Александр Дюма
Парижские могикане
Части первая и вторая
Часть первая
I
АВТОР ПРИПОДНИМАЕТ ЗАНАВЕС НА ТЕАТРЕ, ГДЕ БУДЕТ РАЗЫГРАНА ЕГО ДРАМА
Если читатель готов отважиться вместе со мной совершить паломничество во времена моей молодости, к середине моего жизненного пути — иначе говоря, ровно на четверть века назад, — то мы сделаем остановку в начале года от Рождества Христова 1827 и расскажем родившемуся тогда поколению, как выглядел Париж в последние годы Реставрации и каковы были его нравы.
Начнем с внешнего облика Вавилона наших дней.
Перемещаясь с востока на запад по южной части города, можно заметить, что Париж 1827 года почти ничем не отличается от Парижа 1854 года. Город, раскинувшийся на левом берегу Сены, просто не меняется; его назовешь скорее безлюдным; вопреки цивилизации, наступающей с востока на запад, столица просвещенного мира Париж развивается с юга на север: Монруж наступает на Монмартр.
С 1827 года и по нынешнее время, то есть до 1854 года, в левобережном Париже появились лишь площадь и фонтан Кювье, улица Ги-Лабросс, улица Жюсьё, улица Политехнической школы, Западная улица, улица Бонапарта, Орлеанский вокзал, он же вокзал у заставы Мен, наконец, церковь святой Клотильды, возвышающаяся над площадью Белыпасс, дворец Государственного совета на набережной д’Орсе и здание министерства иностранных дел на набережной Инвалидов.
Не то — правый берег, иными словами, территория, расположенная между Аустерлицким и Йенским мостами и тянущаяся к подножью Монмартра. В 1827 году Париж в восточной своей части доходил лишь до Бастилии, да и то бульвар Бомарше предстояло еще застроить; на севере город простирался до улиц Ла Турд’Овернь и Турде-Дам, а на западе — до Рульской бойни и аллеи Вдов.
Что касается квартала Сент-Антуанского предместья между площадью Бастилии и заставой Трона; квартала Попенкур, расположенного между Сент-Антуанским предместьем и улицей Менильмонтан; района предместья Тампль между улицей Менильмонтан и предместьем Сен-Мартен; квартала Лафайет, раскинувшегося между предместьями Сен-Мартен и Пуассоньер; наконец, кварталов Тюрго, Трюден, Бреда, Тиволи, квартала площади Европы, квартала Божон, улиц Миланской, Мадридской, Шапталь, Бурсо, Лаваль, Лондонской, Амстердамской, Константинопольской, Берлинской и прочих — их еще не было и в помине. Целые кварталы, площади, скверы, улицы появились словно из-под земли по мановению волшебной палочки, зовущейся Промышленностью; все они состояли в свите королев торговли, именуемых железными дорогами, ведущими на Лион, Страсбур, Брюссель и Гавр.
А через пятьдесят лет Париж захватит все пустующее ныне пространство между пригородами и городскими укреплениями, и тогда старые пригороды сольются с Парижем, а новые расползутся через все проемы в огромной крепостной стене.
Итак, мы с вами видели, как выглядел Париж в 1827 году. Каковы же были нравы парижан?
Вот уже два года у власти стоял Карл X; пять лет г-н де Виллель был председателем Совета министров; наконец, в течение трех последних лет г-н Делаво замещал г-на Англеса, не на шутку скомпрометированного в деле Мобрёя.
Король Карл X отличался терпимостью; он был по натуре слабый и в то же время очень порядочный человек; он не противился тому, что вокруг него продолжали расти две партии (представители их полагали, что укрепляют королевскую власть, в действительности же они вскоре опрокинут трон): партия крайних и партия священников.
Господин де Виллель был не столько политиком, сколько биржевиком: он умело перемещал общественные деньги, манипулировал ими, извлекал из них выгоду — но и только. При том он оказался честным человеком: пять лет ворочал миллиардами, но, когда ему пришлось покинуть министерское кресло, остался таким же нищим, каким вступил в должность.
Господин Делаво сам по себе ничего не стоил; он был всецело предан не королю, а двуличной партии, действовавшей от его имени; его заведующий персоналом требовал от служащих и даже от тайных агентов представить свидетельство об отпущении грехов; осведомителя принимали на службу лишь в том случае, если он исповедовался не позднее чем за две недели до поступления.
При дворе царило уныние; его лишь отчасти оживляли молодость герцогини Беррийской, ее потребность в развлечениях, а также присущий ей артистизм.
Аристократия была обеспокоена и разобщена; одни стремились сохранить полулиберальные традиции Людовика XVIII и утверждали, что будущее спокойствие возможно при условии мудрого разделения власти между тремя опорами государства — королем, Палатой пэров, Палатой депутатов; другие во что бы то ни стало стремились вернуться в прошлое, связав 1827 год с годом 1788-м, отрицали Революцию, отрицали Бонапарта, отрицали Наполеона и полагали, что не нуждаются ни в какой опоре, кроме той, которую признавали их предки Людовик IX и Людовик XIV, — божественного права.
Буржуазия была тем, что она собой представляет во все времена: сторонница порядка, защитница мира; она страстно желала изменений и в то же время трепетала при мысли о них; она выступала против национальной гвардии, против докучной необходимости нести службу, но пришла в ярость, когда в 1828 году национальная гвардия была распущена. Все та же буржуазия следовала за траурным кортежем на похоронах генерала Фуа, принимала сторону Грегуара и Манюэля, подписывалась на издания Туке и раскупала миллионами табакерки с Хартией.
Народ состоял в открытой оппозиции, не очень ясно представляя, на чьей он стороне: бонапартистов или республиканцев. Зато он знал наверное, что Бурбоны вернулись во Францию вслед за англичанами, австрийцами и казаками. Испытывая ненависть к англичанам, австрийцам и казакам, народ, естественно, ненавидел Бурбонов и лишь ждал удобного случая, чтобы от них избавиться. Всякий новый заговор встречался с воодушевлением: в глазах народа Дидье, Бертон, Карре были мученики, а четверо сержантов из Ла-Рошели — боги!
Теперь, перейдя последовательно от короля к аристократии, от аристократии к буржуазии, а от буржуазии к простому люду, спустимся еще ступенькой ниже. Мы очутимся в самом сердце общества, освещаемого лишь бледным светом фонарей на Иерусалимской улице.
Перенесемся в последний день карнавала перед великим постом 1827 года.
Уже два года нет маскарадов под надзором полиции; по бульварам в два ряда разъезжают кареты, тесно набитые людьми в костюмах рыночных торговок и пройдох; всякий раз как экипажи встречаются, они останавливаются и их седоки — да простят мне читатели обиходное словцо — лаются; кареты эти частные.
Многие из них обязаны своим появлением блестящему молодому человеку по имени Лабатгю; три или четыре года спустя он умрет в Пизе от грудной болезни, и — хотя он готов на все ради того, чтобы парижане узнали, что эти огромные повозки, эти глашатаи, эти кучера принадлежат ему, — горожане упрямо не желают запоминать его имени и воздают хвалу лорду Сеймуру.
Больше всего народу собирают кабаре: на Куртий — «Денуайе», «Салон Флоры», «Ла Куртий»; возле заставы Мен — «Тоннелье».
Модные балы: в «Шомьере» (его содержит Лагир), где танцуют на вулкане, который вскоре их поглотит, две породы исчезающих в наши дни людей — студенты и гризетки (пришедшие им на смену лоретки и артуры в описываемое нами время еще неизвестны; Гаварни придумает для последних очаровательный костюм портового грузчика); в «Прадо», сияющем огнями прямо против Дворца правосудия; в «Колизее», рокочущем за Шато д’О; в Порт-Сен-Мартен и «Франкони», обладающих наравне с Оперой правом проводить балы-маскарады.
Мы, разумеется, лишь вскользь упоминаем об Опере; в Опере не танцуют, там прогуливаются: дамы — в домино, мужчины — во фраках.
На других балах, то есть у Денуайе, в «Салоне Флоры», в «Соваже», у Тоннелье, в «Шомьере», в «Прадо», в «Колизее», в Порт-Сен-Мартен, у Франкони тоже не танцуют: там толкутся.
«Толкучка» — отвратительная пляска, так же мало похожая на канкан, как набитая капральским табаком трубка-носогрейка — на гаванскую сигару.
Помимо всех тех мест, что мы перечислили, от театров до ресторанчиков и от ресторанчиков до кабаре, существуют еще мерзкие притоны, которые называют кабаками.
В Париже их семь:
«Черный Кот» на улице Старой Сукнодельни в Сите;
«Белый Кролик» напротив Жимназ;
«Семь Бильярдов» на улице Бонди;
гостиница «Англетер» на улице Сент-Оноре напротив Сиветт;
«Поль Нике» на Железной улице;
«Баратг» на той же улице;
наконец, «Бордье» на углу улиц Мясника Обри и Сен-Дени.
В двух из этих кабаков собирается избранное общество.
«Черный Кот» пользуется особой любовью «домушников» и «карманщиков»; «Белый Кролик» — приют «городушников», «удавочников» и «форточников».
Поспешим успокоить читателей: в наши намерения не входит передача жаргонной речи или написание книги, доступной лишь тому, кто знаком с тюремным лексиконом Бисетра или Консьержери.
Поспешим, напротив, распроститься раз и навсегда со всеми этими ужасными терминами, столь же отвратительными нам, сколь и нашим читателям.
Поэтому мы лишь вкратце поясним, кто такие домушник, карманщик, городушник, удавочник и форточник.
Домушники — воры, работающие отмычками.
Карманщики — специалисты по выуживанию кошельков, часов, носовых платков.
Городушники входят к менялам под предлогом, что желают выбрать монеты с изображением такого-то короля, такого-то года выпуска, и, пока выбирают, успевают рассовать их в рукава — в каждый франков на пятьдесят.
Удавочники набрасывают платок или веревку на шею тому, кого они собираются ограбить, и вскидывают жертву себе на спину, а их соучастники тем временем ее обрабатывают, то есть обыскивают.
Наконец, форточники работают по ночам; они залезают через окно по веревочной лестнице.
Пять других кабаков служат просто-напросто пристанищем для жуликов всех мастей.
Для наблюдения за всем этим миром освобожденных каторжников, мошенников, проституток, жуликов всех сортов, бандитов всех видов приставлены лишь шестеро полицейских инспекторов и один чиновник муниципальной полиции на целый округ (патрульные сержанты появятся лишь в 1828 году по инициативе г-на де Беллема).
Инспекторы несут службу в штатском.
Каждый, кого они берут под арест, препровождается вначале в Сен-Мартен — иными словами, в полицейский участок; там за шестнадцать су в первую ночь и за десять — в последующие ночи можно получить отдельную комнату.
Оттуда мужчин отправляют в Ла Форс или Бисетр; девиц — к мадлонеткам, что на улице Фонтен рядом с Тамплем; воровок — в Сен-Лазар на улице Предместья Сен-Дени.
Казни совершаются на Гревской площади.
Господин Парижский живет в доме № 43 по улице Маре.
Читатель сразу задает себе вопрос и, несомненно, спросил бы об этом нас, не поспеши мы его упредить: почему же полиция не арестует преступников, если знает, где их схватить?
Полиция может арестовать только с поличным, ибо закон на этот счет весьма строг и воры любого ранга отлично это знают.
Если бы полиция могла арестовывать преступников иначе, нежели на месте преступления, то, зная их наперечет, ей достаточно было бы одним разом переловить их всех по парижским притонам, и воров бы не стало или, по крайней мере, осталось бы так мало, что не о чем было бы и говорить!
Сегодня нет ни одного из этих кабаков: одни исчезли при реконструкции парижских улиц, другие были закрыты, захирели, прекратили свое существование.
