уже 9 июня, и через несколько дней…