До наших дней сохранился только «Бордье»; но кабак 1827 года превратился в изящную бакалейную лавку; там торгуют сушеными фруктами, конфитюрами и дорогими ликерами и ничто не напоминает о грязном притоне, куда мы вынуждены пригласить наших читателей.
II
ДЖЕНТЛЬМЕНЫ РЫНКА
Как мы уже сообщили читателям, начало этой книги переносит нас в последний день масленицы 1827 года от Рождества Христова.
Правда, безумное веселье подходило к концу: близилась полночь.
Трое молодых людей, подхватив друг друга под руку, шагали вниз по улице Сен-Дени; двое из них напевали мелодии кадрилей, услышанные только что в «Колизее», где они провели вечер; третий довольствовался тем, что поигрывал тросточкой, в задумчивости покусывая золоченый набалдашник.
Те, что мурлыкали песенки, были одеты в распространенный по тем временам маскарадный костюм рыночных силачей.
Третий, шагавший молча посредине, выглядел старше своих спутников или, во всяком случае, был серьезнее их; ростом он был выше приятелей на целую голову и, как мы уже сказали, покусывал золоченый набалдашник тросточки. Молодой человек был закутан в огромный суконный плащ с бархатным стоячим воротником, какие носили в то время и какие встретишь в наши дни разве что на фронтисписах в книгах Шатобриана и Байрона.
Этот молодой человек возвращался с вечеринки художников на улице Сент-Аполлин.
Под плащом на нем были черные с изящными застежками панталоны, облегавшие сильные ноги, шелковые ажурные чулки и лакированные туфли; черный фрак был застегнут наглухо, по-военному, хотя казалось очевидным, что человек этот никакого отношения к военной службе не имеет; из-под фрака едва выглядывал белый пикейный жилет; галстук черного атласа был повязан свободно; вьющиеся волосы прикрывала плоская шляпа — из тех, что на балу зажимали под мышкой, а выходя на улицу, натягивали до ушей, и назывались такие шляпы «шапокляк».
Если бы редкие в этот час прохожие на улице Сен-Дени могли приподнять плащ, в который кутался незнакомец, чей туалет мы описываем, они убедились бы, что и панталоны, застегнутые выше щиколотки и плотно обтягивающие ноги, и фрак элегантного покроя с изящно ниспадающими фалдами, и английский пикейный жилет с чеканными золотыми пуговицами — все это, несомненно, из магазина одного из знаменитых портных с Гентского бульвара и сшито для какого-нибудь модника, кого в те времена называли денди, а сегодня — поистершимся словом лев.
Впрочем, наш незнакомец, казалось, отнюдь не претендует на то, чтобы его принимали за модника. В самом деле, довольно было всего на минуту задержать на нем взгляд, чтобы убедиться: пред вами вовсе не тот, кого называют светским молодым человеком; в его манере держаться чувствовалась слишком большая свобода в движениях, несовместимая с манекенами, рабски зависящими от складки галстука или безупречности воротничка. Едва уйдя со званого вечера, молодой человек поспешил сбросить перчатки, словно испытывая отвращение к модным оковам, и это позволяло рассмотреть на указательном пальце его правой руки массивное кольцо, вернее, перстень с печаткой, какими запечатывают письма (на них гравируют девиз владельца или его фамильный герб).
Одетые, как мы уже упоминали, в костюмы рыночных силачей, или скорее пройдох, как тогда говорили, двое других юношей были полной противоположностью незнакомцу с его байронической внешностью. На них были белые плюшевые куртки с воротником вишневого цвета, атласные штаны в белую и голубую полоску; один из них обмотал талию красным кашемировым кушаком, другой — желтым; на ногах у них были шелковые чулки с золотыми стрелками и туфли с бриллиантовыми пряжками; оба с ног до головы были увиты разноцветными лентами; шляпы с пышным плюмажем были украшены гирляндами из белых и розовых камелий, а самая скромная из них в это время года стоила не меньше одного экю у г-жи Бейон или г-жи Прево — известных цветочниц; щеки у молодых людей рдели румянцем, глаза горели, на губах играла улыбка, сердца кипели радостью, и во всем их облике ясно читалась беззаботность; юноши будто воплощали собой французскую веселость — то радостное прошлое, на похоронах которого, казалось, благоговейно присутствует их друг, одетый в черное и мрачный, как будущее.
Как же оказались вместе эти такие разные и костюмами, да, по-видимому, и характерами люди? Почему они шагали втроем в столь поздний час, как сошлись на одной из пятидесяти грязных парижских улочек, ведущих от бульвара Сен-Дени к набережной Жевр?
Объясняется все просто: двум ряженым не удалось найти у «Колизея» свободный экипаж; молодой человек в темном плаще не сумел нанять карету на улице Сент-Аполлин.
Оба участника маскарада, изрядно разогретые бишофом и пуншем, решили отправиться на Рынок поесть устриц.
Молодой человек в темном плаще, выпивший за весь вечер всего несколько стаканов оршада да смородинного сиропа, головы не терял и намеревался вернуться к себе на Университетскую улицу.
Все трое случайно сошлись на углу улиц Сент-Аполлин и Сен-Дени; ряженые признали в молодом человеке своего друга, который их, разумеется, не узнал бы.
При виде приятеля они в один голос вскричали:
— Смотри-ка! Жан Робер!
— Людовик! Петрус! — отозвался молодой человек в темном плаще.
В 1827 году было принято называть Пьера «Петрус», а вместо Луи говорить «Людовик».
Все трое с жаром пожали друг другу руки и стали расспрашивать один другого, как они очутились на мостовой в столь поздний час.
Когда это было выяснено, художник Петрус и врач Людовик настойчиво стали уговаривать поэта Жана Робера поужинать с ними на Рынке, у Бордье, и он не смог отказать им.
На том друзья и порешили. По тому, как торопливо они зашагали, со стороны могло показаться, что решение их окончательное и менять его никто из троих не собирается. Но за двадцать шагов до Батавского двора Жан Робер вдруг остановился.
— Итак, решено, не правда ли? Мы идем ужинать... К кому, вы говорите?
— К Бордье.
— Хорошо, пусть будет Бордье.
— Ну, разумеется, решено! — в один голос подтвердили Петрус и Людовик. — А почему бы нет?
— Потому что отступить никогда не поздно, если совершаешь глупость.
— Глупость? Какую же?
— Черт побери! Вместо того чтобы преспокойно пообедать у Вери, Филиппа или в «Провансальских братьях», вы собираетесь провести ночь в каком-то отвратительном притоне, где нам подадут настойку на кампешевой древесине под видом бордо, а вместо дикого кролика угостят кошатиной.
— Какого черта ты имеешь нынче вечером против кошатины и кампешевой настойки, о поэт? — спросил Людовик.
— Дорогой мой! — отозвался Петрус. — Жан Робер только что имел бешеный успех во Французском театре; он зарабатывает по пятьсот франков каждые два дня; у него карманы набиты золотом, и он теперь аристократ.
— Уж не хотите ли вы сказать, что собираетесь туда из экономии?
— Нет, — отвечал Людовик, — просто мы хотим попробовать всего понемногу.
— Фи! Была бы нужда!.. — поморщился Жан Робер.
— Должен заявить, — не унимался Людовик, — что я вырядился в этот дурацкий костюм — а в нем я похож на мельника, которого только что забрали в рекруты, — ради того, чтобы поужинать сегодня вечером на Рынке; до него осталась сотня шагов, и я поужинаю там или не буду ужинать вовсе!
— Ну вот, — проворчал Петрус, — ты говоришь как студент-медик: больница и анатомический театр приготовили тебя ко всякому зрелищу, как бы ни было оно отвратительно; будучи философом и материалистом, ты закален против любой неожиданности. У меня, как у художника, не всегда были даже кампешевая настойка и кошатина; мне доводилось посещать натурщиков обоих полов — живых мертвецов, перед которыми настоящие мертвецы имеют то преимущество, что у них нет души; я входил в клетку ко львам, спускался в ров к медведям, когда у меня не было трех франков, чтобы пригласить к себе папашу Сатюрнена или мадемуазель Розину, по прозвищу Блондинка, и не могу сказать, что я избалован, слава Всевышнему! Но этот впечатлительный юноша, — прибавил он, указывая на своего высокого спутника, — этот чувствительный поэт, этот наследник Байрона, этот продолжатель Гёте, именуемый Жан Робер — как он будет выглядеть в грязном притоне? Как со своими изящными руками и ногами, со своим прелестным креольским акцентом он будет себя чувствовать в том мире, куда мы хотим его ввести, не имея ни малейшего понятия о том, как нужно себя там держать? Задавался ли он когда-нибудь вопросом, он, который в национальной гвардии никогда не мог вовремя ступить с левой ноги, как правильно войти в кабак, а его целомудренный слух, привыкший к «Юной больной» Мильвуа и к «Молодой узнице» Андре Шенье, воспримет ли низменные фразы, которыми обмениваются ночные рыцари, кишащие в этом сомнительном заведении?.. Нет! А раз так, зачем ему идти с нами? Мы его не знаем! Кто этот чужак, что затесался на наш праздник? Vade retro, Жан Робер!
— Дорогой Петрус, — отвечал молодой человек, явившийся предметом диатрибы, дух которой, модный в мастерских тогдашних художников, мы постарались, насколько это в наших силах, сохранить, — дорогой Петрус, ты пьян лишь наполовину, зато гасконец с головы до пят!
— Вообще-то я родом из Сен-Ло!.. Если в Сен-Ло есть гасконцы, значит, в Тарбе живут нормандцы.
— Так вот, говорю тебе, гасконец из Сен-Ло, что ты пытаешься приписать себе недостатки, каких на самом деле у тебя совсем нет. И все для того, чтобы скрыть достоинства, которые у тебя есть. Ты притворяешься плутом, потому что боишься выглядеть наивным; ты строишь из себя злодея, потому что краснеешь при мысли, что можешь показаться добрым! Ты никогда не входил в клетку ко львам, ты никогда не спускался в ров к медведям, ты никогда не показывался в рыночном кабаке, как и Людовик, как и я, как уважающие себя молодые люди или просто честные труженики.
— Amen! — зевнув, произнес Петрус.
— Зевай и смейся сколько хочешь! Похваляйся воображаемыми пороками, дабы пустить пыль в глаза галерке, потому что ты когда-то слышал, что все великие люди имеют пороки, что Андреа дель Сарто был вор, а Рембрандт — распутник; надувай буржуа, как ты любишь говорить, потому что любишь над кем-нибудь посмеяться; но с нами, знающими тебя за добряка, со мной, любящим тебя как младшего брата, оставайся таким, какой ты есть, Петрус: искренним и наивным, впечатлительным и восторженным. Ах, дорогой мой, если позволительно быть пресыщенным — а, на мой взгляд, это вообще непозволительно, — то только изгнанному, как Данте, непонятому, как Макиавелли, или преданному всеми, как Байрон. Разве ты был предан, непонят, изгнан? Может, у тебя есть основания мрачно смотреть на жизнь? Или в твоих руках истаяли миллионы, оставив лишь осадок неблагодарности, горечь разочарования? Нет! Ты молод, твои картины продаются, тебя обожает любовница, правительство заказало тебе «Смерть Сократа»; мы договорились, что Людовик будет позировать в роли Федона, а я — Алкивиада; какого черта тебе еще нужно?.. Поужинать в кабаке? Давай поужинаем, друг мой! По крайней мере, это пойдет тебе на пользу: ты испытаешь такое отвращение, что на всю жизнь тебе расхочется туда возвращаться!
— Ты все сказал, господин в черном? — проворчал Петрус.
— Да, почти.
— Тогда пошли!
Петрус снова пустился в путь, затянув полувакхическую, полунепристойную песнь, словно хотел доказать самому себе, что полученный им от Жана Робера суровый и дружеский урок не произвел на него впечатление.
С последним куплетом они очутились в самом сердце Рынка; на церкви святого Евстафия пробило половину первого.
Людовик, как видели читатели, почти не принимал участия в разговоре; будучи по натуре задумчивым и наблюдательным, он с легкостью позволял вести себя куда угодно, уверенный в том, что, куда бы ни шел человек, будь то на встречу с другими людьми или с природой, он повсюду найдет предмет для наблюдения или мечтаний.
— Ну вот, — заметил он, — теперь осталось только выбрать... Так куда же мы зайдем: к Полю Нике, к Баратту или к Бордье?
— Мне рекомендовали Бордье — пойдем к нему! — предложил Петрус.
— Пошли к Бордье! — подхватил Жан Робер.
— Если только ты не пристрастился к какому-нибудь другому здешнему храму, целомудренное дитя муз!
— О, ты отлично знаешь, что я никогда даже не бывал в этом квартале... А потому мне все равно! Нам везде подадут скверный ужин, стало быть, предпочтения я никакому из этих заведений не отдаю.
— Вот мы и пришли. Достаточно ли подозрителен, на твой вкус, этот кабак?
— Дальше некуда!
— Тогда войдем.
Сдвинув шляпу на ухо, Петрус с развязным видом завсегдатая устремился в заведение.
Друзья последовали за ним.
III
КАБАК
Заведение было полно, и не просто полно: оно было набито битком.
Первый этаж — его трудно было бы узнать в очаровательном и чистеньком магазинчике, находящемся там сегодня, — представлял собою комнату с низким потолком, в дыму, сырую, зловонную, где кишела невероятная смесь мужчин и женщин в нарядах самых разнообразных, но по преимуществу в костюмах пройдох и торговок. Кое-кто из женщин — и надобно отметить, что это были самые кокетливые и хорошенькие, — итак, некоторые женщины, одетые торговками, были декольтированы едва ли не до пояса, рукава у них были закатаны до самых подмышек, лица размалеваны и усеяны мушками; кое-кто из женщин разговаривал голосом слишком низким и отпускал ругательства слишком крепкие для существа в шелковом платье и кружевном чепце: маскарадный костюм зачастую скрывал не только род занятий, но и пол; впрочем, по нелепой прихоти карнавала эти мнимые торговки пользовались успехом у мужчин, составлявших почти две трети благородного собрания.
Посетители сидели, стояли, лежали, смеялись, разговаривали, пели; их нестройные голоса сливались в сплошной гул, а вся эта толпа просто не поддавалась описанию, за исключением отдельных деталей, явно выделявшихся в общей массе и поражавших воображение вновь прибывших.
Неразбериха царила невозможная: все смешалось, перепуталось, потерялось; мускулистые руки мужчин, казалось, принадлежали женщинам, тонкие ноги женщин — мужчинам; бородатая голова будто росла на плечах у пышногрудой красавицы, а волосатые мужские грудь и плечи венчались меланхоличной головкой пятнадцатилетней девочки! Даже Петрусу, с большим трудом сумевшему определить, кому принадлежат торсы и головы, не удалось разобраться, кому принадлежат ноги и руки, — так все переплелось, запуталось, нерасторжимо соединилось друг с другом!
Лишь несколько человек держалось в стороне особняком, среди них: пьеро, притворявшийся спящим, привалившись к стене, верхом у него на плечах сидела пьеретта, он зарылся головой в коленкоровую куртку пьеретты и был похож на короткорукого великана с малюсенькой головкой; полишинель, пытавшийся обойти залу, неся по ребенку на каждом своем горбе; турок, прыгавший на одной ноге, доказывая, что он не пьян; мальчик, переодетый обезьяной (переодевание, введенное в моду Мазюрье), скакал со стула на стул, от группы к группе и заставлял жрецов богини Безумия и бога Карнавала — печальнейшей из богинь и мрачнейшего из богов! — издавать самым визгливым голосом самые неожиданные восклицания.
Появление троих друзей в зале было встречено оглушительным «ура».
Пьеро выдал свою мужскую сущность, приподняв куртку пьеретгы и высунув свою голову.
Полишинель прекратил свое вращение, как светило, зацепившееся за комету.
Турок попытался подбросить в воздух сразу обе ноги; это привело к тому, что он мгновенно рухнул на стол, где проделывал свой фокус, и стол разлетелся в щепки.
Мальчик-обезьяна в мгновение ока вскарабкался к Петрусу на плечи и под смех собравшихся стал обрывать с его шляпы изысканные камелии.
— Поверь, лучше нам отсюда выйти, — заметил Жан Робер, обращаясь к Петрусу, — я боюсь!
— Выйти, не успев войти? — отозвался Петрус. — Ты в своем уме? Они подумают, что мы струсили, и устроят за нами по парижским улицам погоню под стать тому, как его величество Карл Десятый гоняет кабанов в Компьенском лесу.
— А по-твоему? — спросил Жан Робер у Людовика.
— По-моему, раз уж мы здесь, надо идти до конца, — отвечал Людовик.
— Так идем!
— Осторожно! — предупредил Петрус. — На нас смотрят. Ты ведь человек театральный и знаешь, что все зависит от первого выхода.
Он пошел прямо к подобию кратера, открывшегося под турком; в этой воронке незадачливый турок исчез, и на поверхности торчали только носки его башмаков да кончик эгрета.
— Господин мусульманин! — произнес Петрус, по-прежнему держа на плечах обезьяну. — Вы знаете, что сказал ваш покровитель Магомет бен Абдаллах, племянник великого Абу Талиба, повелителя Мекки?
— Нет, — донесся в ответ голос из груды обломков стола.
— Если гора не вдет ко мне — я иду к горе!
Неожиданно схватив обезьяну за загривок, он оторвал ее от себя и, приподняв, словно шляпу, приветствовал турка мальчуганом, вырывавшимся из его крепкой руки.
— Мое почтение, славный мусульманин! — проговорил он и снова посадил на плечи парнишку; тот поспешил соскользнуть, словно по шесту с призом, непременного на народных гуляниях, и, корча гримасы, убрался в угол, куда не проникал свет трех-четырех ламп, освещавших притон.
Вежливое обхождение Петруса в сочетании с его силой вызвало всеобщий восторг.
Турок же машинально что-то ответил и, как утопающий, вцепился в руку Петруса; тот одним махом поставил его на ноги, однако они оказались, по крайней мере на этот раз, явно недостаточной опорой для столь сильно расшатанного монумента, и турка снова поглотила пучина.
— Положительно, — проговорил Петрус, свершив подвиг, о котором мы только что поведали, — здесь многовато народа... Поднимемся на второй этаж!
— Как тебе будет угодно, — отвечал Людовик, — впрочем, это любопытное зрелище.
Лакей, не спускавший с них глаз с первой минуты их появления в заведении, дабы убедиться в том, что перед ним в самом деле клиенты, тотчас вмешался в разговор.
— Господа желают пройти на второй этаж? — спросил он.
— Да, мы были бы не прочь, — кивнул Петрус.
— Вон там можно подняться, — показал лакей на винтовую лестницу.
Завидев ее, каждый невольно вспомнил восхождение Матюрена Ренье в «Вертепе»:
И неприступен был крутой ее подъем...
Однако трое друзей ринулись вверх под свист и смешки масок; те и сами не знали, зачем они свистят и смеются, — верно, затем, чтобы произвести шум, который возбуждает подвыпивших и одурманивает пьяных.
На втором этаже, как и на первом, зал был полон: то же скопление тел в накуренной комнате. Голые стены, как бы любопытствуя, выглядывали сквозь прорехи грязно-серых в розочку обоев; на окнах красные занавески с желто-зеленым греческим орнаментом; потолок черен.
С порога было видно, что это сборище на ступень ниже того, которое только что покинули трое друзей; едва выступающее из мрака в тусклом рыжевато-белесом свете нескольких кенкетов, оно было живым образцом, явным воплощением смутных, пестрых, бессвязных мыслей, толпящихся в пьяном мозгу.
— Ого! — воскликнул Жан Робер, который поднялся первым и толкнул дверь. — Кажется, преисподняя Бордье — полная противоположность аду Данте: чем выше поднимаешься, тем ниже скатываешься.
— И что ты на это скажешь? — спросил Петрус.
— Скажу, что это было ужасно, но становится любопытным.
— Тогда давай поднимемся еще выше! — предложил Петрус.
— Давай! — подхватил Людовик.
И трое молодых людей снова стали подниматься по ступеням, еще более выщербленным и узким.
На третьем этаже — то же скопище, та же обстановка, разве что потолок ниже, а воздух еще тяжелее и еще насыщеннее зловонными испарениями.
— Ну как? — спросил Людовик.
— Что ты на это скажешь, Жан Робер? — произнес Петрус.
— Идем еще выше! — предложил поэт.
На четвертом этаже оказалось еще ужаснее.
На столах и под столами, на лавках и под лавками — всюду были человеческие существа, если только человек, опустившийся ниже скотского состояния, еще может называться этим именем.
Полсотни живых существ: мужчины, женщины, дети — дремали, спали или просто лежали среди разбитых тарелок и бутылочных осколков, перепачканные соусами и облитые вином.
Единственный кенкет едва освещал комнату.
Его можно было принять за фонарь, горящий в склепе, если бы не глухие раскаты, вырывавшиеся из груди нескольких человек и громко свидетельствовавшие о том, что эти пьяницы — моральные трупы — еще живы.
У Жана Робера замерло сердце, однако он умел владеть собой: что бы ни чувствовало его сердце, воля оставалась непреклонной.
Петрус и Людовик переглядывались, готовые повернуть назад, несмотря на воодушевление одного и невозмутимость другого.
Однако Жан Робер успел разглядеть, что лестница поднимается дальше, лепясь по стене, как это бывает на мельницах; он устремился вверх, по виду все более уверенный в себе (хотя на самом деле почти теряя самообладание), и призывал:
— Ну, господа, вы сами этого хотели; идемте выше, выше!
Он приотворил дверь на пятый этаж.
Там их взору открылась комната, ничуть не отличавшаяся от нижних, однако действующие лица здесь были другие.
Всего пять человек сидели вокруг стола; на столе можно было разглядеть колбасные объедки, а среди них возвышалось с десяток бутылок, похожих на кегли, но не так симметрично расставленных.
Люди эти были одеты по-городскому.
Когда мы говорим «по-городскому», мы имеем в виду, что на них были не маскарадные костюмы, а рубахи, рабочие блузы или куртки.
Трое друзей вошли; лакей, сопровождавший их от этажа к этажу, вошел вслед за ними.
Вновь прибывшие остановились на пороге, огляделись, и Жан Робер повел рукой, словно хотел сказать: «Вот то, что нам нужно».
Его жест был столь выразителен, что Петрус заметил:
— Черт возьми! Да мы здесь устроимся по-королевски!
— И правда, — подтвердил Людовик, — не хватает только свежего воздуха.
— Нет ничего проще! — подхватил Петрус. — Сейчас отворим окно.
— Где господам угодно, чтобы им накрыли стол? — спросил лакей.
— Там! — Жан Робер указал в угол, противоположный тому, где сидели пятеро завсегдатаев.
Потолок комнаты был такой низкий, что входившие были вынуждены снять шляпу и даже после этого Жан Робер, самый высокий из троих, все равно касался его головой.
— Что угодно господам? — вновь спросил лакей.
— Шесть дюжин устриц, шесть бараньих отбивных и один омлет, — заказал Петрус.
— Какое вино прикажете подать?
— Три бутылки лучшего шабли с сельтерской, если она есть в вашем заведении.
Услышав этот заказ, от которого за целое льё разило аристократией, один из пятерых собутыльников обернулся ко вновь прибывшим.
— Ого! — обронил он. — Лучшего шабли с сельтерской! Никак, мы имеем дело со щёголями!
— С богатенькими сынками! — поддержал его другой.
— Или с «баронами», — прибавил третий.
И пятеро выпивох рассмеялись. В описываемые нами времена благородное сословие, еще не читавшее современных романов и «Мемуаров Видока», не было знакомо с жаргонными словечками: трое наших искателей приключений даже не поняли, что их просто-напросто окрестили ворами, и потому почти не обратили внимания на смех, последовавший за оскорблением.
Жан Робер уже положил плащ на стул, а тросточку пристроил в углу на окне.
Лакей приготовился выйти, чтобы заказать ужин, как вдруг тот завсегдатай, что заговорил первым и назвал молодых людей щёголями, схватил лакея за фартук.
— Ну что? — спросил он.
— Что именно? — удивился тот.
— Тебе приказано подать карты.
— Совершенно верно.
— Так что же ты их не принес?
— Вы отлично знаете, что карты в это время подавать запрещено.
— Это почему же?
— Спросите у господина Делаво.
— Кто такой господин Делаво?
— Префект полиции.
— Какое мне дело до префекта полиции?
— Вам, может, и нет до него дела, да нам-то есть!
— При чем здесь вы?
— Нам придется закрыть заведение, что лишит нас удовольствия принимать вас у себя.
— Но раз нельзя играть, чем же, по-твоему, нам здесь заниматься?
— Вас никто не держит.
— А ты, я вижу, не слишком вежлив! Я поговорю с хозяином.
— Говорите хоть с папой римским!
— И ты думаешь, тебе это сойдет с рук?
— Почему бы нет?
— А если мы рассердимся?
— Ну что ж, — ответил лакей с тем лукавым смешком, который обычно сопровождает шутки простонародья, — если вы рассердитесь, знаете, что вы сделаете?
— Нет.
— Возьметесь за карты.
— Тысяча чертей! Ты, кажется, вздумал со мной шутки шутить? — взвыл пьяница, поднявшись и грохнув по столу кулаком так, что бутылки, стаканы и тарелки подпрыгнули на шесть дюймов. — Карты! Именно карты нам и нужны!
Но лакей был уже на лестнице, и пьянице пришлось сесть на место, выжидая, по всей видимости, удобного случая, чтобы выместить на ком-нибудь свою злость.
— А-а! — забормотал он. — Видно, этот дурак забыл, что меня зовут Жан Бык и что я кулаком убиваю быка. Придется ему напомнить...
Взяв со стола наполовину пустую бутылку, он поднес горлышко к губам и одним махом допил ее содержимое.
— Жан Бык завелся, — шепнул один из пятерых сотрапезников на ухо соседу. — Я его знаю: теперь ему надо на ком-нибудь сорвать зло!
— В таком случае, — отвечал тот, кому было адресовано это доверительное сообщение, — жаль мне этих щёголей!
IV
ЖАН БЫК
Мы уже сказали, что тот из пяти завсегдатаев, кто требовал карты и назвался Жаном Быком — имя это как нельзя более кстати подходило к его внешности, — ожидал лишь подходящего случая, чтобы дать выход своему раздражению.
И случай не замедлил представиться.
Мы надеемся, что читатель внимательно следует за нами и не забыл, какое замечание отпустил Людовик по поводу атмосферы в комнате.
В самом деле, вонь от тарелок, запах вина, табачный дым, исходящие от посетителей испарения — вот что затрудняло в этом чердачном этаже дыхание тем, кто привык к свежему воздуху. По всей вероятности, окно не открывалось с последнего пригожего дня минувшей осени; и трое друзей инстинктивно подались к единственному окну, через которое в притон мог проникнуть свет, а в случае нужды, как теперь, — и воздух.
Петрус добрался до окошка первым; он приподнял нижнюю его часть и зацепил кольцо за предназначенный для него гвоздь.
Это окно было из тех, что называются гильотинными.
Жан Бык счел подвернувшийся случай подходящим, чтобы завязать ссору.
Он поднялся с табуретки и, упёршись кулаками в стол, прорычал:
— Похоже, господам вздумалось отворить окно?
Он обращался ко всем троим сразу, но в особенности — к Петрусу.
— Как видите, друг мой, — отозвался тот.
— Никакой я вам не друг, — возразил Жан Бык, — затворите окно!
— Господин Жан Бык! — с насмешливой учтивостью проговорил Петрус. — Позвольте вам представить моего друга Людовика, знаменитого физика; он в два счета вам объяснит, из каких элементов должен состоять воздух, чтобы им можно было дышать.
— Что это он тут поет про какие-то элементы?
— Он говорит, господин Жан Бык, — вмешался Людовик, не уступая Петрусу ни в вежливости, ни в насмешливости, — он говорит, что в атмосфере должно быть от семидесяти пяти до семидесяти шести частей азота, от двадцати двух до двадцати трех частей кислорода и примерно две части воды. Только такой воздух не оказывает губительного воздействия на человеческие легкие.
— Скажи на милость! — удивился один из сидевших за столом завсегдатаев. — Он, кажется, на латыни с тобой говорит, а, Жан Бык?
— Что ж! Зато я сейчас поговорю с ним по-французски!
— А если он не поймет?
— Тогда можно и стукнуть разок!
И Жан Бык показал кулаки размером с детскую голову.
Не допускавшим возражений тоном, будто говорил с людьми своего сословия, он продолжал:
— Закройте-ка окно, да поживее!
— Это может быть угодно вам, метр Жан Бык, но не мне, — невозмутимо заметил Петрус, скрестив руки и продолжая стоять у отворенного окна.
— Как это не тебе? У тебя что, свое мнение есть?
— Почему бы человеку не иметь собственного мнения, если даже скотина и та его имеет?
— Скажи-ка, Багор, уж не меня ли этот несчастный щёголь вздумал называть скотиной? — нахмурившись, обратился Жан Бык к одному из приятелей, в котором легко было распознать тряпичника, даже если бы об этом не говорило выразительное имя, данное ему собеседником.
— Мне тоже так показалось, — отозвался Багор.
— И что будем с ним делать?
— Сначала пусть закроет окно, раз ты так хотел, а потом прикончим его.
— Отлично сказано!
В третий раз предупреждая зарвавшихся юнцов, он потребовал:
— Гром и молния! Закройте окно!
— Пока что нет ни грома, ни молнии, — спокойно отвечал Петрус, — и окно останется отворено.
Жан Бык вдруг с шумом вдохнул воздух, который трое приятелей сочли непригодным для человеческих легких, и это было похоже на грозный рык животного, чье имя он носил.
Робер чувствовал приближение скандала и хотел его предотвратить, хотя и понимал, что это уже вряд ли возможно. Впрочем, если кому это и было под силу, то, несомненно, именно ему: он один не потерял самообладания.
Он спокойно пошел навстречу Жану Быку и заговорил примиряюще:
— Сударь, мы только что с улицы, и потому нам здесь показалось душно.
— Еще бы, — заметил Людовик — здесь дышат одним углекислым газом!
— Позвольте нам на минуту отворить окно, мы проветрим комнату и сейчас же его затворим.
— Вы открыли окно, не спросясь, — возразил Жан Бык.
— Ну и что? — бросил Петрус.
— Надо было меня спросить, может, вам и разрешили бы.
— Ну, хватит! — не вытерпел Петрус. — Я отворил окно, потому что мне так хотелось, и оно будет открыто до тех пор, пока я этого хочу.
— Замолчи, Петрус! — перебил его Жан Робер.
— Не замолчу! Неужели ты думаешь, что я позволю этим негодяям мне указывать?
При слове «негодяи» четверо товарищей Жана Быка поднялись из-за стола и подошли с явным намерением поддержать зачинщика скандала.
Судя по грубым чертам их физиономий, носивших явный отпечаток жестокости или, во всяком случае, дикой свирепости, эти четверо задиристых гуляк, пользуясь поддержкой пятого своего товарища, манеры которого нам уже знакомы, искали, как и он, лишь подходящего случая затеять шумную ссору, чтобы нарушить однообразие карнавальной ночи.
Нетрудно было определить род занятий каждого из них.
Тот, кого Жан Бык называл Багром, был не совсем тряпичником, как можно было бы подумать, судя по оставленному на столе фонарю, а также предмету, которому он был обязан своим прозвищем. Скорее этот человек принадлежал к тем, кого называли «мусорщиками» — по их ремеслу, которое заключалось не столько в том, чтобы рыться в кучах отбросов, а в том, чтобы багром выуживать мусор из сточной канавы.
Для промышлявших этим ремеслом, упраздненным лет восемь или десять тому назад постановлением полиции, а в особенности из-за появления тротуаров, придорожная сточная канава превращалась порой в Пактол, и не одному мусорщику довелось выловить в ней кольца, перстни, драгоценные камни, то потерянные, то случайно оброненные из окна, когда кто-нибудь вытряхивал скатерть или ковер; в моих «Мемуарах» рассказано, как почти в те же времена, что описаны в этой книге, вот так же были выброшены серьги мадемуазель Жорж, по счастливой случайности не попавшие в лапы к господам мусорщикам.
Второго завсегдатая Жан Бык не назвал, но мы обязаны устранить эту забывчивость; итак, то был Кирпич; одного этого прозвища было бы довольно, чтобы определить род его занятий, а пятна извести и белесая пыль, покрывавшие его лицо и руки, лишь подтверждали и друзьям его и недругам, что перед ними каменщик.
Одним из его лучших друзей был Жан Бык. Характерно, что они познакомились при обстоятельствах, свидетельствующих о геркулесовой силе человека, которого мы только что представили читателям и которому суждено сыграть в этой истории пусть не первую, но все-таки довольно видную роль, и скоро мы в этом убедимся.
Как-то загорелся один дом в Сите; когда охваченная огнем лестница рухнула, из окна третьего этажа стали звать на помощь мужчина, женщина и ребенок. Мужчина (это был каменщик) просил только лестницу или хотя бы веревку: он сам мог бы спасти жену и сына.
Но присутствующие словно обезумели: ему подносили лестницы, наполовину короче требуемых, веревки, не способные выдержать троих.
Огонь разгорался; дым клубами валил из окон, предваряя появление пламени, уже угадывавшегося по отблескам.
Мимо проходил Жан Бык.
Он остановился.
— Неужто у вас нет ни веревок, ни лестниц? — закричал он. — Вы же видите, они сейчас сгорят!
Казалось, беды не миновать.
Жан Бык огляделся; увидев, что ничего подходящего не несут, он вытянул руки и прокричал:
— Бросай ребенка, Кирпич!
Каменщик и не подумал обидеться на это прозвище; он поднял ребенка, поцеловал в обе щеки и бросил его Жану.
Присутствовавшие не могли сдержать крика ужаса.
Жан Бык поймал ребенка и передал стоящим позади него.
— Теперь бросай жену! — приказал он.
Каменщик поднял жену и, не обращая внимания на ее вопли, отправил вслед за сыном.
Жан Бык поймал и женщину; он только пошатнулся и отступил на шаг.
— Готово! — сказал он, ставя на ноги женщину, от страха почти лишившуюся чувств, а зрители тем временем рассыпались в похвалах.
— Теперь твоя очередь! — крикнул он мужчине, расставил пошире ноги и напряг могучую поясницу.
Две тысячи человек, присутствовавшие при этой сцене, затаили дыхание и в последовавшие затем несколько секунд не проронили ни звука.
Каменщик встал на подоконник, перекрестился, потом зажмурился и прыгнул с криком:
— Господи, спаси и сохрани!
На сей раз удар был ужасный: у Жана Быка подогнулись колени, он сделал три шага назад, но все-таки удержался на ногах.
Толпа ахнула.
Все бросились к человеку, проявившему неслыханную силу, но, прежде чем к нему успели подбежать, Жан Бык разжал руки и упал навзничь: он лишился чувств и у него хлынула горлом кровь.
Ребенок, женщина и мужчина не получили ни единой царапины.
У Жана Быка обнаружился разрыв легочной вены.
Его перевезли в Отель-Дьё, откуда он вышел спустя два дня.
У третьего завсегдатая лицо было настолько же черное, насколько был бел Кирпич. По-видимому, этот человек принадлежал к почтенному классу угольщиков, и звали его Туссен. Жан Бык слышал от знакомых архитекторов о талантливом негре, едва не совершившем революцию в Сан-Доминго; Жан был не лишен чувства юмора и потому прозвал угольщика Туссен-Лувертюром.
Четвертому было под пятьдесят, он отличался живым взглядом и быстрыми движениями; он был словно насквозь пропитан запахом валерьянки; на нем были бархатная куртка, бархатные штаны, жилет и каскетка из кошачьей кожи; среди друзей он откликался на имя папаши Фрикасе.
Он снабжал все кабачки Рынка, где готовили домашних кошек, которых Жан Робер так боялся получить на ужин вместо дикого кролика; а запах валерьянки, исходивший от этого человека, привлекал к нему несчастных животных; он продавал их тушки по десяти су кабатчикам, а шкурки — по пятнадцати су дубильщикам.
Промысел этот процветал, но был небезопасен; помнится, то ли в 1834, то ли в 1835 году мы натолкнулись в печати на отчет о процессе над собратом папаши Фрикасе; его осудили на год тюрьмы и пятьсот франков штрафа, несмотря на впечатляющую защитительную речь, в которой он, опираясь на гастрономический авторитет знаменитых кулинаров Карема и Брийа-Саварена, попытался доказать судьям несомненное преимущество кошачьего мяса перед кроличьим.
Пятым собутыльником — мы припасли его на конец, памятуя о евангельской мудрости: «Первые да будут последними», — итак, пятым был сам Жан Бык; читатели уже знают о его физической силе, и мы могли бы обойтись без более подробного его описания; но мы стремимся дать самый точный его портрет, чтобы стал понятнее один из самых необычных характеров, который мы когда-либо знали.
Жан Бык был примерно пяти футов и шести дюймов росту, прямой, крепкий, под стать дубовым брусьям, какие он обтесывал, так как был по ремеслу плотником; он был похож на Геркулеса Фарнезского, высеченного из гранитного монолита; с первого взгляда казалось, что он и без четырех друзей, ринувшихся ему на помощь, справится с тремя врагами, раздавит их одним пальцем.
Перейдя от описания его фигуры к описанию лица и одежды, скажем, что физиономию плотника обрамляли густые черные бакенбарды, соединявшиеся под подбородком; по лицу ему можно было дать от тридцати до сорока лет; у него были короткие курчавые волосы, символизировавшие у древних, например у сына Юпитера и Семелы, силу; толстая шея оправдывала прозвище, которое то ли он сам себе присвоил из честолюбия, то ли ему дали товарищи, и дополняла его облик, свидетельствуя о неразумной и грубой силе.
Да, чуть было не забыли: на Жане Быке были куртка, штаны, жилет и каскетка из зеленоватого вельвета в рубчик.
Из кармана его куртки выглядывал деревянный угломер, а из кармана штанов — длинный железный циркуль, одна ножка которого была заправлена внутрь, а другая болталась снаружи.
Таковы были пятеро противников, с которыми предстояло иметь дело врачу Людовику, художнику Петрусу и поэту Жану Роберу, если только они не решились бы отступить. Но, может быть, и это не помогло бы избежать стычки.
V
БИТВА
В начале предыдущей главы мы рассказали, какую стратегическую позицию относительно неприятеля занимали три героя нашей истории, которых мы привели с улицы Сент-Аполлин ко входу на Рынок, а затем последовали за ними в их неосторожной одиссее на пятый этаж кабака.
Петрус прислонился к отворенному окну; скрестив руки, он с вызовом смотрел на пятерых простолюдинов.
Людовик с любопытством разглядывал Жана Быка, забыв об опасности; он был человеком науки: в эту минуту он был готов отдать сотню франков ради того, чтобы иметь возможность вскрыть подобного субъекта и покопаться в его потрохах.
Возможно, поразмыслив хорошенько, он заплатил бы и две сотни за то, чтобы этим субъектом оказался не кто иной, как сам Жан Бык: лучше бы такой силач распластался мертвым на столе, чем стоял перед ним полный жизненных сил, угрожая расправой.
Жан Робер, как мы уже сказали, вышел вперед, чтобы попытаться замять дело или, в противном случае, первым вступить в бой.
Хоть Жан Робер был молод, он уже успел немало прочесть (в том числе книгу, излагающую теорию маршала Саксонского о моральном воздействии на неприятеля) и знал, что при любых обстоятельствах, где должна быть применена сила, огромное преимущество на стороне того, кто наносит удар первым.
Серьезные занятия боксом (в том числе французским, где допускаются удары ногой) у преподавателя, который тогда еще был неизвестным, но позднее приобрел шумную славу, вселяли в Жана Робера надежду на успех; к тому же он был наделен недюжинной силой, позволявшей ему рассчитывать на победу, если бы противником его оказался не Жан Бык.
Как мы уже сказали, молодой человек решил пытаться уладить дело миром, но делать это до тех пор, пока его нельзя будет заподозрить в трусости.
И он заговорил первым, потому что остальные молчали: слова будто замерли у них на устах после враждебного выпада четверых друзей Жана Быка.
— Вот что, — начал он, — прежде чем затевать драку, давайте объяснимся... Чего желают эти господа?
— Вы нарочно нас называете «этими господами»? — возмутился мусорщик. — Мы не господа, слышите?
— Вы совершенно правы, — воскликнул Петрус. — Вы не господа, вы негодяи!
— Он обозвал нас негодяями! — взвыл кошкодер.
— Ну, мы вам сейчас покажем негодяев! — выкрикнул каменщик.
— Дайте-ка мне пройти! — рявкнул угольщик.
— Замолчите все и стойте спокойно: это касается только меня.
— Почему?
— Во-первых, потому что впятером против троих не дерутся, когда и один справится... Фрикасе! Багор! На место!
Двое друзей Жана Быка повиновались и с ворчанием направились к своим стульям.
— Хорошо! — сказал Жан Бык. — А теперь, голубчики, пропоем ту же песню еще раз с первого куплета. Не угодно ли закрыть окно?
— Нет, — в один голос отвечали молодые люди, услышав, каким вызывающим тоном были произнесены эти вежливые слова.
— Так вы хотите, чтоб я вас изничтожил?! — вскричал Жан Бык и простер руки над головой, насколько позволял низкий потолок.
— Попробуйте, — холодно проговорил Жан Робер, шагнув навстречу плотнику.
Петрус одним прыжком очутился перед самым носом у силача, словно собирался заслонить от него Робера.
— Проследите с Людовиком, чтобы остальные не мешали, — приказал Жан Робер, отстраняя Петруса тыльной стороной руки. — Этого я беру на себя.
И он ткнул пальцем плотнику в грудь.
— Это вы обо мне, если не ошибаюсь, сударь мой? — хохотнул великан.
— О тебе, о тебе.
— Чему обязан честью быть вами избранным?
— Я бы мог тебе ответить, что ты ведешь себя слишком вызывающе и потому заслуживаешь сурового наказания; однако причина не в том.
— В чем же?
— Мы с тобой тезки: тебя зовут Жан Бык, меня — Жан Робер.
— Меня-то зовут Жан Бык, это верно, — отозвался плотник, — а вот ты не Жан Робер, это ты врешь, ты Жан Дер. Молодой человек в черном не дал ему договорить: один из его сложенных на груди кулаков, словно подброшенный стальной пружиной, ударил великана в висок.
Жан Бык, тот самый, кто, не дрогнув, принял на руки сброшенную с третьего этажа женщину, вдруг отступил на несколько шагов и опрокинулся навзничь на стол, у которого подломились под его тяжестью две ножки.
Нечто похожее происходило в эту минуту с другими сражавшимися. Петрус был мастер драться на палках, а также знал толк во французском боксе; за неимением палки он сделал каменщику подсечку, и тот покатился к Жану Быку, а тем временем Людовик, как хороший анатом, нанес угольщику в область печени, между седьмым ребром и шейкой бедренной кости, такой удар, что его противник побледнел, и это стало заметно даже сквозь слой угольной пыли, покрывавшей его лицо.
Жан Бык и каменщик снова встали.
Туссен, еще державшийся на ногах, опустился, ловя ртом воздух и схватившись руками за бок, на табурет, стоявший у стены.
Но, как отлично понимает читатель, это была только первая атака, нечто вроде перестрелки перед боем; молодые люди это понимали и потому приготовились к новому нападению.
Изумление зрителей — Багра и Фрикасе — было столь же велико, сколь и удивление действующих лиц этой сцены.
Видя, что двое их товарищей, Жан Бык и Кирпич, упали навзничь, а Туссен-Лувертюр сидит с глупейшим видом, Багор и папаша Фрикасе встали, забыв о приказании Жана Быка, один — с багром, другой — с бутылкой в руке, чтобы тоже получить от праздника причитающееся.
Каменщик упал скорее от неожиданности и потому поднялся, испытывая смущение, а не боль.
А вот плотнику почудилось, будто в голову ему угодил конец балки, пущенной из катапульты.
Боль в голове сейчас же отдалась по всему телу; некоторое время он ничего не видел и не слышал, кровавая пелена застилала ему глаза, в ушах гудело.
Впрочем, кровавая пелена объяснялась просто: удар Жана Робера пришелся плотнику в висок, а потом кулак скользнул по лбу; перстень с печаткой, который юноша носил на указательном пальце, прочертил над бровью кровавый след.
— A-а! Тысяча чертей! — вскричал плотник и двинулся на противника еще нетвердым шагом. — Вот что значит напасть врасплох: сопливый мальчишка, и тот может взять верх!
— Ну что ж! На сей раз можешь не торопиться, Жан Бык, и приготовься. Я намерен доломать об тебя стол.
Жан Бык занес кулак и снова бросился на противника; так бывает всегда, когда неискушенная грубая сила пытается одолеть ловкость, а ведь на этом и построена вся теория бокса: требуется меньше времени, чтобы ударить кулаком по прямой, нежели описать параболу.
Для Жана Робера то была всего-навсего оборона: правой рукой он ослабил сокрушительный удар, которым угрожал ему плотник, а когда тяжелый кулак Жана Быка вот-вот готов был на него опуститься, Жан Робер ловко повернулся вокруг своей оси и, благодаря высокому росту, нанес противнику страшный удар ногой в грудь — в те времена один Лекур знал секрет таких ударов и умело ими владел.
Жан Робер не ошибся, предсказав будущее плотнику: тот в самом деле снова рухнул на стол; он не вскрикнул, не произнес ни единого слова: полученный удар лишил его дара речи.
С тремя другими участниками этой сцены произошло вот что.
Петрус, со свойственным ему проворством, взял на себя сразу двух противников: мусорщику, бросившемуся на него с багром в руке, он швырнул в голову табурет, а пока Багор приходил в себя, он, как истинный бретонец, боднул каменщика в живот и перекинул его через себя.
Людовику, таким образом, достался пока один кошатник — противник не слишком опасный; медик не был искушен в боксе, как его товарищи, а потому схватился с ним врукопашную и покатился по полу. Он превосходил папашу Фрикасе в силе и вскоре подмял его под себя.
Но, вместо того чтобы воспользоваться своим преимуществом, Людовик, придавив противника к земле коленом, замер, размышляя, откуда исходит столь сильный запах валерьянки.
Он еще раздумывал над этой неразрешимой загадкой, когда мусорщик и каменщик, увидев, что плотник повержен во второй раз, Туссен еще не оправился от удара в бок, а кошатник барахтается под Людовиком, закричали:
— За ножи! За ножи!
В эту минуту лакей внес устрицы.
В одно мгновение он оценил положение, оставил поднос на столе и скатился по лестнице, торопясь предупредить кого следует о положении дел.
Участники сцены почти не заметили его.
Они были слишком заняты собой, а он исчез так стремительно, что, если бы не устрицы, появившиеся на столе, можно было подумать, будто он просто приснился.
Но то, что происходило на пятом этаже, а также этажом ниже, сном назвать уже нельзя было.
Грохот при двух падениях плотника, треск сломанного стола, крики «За ножи! За ножи!» заставили пьяниц, дремавших на четвертом этаже, подскочить; самые трезвые стали прислушиваться; один из них, шатаясь, пошел отворить дверь; те, кто был еще в состоянии видеть, заметили, как насмерть перепуганный лакей скрылся в потемках лестницы.
Бывалые в делах такого рода, они догадались, что происходит. Вскоре трое друзей услышали торопливый топот по лестнице и вой, подобный гулу моря во время шторма.
Это двигались подонки Рынка. Вскоре через распахнутую настежь дверь комната наполнилась полупьяным ошалевшим отребьем, взбешенным тем, что ему не дают спать.
— Ага! Так тут резня!? — слышалось десятка два хриплых нестройных голосов.
Завидев толпу, или, вернее, свору, Жан Робер, самый восприимчивый из троих молодых людей, невольно почувствовал, как по жилам у него растекается леденящий холод, который испытывает каждый, даже очень сильный человек при соприкосновении с гадом; обернувшись к своему другу-художнику, он не удержался и шепнул:
— Ах, Петрус! Куда же ты нас привел!..
Но у Петруса в голове сложился новый план обороны.
Когда пятеро одержимых заорали: «За ножи! За ножи!» — ибо плотник и Туссен скоро обрели голос и присоединились к угрозам приятелей, — Петрус ответил кличем: «На баррикады!», ни разу не звучавшим на улицах Парижа с того памятного дня, которому это оборонительное сооружение дало историческое имя.
Известно, что позднее парижане вознаградили себя за молчание, продолжавшееся двести пятьдесят лет.
Крикнув «На баррикады!», Петрус увлек за собой Жана Робера, заставил Людовика подняться, и они отбежали в угол комнаты, в одно мгновение отгородившись от наступающих столами и скамьями.
Петрус воспользовался минутной передышкой, которую дала им победа, и сорвал с окна позолоченную когда-то палку, на которой висели шторы; завладеть этой палкой с самого начала схватки было его целью. Жан Робер прихватил свою трость. Людовик удовольствовался оружием, данным ему природой.
В одно мгновение друзья оказались под защитой импровизированной крепости.
— Посмотрите-ка, — обратился Петрус к товарищам, указывая на дальний угол бастиона, где были свалены в кучу пустые бутылки, осколки тарелок, раковины от устриц, старые вилки, ножи без ручек, ручки без лезвий. — Как видите, снарядов нам хватит!
— Хватит, конечно, — подхватил Жан Робер, — а вот не ранен ли кто-нибудь из нас? Что до меня, то я удары раздавал, но не получал.
— Я тоже жив и здоров! — отозвался Петрус.
— А ты, Людовик?
— Мне кажется, кто-то ударил меня кулаком между челюстью и ключицей; но беспокоит меня не это.
— Что же тебя беспокоит? — поинтересовался Жан Робер.
— Я бы хотел знать, почему от того человека, с кем я в последний раз сцепился, так несло валерьянкой.
В эту минуту толпа взревела, встревожив и без того не на шутку обеспокоенных молодых людей.
VI
ГОСПОДИН САЛЬВАТОР
Вид разъяренной толпы пробудил в простолюдинах чувства, противоположные тем, которые испытывали молодые люди.
Плотник и его товарищи понимали, что это подоспела подмога.
Жан Робер с друзьями видели, что для них это новые враги.
Естественно, людям свойственно испытывать симпатию к себе подобным.
Бросая свирепые взгляды на молодых людей, забившихся в своей крепости, сбежавшееся на шум отребье окружило Жана Быка и его товарищей, спрашивая, что происходит.
Объяснить это было непросто, ведь плотник сам был виноват: он потребовал от молодых людей затворить окно.
Другой его промах был более серьезный: он получил от Жана Робера удар кулаком и удар ногой — первый разбил ему лицо, второй расшиб грудь.
Он рассказал толпе, что с ним произошло; но, как ни поворачивал он свою историю, ему не удавалось выйти из заколдованного круга: «Я хотел заставить затворить окно — оно осталось открыто! Я хотел наказать — сам оказался наказан!»
И толпа (как и положено ей), не лишенная здравого смысла, несмотря на предубеждение против «фраков», поняла, — да простится мне просторечное выражение: оно так точно выражает смысл этого понятия! — что Жан Бык остался в дураках, и подняла его на смех.
Плотника не было необходимости распалять.
Если раньше он был в ярости, то от этого смеха он просто обезумел.
Он поискал взглядом молодых людей и увидел, что они забаррикадировались в своем углу и отражают отчаянные атаки четверых его товарищей.
— Стойте! — крикнул он. — Дайте мне разделаться с «фраком»!
Но четверо его товарищей остались глухи.
Зато, правда, немыми их назвать было нельзя.
У Багра под глазом зияла рана: Людовик угодил в него осколком от бутылки.
Жан Робер раскроил табуретом голову Туссену.
Петрус концом палки через щель в баррикаде ранил кошатника в грудь, а каменщика — в бок.
Четверо раненых орали во всю мочь:
— Смерть им! Смерть им!
Сражение в самом деле походило на смертный бой.
Насмешки толпы, вид крови, стекающей по одежде собутыльников и по его собственной, привели Жана Быка в бешенство: он выхватил из кармана циркуль и со страшным этим оружием в руке шагнул к баррикаде.
Петрус и Людовик ринулись было ему навстречу, вооруженные бутылками и готовые размозжить плотнику голову; но Жан Робер, увидев, что остался единственный серьезный противник и нужно раз навсегда с ним покончить, схватил своих друзей за куртки и сдернул их с баррикады, пробил ногой брешь и вышел через нее с тросточкой в руке:
— Так вам мало? — спросил он у Жана Быка.
В толпе загоготали и захлопали в ладоши.
— Нет! — прорычал тот в ответ. — Я не успокоюсь, пока не воткну циркуль на шесть дюймов тебе в живот!
— Стало быть, вы признаете свою слабость и готовы на подлость, Жан Бык? Не можете меня одолеть и потому решили убить?
— Я хочу мщения, тысяча чертей! — выкрикнул плотник, приходя в возбуждение от собственных слов.
— Берегись, Жан Бык! — предупредил молодой человек. — Клянусь честью, ты никогда не подвергался такой опасности, какая грозит тебе в эту минуту.
Он обратился к толпе.
— Вы же люди; постарайтесь урезонить этого человека: вы видите, что я спокоен, а он потерял голову.
Человек пять отделились от толпы и встали между плотником и Жаном Робером.
Но это вмешательство не успокоило Жана Быка, а привело его в еще большее возбуждение.
Движением руки он оттолкнул всех пятерых.
— Ах, никогда мне не грозила такая опасность, как теперь! Ха-ха! Уж не этой ли тросточкой ты собираешься отмахнуться от моего циркуля? А?
И он взмахнул над головой своим остроконечным оружием; циркуль развернулся в воздухе и вытянулся не меньше чем на восемнадцать дюймов в длину.
— Вот в этом ты ошибаешься, Жан Бык, — проговорил молодой человек, — это не простая тросточка, это змея; если ты сомневаешься, — прибавил он, выхватив шпагу из хрупких ножен в виде трости, — вот ее жало!
Толпа взвыла от радости и содрогнулась от ужаса.
Пути назад не было: должна была пролиться кровь; все шло своим чередом по законам драматического искусства — чем дальше, тем интереснее.
— Ага! — с видимым облегчением выдохнул плотник, не чувствуя больше укоров совести. — Итак, ты тоже вооружен? Только этого мне и нужно!
Жан Бык наклонил голову, занес руку и, подставляя грудь под удар с неискушенностью сильного человека, бросился на юношу во фраке, вооруженного легкой шпагой.
Вдруг мощная рука схватила его за запястье и, с силой тряхнув, заставила выпустить циркуль, который, падая, воткнулся в пол.
Плотник со страшным проклятием обернулся.
Однако, едва увидев, с кем имеет дело, он сменил угрожающий тон на почтительный.
— Ах, господин Сальватор! Простите, это совсем другое дело...
— Господин Сальватор! — ахнула толпа. — Добро пожаловать! Если бы не вы, все бы кончилось бедой!
— Господин Сальватор? — переспросили в один голос Жан Робер, Петрус и Людовик. — Это еще кто?
— Вот человек, чье имя — добрый вестник, — прибавил Петрус. — Посмотрим, окажется ли он достоин своего имени!
Персонаж, столь чудодейственным образом вышедший на сцену подобно античному богу из машины, по всей вероятности, ради того, чтобы помешать кровавой развязке и уладить дело миром, появился внезапно. На вид ему можно было дать лет тридцать.
В самом деле, когда в момент своего появления он обвел толпу властным взглядом, у него было мужественное и в то же время кроткое лицо тридцатилетнего человека, дышавшее силой и красотой.
Впрочем, в следующую минуту было уже трудно (если не сказать — невозможно) с уверенностью сказать, сколько же ему лет: тридцать? сорок?
Он казался молодым, когда в выражении его лица угадывалась доброта и безмятежность, а во взгляде — любопытство и доброжелательность. Когда же его блуждающий взгляд натыкался на нечто такое, что вызывало в нем отвращение, он хмурил черные брови, лоб бороздили морщины и он выглядел старше.
И вот, перехватив руку плотника и легким нажатием заставив его выпустить грозное оружие, он окинул быстрым взглядом трех друзей и сразу понял, что перед ним светские люди, случайно оказавшиеся в дурном обществе. Тогда он закончил здороваться со столпившимися в комнате людьми, хотя обошел лишь половину их; он заметил мусорщика, распластавшегося на столе с рассеченной щекой; каменщика в окровавленной одежде; угольщика, бледного, несмотря на налет черной пыли; кошатника, который, держась руками за бок, вопил, что умирает. При виде этой сцены — ее, однако, ему следовало ожидать — он переменился в лице; под его жестким, строгим взглядом даже самые отчаянные опустили головы, а самые хмельные поостыли.
Так как на сцену только что явился главный герой нашей истории, просим у читателей позволения сделать для него то, что делали мы для менее значительных ее персонажей, то есть представить, насколько это возможно, самое точное описание этого человека.
Ему было, как мы уже сказали, тридцать лет или около того.
Его мягкие черные волосы были завиты, отчего казались короче, чем были в действительности; не будь завивки, они, вероятно, падали бы ему на плечи. Его голубые глаза были чистыми и светлыми, как озерная вода; и так же как озерная вода, с которой мы их сравнили, отражает небо, глаза молодого человека, носившего звучное и нежное имя, будто служили зеркалом, где отражались самые ясные его мысли.
Овал его лица был Рафаэлевой чистоты: ничто не нарушало изящного контура, невозможно было не залюбоваться его безупречными линиями, как любуемся мы в первые майские дни солнцем, встающим на горизонте.
Нос у него был прямой и довольно крупный, но не сильно выдававшийся вперед; рот — небольшой, с ровными зубами, вероятно, красивой формы: под черными усами нельзя было ясно разглядеть очертания губ.
Его лицо, скорее матовое, нежели бледное, обрамляла черная и густая борода; ни ножницы, ни бритва, очевидно, никогда ее не касались: это был нежный пушок, изящная шелковистая нетронутая бородка, смягчавшая черты лица.
Но что особенно поражало в облике молодого человека, так это белая матовая кожа: не желтоватая, как у ученых, не бледная, как у пропойц, не синеватая, как у преступников. Как описать безупречную белизну этого лица? С чем сравнить ее? С меланхоличным светом луны? С прозрачными лепестками белого лотоса? С нетронутыми снегами, венчающими гималайские вершины?
Молодой человек был одет в черный бархатный сюртук, короткий и просторный; достаточно было перехватить это одеяние в талии, чтобы оно превратилось в камзол XV века; жилет и панталоны были тоже из черного бархата.
Шапочка из той же ткани венчала его голову, и вовсе не обязательно было быть художником, чтобы вообразить на ней перо орла, цапли или страуса, которое превратило бы ее в ток.
Среди окружавшей его толпы особый аристократизм его костюму (дополненному ярко-красным шелковым платком, небрежно повязанным вокруг шеи) придавало то, что он был сшит не из бумажного бархата, как у простолюдинов, — это был очень дорогой бархат, что идет на платья актрисам и герцогиням.
Этот живописный наряд поразил не только Жана Робера и Людовика, но и Петруса. Он был до такой степени изумлен, что к вырвавшемуся у него при появлении Сальватора восклицанию: «Вот человек, чье имя — добрый вестник. Посмотрим, окажется ли он достоин своего имени!» (о чем мы уже говорили) — добавил:
— Черт подери! Отличная модель для моего «Рафаэля у Форнарины»! Готов платить ему не по четыре, а по шесть франков за сеанс, если он согласится позировать!
А Жана Робера как драматического поэта, искавшего везде и всюду театральные эффекты, в особенности поразил почтительный прием, который оказала молодому человеку взбешенная толпа, — прием, напомнивший ему quos ego Нептуна, выравнивавшего божественным трезубцем бушующие волны у Сицилийского архипелага.
VII
ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЖАН БЫК ОКОНЧАТЕЛЬНО ОТСТУПАЕТ, А ТОЛПА СЛЕДУЕТ ЗА НИМ
С той минуты как появился таинственный незнакомец, которого все называли господином Сальватором, воцарилась глубокая тишина; тридцать или сорок человек, набившиеся в комнату, стояли затаив дыхание.
Плотник принял молчание за осуждение; его ошеломило внезапное появление незнакомца и то, как он сам был обезоружен; однако мало-помалу он пришел в себя и, стараясь смягчить, насколько возможно, хриплые звуки, рвавшиеся у него из горла, начал:
— Господин Сальватор! Позвольте мне объяснить...
— Ты не прав! — прервал его молодой человек тоном судьи, выносящего приговор.
— Но я же вам говорю, что...
— Ты не прав! — повторил молодой человек.
— Да я...
— Ты не прав, говорю тебе!
— Да откуда вам, в конце концов, знать, если вас здесь не было, господин Сальватор?
— Разве мне непременно нужно быть здесь, чтобы знать, что произошло?
— Да ведь, мне кажется...
Сальватор указал рукой на Жана Робера и его друзей, стоявших особняком и поддерживавших друг друга.
— Посмотри! — приказал он.
— Ну, смотрю, — отозвался Жан Бык. — Что дальше?
— Что ты видишь?
— Вижу трех щёголей, которым я обещал задать трепку и которые рано или поздно ее получат.
— Ты видишь трех молодых людей, прилично одетых, элегантных, из хорошего общества; они совершили оплошность, придя в этот притон, но это еще не причина для драки.
— Чтобы я затевал с ними драку?!
— Уж не хочешь ли ты сказать, что они сами подстрекали тебя и четверых твоих приятелей?
— Да ведь вы же видите, что они-то смогли защититься...
— Да, потому что на их стороне ловкость, а главное — правота... Ты думаешь, сила — это всё, стоило только сменить имя Бартелеми Лелон на имя Жан Бык? Только что тебе доказали обратное. Дай Бог, чтобы урок пошел тебе на пользу.
— Да говорю вам, что это они ругали нас негодяями, бездельниками, мужланами...
— А за что они вас так называли?
— Они сказали, что мы пьяны.
— Я спрашиваю, почему они так сказали?
— Мы хотели, чтобы они затворили окно.
— А почему ты не хотел оставить окно открытым?
— Потому что... потому что...
— Почему же? Ну!
— Потому что я не люблю сквозняков, — ответил Жан Бык.
— Нет, потому что ты был пьян, как справедливо заметили эти господа; потому что ты искал повода для драки, ухватился за представившийся случай и затеял ее; потому что до этого ты поссорился дома, а сейчас хотел сорвать зло на невиновных из-за капризов и измен мадемуазель...
— Молчите, господин Сальватор! Не называйте ее имени! — поспешил перебить его плотник. — Несчастная! Она меня в гроб вгонит!
— Вот видишь: я угадал.
Сальватор нахмурился и продолжал:
— Эти господа правильно сделали, что отворили окно: здесь нечем дышать. А для сорока человек и второе окно отворить не помешает. Вот ты это сейчас и сделаешь.
— Я?! — застыв на месте, взвыл плотник. — Чтобы я отворил одно окно, когда я требую закрыть другое?! Я, Бартелеми Лелон, сын своего отца?!
— Ты, Бартелеми Лелон, пьяница и забияка, позоришь имя своего отца и, стало быть, хорошо сделал, что взял кличку. Ты сейчас же откроешь окно в наказание за то, что вызвал этих троих господ на драку — это говорю тебе я!
— Не открою, разрази меня гром! — потрясая кулаком, проревел Бартелеми Лелон.
— Раз так, я тебя больше знать не хочу ни под каким из твоих имен. Теперь ты для меня всего-навсего грубиян и негодяй. И я гоню тебя прочь.
Он повелительно указал на дверь и произнес:
— Пошел вон!
— Не уйду! — завопил плотник, брызгая слюной.
— Именем твоего отца, которого ты только что помянул, приказываю тебе уйти!
— Нет, гром и молния! Нет, я никуда не пойду! — упорствовал Бартелеми Лелон, садясь верхом на скамейку и схватившись за нее обеими руками, словно собирался в случае нужды пустить ее в ход.
— Ты хочешь, чтобы я рассердился? — тихо проговорил Сальватор, словно и не угрожал вовсе.
И он двинулся на плотника.
— Не подходите, господин Сальватор! — вскричал тот, отодвигаясь на противоположный край скамьи по мере того, как молодой человек приближался. — Не подходите!
— Ты уйдешь? — спросил Сальватор.
Плотник поднял скамейку, словно намеревался ударить молодого человека.
Потом, отшвырнув ее, крикнул:
— Вы ведь знаете: можете делать со мной что хотите, и я скорее отрежу себе руку, чем вас ударю... Но по своей воле... Нет! Нет! Нет! Я не уйду!
— Ничтожный упрямец! — воскликнул Сальватор, схватив плотника одной рукой за галстук, другой — за пояс.
Жан Бык взревел от ярости:
— Вы можете меня вынести, я подчинюсь, но сам не уйду никогда!
— Да будет так, как ты хочешь, — согласился Сальватор.
С силой тряхнув безвольно обвисшего великана, он, если можно так сказать, оторвал его от пола, как вырвал бы дуб из земли, поднес к лестнице и спросил:
— Пойдешь вниз сам или предпочитаешь скатиться?
— Я в вашей власти: делайте со мной что вам угодно, сам я не уйду никогда!
— Ну, так я прогоню тебя силой, ничтожество!
И он, раскачав, бросил его, словно мешок, с пятого этажа на четвертый.
Было слышно, как тело Жана Быка, или Бартелеми Лелона — как больше нравится читателю называть плотника: его настоящим именем или по прозвищу, — скатывается, подпрыгивая, со ступеней.
Толпа не издала ни звука, ни вздоха: она была довольна, она наслаждалась зрелищем.
Трое друзей были глубоко взволнованы. Весельчак Петрус помрачнел, флегматичный Людовик почувствовал, как сильно забилось его сердце, и только чувствительный поэт Жан Робер внешне остался невозмутим.
Когда Сальватор вернулся без плотника, поэт вложил шпагу в ножны и смахнул платком пот со лба.
Потом он подошел к Сальватору и протянул ему руку.
— Спасибо, сударь. Вы избавили меня и моих друзей от этого пьяницы, в которого словно дьявол вселился. Только я весьма опасаюсь последствий этого падения.
— Можете за него не беспокоиться, сударь, — проговорил Сальватор, протягивая в ответ белую аристократическую руку, которая только что показала такое чудо силы. — Он отлежится две-три недели — вот и все, а в это время будет горько оплакивать то, что произошло.
— Как?! Неужели этот свирепый человек умеет плакать? — изумился Жан Робер.
— Он будет заливаться горькими, кровавыми слезами, смею вас уверить... Это добрейший и честнейший человек из всех, кого я знаю. Так что не беспокойтесь о нем. Подумайте лучше о себе.
— Обо мне?
— Да... Вы позволите дать вам дружеский совет?
— Говорите, сударь.
Сальватор понизил голос, словно хотел, чтобы его слышал только тот, к кому он обращался:
— Поверьте мне: вам лучше здесь не показываться, господин Жан Робер.
— Вы меня знаете? — поразился поэт.
— Как и все, — с изысканной вежливостью отвечал Сальватор. — Кто не знает одного из наших прославленных поэтов?
Жан Робер залился краской.
— А теперь, — заговорил совсем другим тоном Сальватор, обратившись к толпе, — вы довольны, не так ли? Надеюсь, вы получили за свои деньги все, чего желали? Сделайте одолжение: убирайтесь поскорее. Здесь хватает воздуха только на четверых; иными словами, друзья мои, я хочу поговорить с этими господами без свидетелей.
Толпа повиновалась, словно ватага школьников — голосу учителя; все стали чинно спускаться, почтительно приветствуя — кто поклоном, кто голосом, кто жестом — молодого человека, который, похоже, командовал здесь всеми; а тот после бурной сцены был взволнован не более, чем небосвод после бури.
Четверо сотрапезников Жана Быка, в том числе и Багор, которого полученная рана полностью отрезвила, прошмыгнули мимо Сальватора, понурившись; каждый из них почтительно поклонился, будто солдат перед генералом.
Когда последний из них вышел, на пороге появился лакей.
— Подавать ли господам ужин? — спросил он.
— Непременно! — воскликнул Жан Робер.
И, повернувшись к Сальватору, он спросил:
— Вы доставите нам удовольствие отужинать с нами, господин Сальватор?
— Охотно, — отвечал Сальватор, — но ничего для меня не заказывайте: я как раз приказал подать мне внизу ужин, но услышал здесь шум и поднялся.
— Слышите? — обратился Жан Робер к лакею. — Подайте ужин господина Сальватора сюда.
— Сию минуту! — отозвался лакей.
Он пошел вниз.
Спустя несколько минут четверо молодых людей сидели за столом.
Сначала они выпили за победителей, потом за побежденных, потом подняли бокалы за здоровье того, кто своим счастливым появлением предупредил большее кровопролитие.
— Однако, — смеясь, сказал Сальватор Жану Роберу, — мне показалось, вы недурно владеете приемами бокса, умело применяете удары ногой, похвально фехтуете! Вы отвесили бедному Жану Быку великолепный удар кулаком в висок, восхитительный удар ногой под ложечку, да к тому же приготовились изящно проткнуть его шпагой, когда я, к счастью, вмешался... Впрочем, пустое! Вы построили прекрасное укрепление, и будь я господином Петрусом, я сделал бы с вас набросок в этом лагере.
— О! Вы, значит, меня тоже знаете? — удивился Петрус.
— О да, — отвечал Сальватор со вздохом, словно это утверждение навевало на него печальное воспоминание. — До того как у вас появилась мастерская на Западной улице, вы проживали по улице Регар; вот в то время я имел удовольствие встретиться с вами два-три раза.
Обернувшись к третьему приятелю, хранившему упорное молчание и словно ломавшему голову над неразрешимой загадкой, Сальватор спросил:
— Что с вами, господин Людовик? У вас очень озабоченный вид, как будто вам нужно сдавать экзамен или защищать диссертацию. Но ведь все это уже три месяца как позади, слава Богу, да еще как успешно вы выступили!
Жан Робер не сводил с Сальватора удивленного взгляда; Петрус расхохотался.
— Ах, черт возьми! Господин Сальватор, раз вы так много знаете... — начал Людовик.
— Вы очень добры! — с улыбкой перебил его Сальватор.
— Раз вы знаете, что мой друг Жан Робер — поэт, мой друг Петрус — художник, а я врач, знаете ли вы... знаете ли вы, почему от кошатника так разило валерьянкой?
— Вы любите рыбачить, господин Людовик?
— Бывает, когда нечем заняться, — отвечал Людовик. — Впрочем, я стараюсь до минуты занять все свое время.
— Каким бы вы ни были неискушенным в рыбной ловле, вам, верно, известно, что на хлеб, на который ловят карпов, капают мускусу или аниса.
— Чтобы это знать, не обязательно быть рыбаком, довольно быть совсем немножко натуралистом.
— Так вот, валерьяна оказывает на кошек такое же действие, какое мускус и анис — на карпов: она их притягивает. И так как метр Фрикасе отлавливает кошек...
— О наука, таинственная богиня! Неужели только случай поможет приподнять край твоего покрывала? И как подумаю: если б я не нарядился сегодня вечером пройдохой, если бы Петрусу не пришла в голову мысль поужинать в кабаке, мы не повздорили бы, я не схватился бы с кошатником, вы не пришли бы нас разнимать, — наука открыла бы только через десять, пятнадцать, а может, и через сто лет, что валерьяна привлекает кошек, как мускус — карпов! — флегматично заметил Людовик, словно разговаривая сам с собой, что составляло одну из забавных черт его поведения.
Ужинали весело.
Петрус рассказывал, не жалея красок, историю о двадцати портретах, которые он написал в харчевне, где собирались ломовики, в счет долга, составлявшего десять франков двадцать сантимов, так что каждая работа в среднем ушла за бешеные деньги: за пятьдесят один сантим.
Людовик с цифрами в руках доказал, что ни одна хорошенькая женщина не болеет ничем серьезным; он четверть часа отстаивал этот парадокс с остроумием и пылом, какие трудно было ожидать от такого флегматика.
Жан Робер поведал о плане новой драмы, которую он сочинял для Бокажа и г-жи Дорваль, а молодой человек в черном бархатном костюме сделал ему несколько весьма разумных замечаний.
Лакей вносил все новые бутылки, потому что Петрус и Людовик сговорились напоить г-на Сальватора и вызвать его на откровенность; но произошло то, что почти всегда бывает в подобных случаях: г-н Сальватор остался трезв, а молодые люди захмелели.
Только Жан Робер сохранил ясность ума — даже в кабаке он никогда ничего не пил, кроме воды.
Мало-помалу Петрус и Людовик, подогревая один другого, переступили ту черту опьянения, за которую хотели увести Сальватора; они стали рассказывать скучные или нравоучительные истории, умничали, повторяли остроты, уже звучавшие в начале ужина, потом вдруг оба разом повалились, не имея сил шевельнуть ни ногой, ни рукой, и крепко уснули.
VIII
ПОКА ПЕТРУС И ЛЮДОВИК СПЯТ
Едва два друга захрапели, показывая этим, что выходят из числа тех, кто в состоянии соображать, и предоставляя беседу тем, кто способен ее вести, Сальватор поставил локти на стол, опустил голову на руки и пристально взглянул на Жана Робера.
— Так зачем все-таки, сеньор поэт, вы пришли провести ночь на Рынке?
— Чтобы доставить удовольствие своим друзьям, Петрусу и Людовику.
— И только?
— И только.
— Неужели ничто другое не подтолкнуло вас к этому решению, кроме желания угодить друзьям?
— Нет, как мне кажется.
— Вы уверены?
— Насколько можно быть в себе уверенным.
— Значит, вы обманываете не меня, а себя... Нет, не из-за этих двух сладко спящих господ вы пришли сюда: это лишь предлог. Знаете, зачем вы здесь? Я скажу вам. Вы пришли сюда как философ, наблюдатель, бытописатель, поэт, романист, вы пришли изучать человеческую душу in anima vili — «живьем», как говорят в школе, не правда ли?
— Доля истины в ваших словах есть, — рассмеялся Жан Робер. — Я сочинял только для театра, но не хотел бы этим ограничиваться, хочу написать роман о нравах, но мечтаю сделать это, как Шекспир в своих драмах, охватив целый исторический период, все слои общества, от могильщика до Гамлета, принца Датского! Что мне вам сказать? В трагедии «Гамлет» больше всего я люблю сцену с могильщиком, а из персонажей самыми мудрыми считаю этих гробокопателей, осквернителей трупов.
— Да, вы правы, я, возможно, с вами согласен, но вы не так беретесь за дело, то есть неверно выбираете место действия. Где Шекспир показывает могильщиков? За работой, стоящими в могиле, с черепом в руке, а не в таверне виноторговца Йогена, куда первый могильщик посылает второго за шкаликом. Вы хотите заняться поэзией? Влюбитесь и гуляйте по лесу. Хотите заняться театром? Ступайте в свет, будьте там до полуночи, потом изучайте Мольера и Шекспира до двух часов ночи, а затем ложитесь в постель и спите не меньше шести часов; соедините свои воспоминания с тем, что вы прочли, и работайте с девяти утра до обеда. Хотите написать роман? Возьмите Лесажа, Вальтера Скотта и Купера — иными словами, бытописателя, знатока характеров и мастера пейзажа. Изучайте человека в его среде: художника — в мастерской, торговца — в конторе, министра — в кабинете, короля — на троне, сапожника — в мастерской, но не в кабаке, куда он приходит изможденный, откуда уходит хмельной! На кабаках следовало бы вывесить слова Данте: «Lasciate ogni speranza». И потом, какую неудачную ночь вы избрали: карнавальную ночь, когда все эти люди перестают быть сами собой, когда все у них чужое — от штанов до соломенного тюфяка, лишь бы вырядиться почуднее; в эту ночь они корчат из себя богачей, они готовы быть кем угодно, только бы не быть похожими на себя! Нет, в самом деле, господин наблюдатель, — пожимая плечами, закончил Сальватор, — странная у вас манера делать наблюдения!
— Продолжайте! Продолжайте! — попросил Жан Робер. — Я вас слушаю.
— Что вы сказали бы о человеке, который отправляется изучать человеческую душу в сумасшедший дом? Вы сочли бы сумасшедшим его самого, верно? Что же вы-то сами делаете здесь в этот час? Послушайте меня, господин Жан Робер, нас свел случай, скоро мы расстанемся; может быть, нам не суждено увидеться... Позвольте дать вам совет. Вы полагаете, что я слишком дерзок?
— Отнюдь нет, клянусь вам.
— Чего ж вы хотите? Я ведь тоже пишу роман.
— Вы?
— Да, но не из тех, что издаются; не беспокойтесь, я не составлю вам конкуренции. Я говорю это только затем, чтобы вы знали: я тоже претендую на звание наблюдателя. Романы, о поэт, пишет общество. Покопайтесь в собственной голове, пошарьте в своем воображении, поковыряйтесь в собственном мозгу — вы и в три месяца, в полгода, во весь год не найдете такого, что случай, рок или Провидение — как вам будет угодно — начнет и завершит в одну ночь в таком городе, как Париж! Выбрали ли вы сюжет для своего романа?
— Нет еще. Когда я работаю для театра, я чувствую себя гораздо свободнее: он меня не пугает; но роман со всеми своими ответвлениями, эпизодами, перипетиями, со ступенями, которые ведут на самые верхи общества, с крутыми лестницами, которые спускают в самые глубокие его пропасти, роман, в котором будуар принцессы соседствует с мансардой белошвейки, Тюильри — с притоном вроде этого, а собор Парижской Богоматери — с Гревской площадью, — признаюсь вам, вызывает во мне трепет: я отступаю, я страшусь непосильного бремени, мне кажется, романисту приходится взваливать на свои плечи не просто ношу, а целый мир!
— Я думаю, вы ошибаетесь, — возразил Сальватор.
— Ошибаюсь?
— Да.
— В чем же моя ошибка?
— Вы хотите действовать.
— Ну, разумеется.
— Вот в этом ваша ошибка: не пытайтесь действовать сами, а только не мешайте действовать другим.
— Не понимаю.
— Как поступал Асмодей, хромой бес?
— Приподнимал крыши домов и говорил дону Клеофасу: «Смотри!»
— Вы располагаете властью Асмодея? Нет. И потому я вам говорю: поступите еще проще; выйдите из этого притона, ступайте вслед за первым же мужчиной или за первой женщиной, которых встретите на улице, на перекрестке, на набережной; вряд ли эти мужчина или женщина будут героем или героиней истории, но они станут одной из нитей великого человеческого романа, который сочиняет сам Бог. С какой целью? Одному Богу это известно! Сделайтесь всего-навсего его помощником — и с первых же шагов можете быть уверены, что нападете на след какого-нибудь трагического или комического происшествия.
— Да ведь сейчас ночь!
— Тем лучше! Ночь создана для поэтов, влюбленных, патрулей, воров и романистов.
— Значит, вы советуете мне начать роман прямо сейчас?
— Он уже начат.
— Неужели?
— Вне всякого сомнения.
— С какого времени?
— С той минуты, как ваши друзья сказали: «Идем ужинать на Рынок».
— Вы шутите?
— Нисколько, клянусь честью! Стоит вам только захотеть, и Жан Бык, Фрикасе, Туссен-Лувертюр, Кирпич, Багор станут персонажами вашего романа; двое ваших друзей, которые спят себе и не подозревают, что мы распределяем роли, тоже будут вашими персонажами; да и я сам сыграю в вашем романе роль, если вы сочтете меня достойным этой чести... Только не бросайте его на экспозиции.
— Клянусь, вы правы! И я ничего так не желаю, как продолжать его.
— В таком случае, уясните себе следующее: вы перестали быть автором, придумывающим ситуации, оценивающим события, подготавливающим перипетии. Теперь вы тоже актер этой великой человеческой драмы, театр которой — мир, декорации — города, леса, реки, океаны; кажется, что в ней каждый действует, сообразуясь со своими интересом, капризом, фантазией, а в действительности все подчинено невидимой и всемогущей деснице судьбы; слезы будут настоящими, кровь будет настоящей, ваши собственные слезы и кровь смешаются со слезами и кровью других...
— Разве могут испугать поэта страдания, если от этого выиграет искусство?!
— Я вижу, вы не обманули моих ожиданий. Смотрите: время словно остановилось, ночь прекрасная, все освещено волшебным лунным светом; давайте выйдем отсюда и отправимся на поиски продолжения истории, первые главы которой мы только что если не написали, то сыграли.
— Но я не могу бросить друзей.
— Почему?
— А вдруг с ними произойдет несчастье?
— Им ничто не угрожает: я шепну словечко лакею, и все будут знать, что они под моим покровительством. Тогда даже самый отчаянный бродяга из этого притона не посмеет и пальцем их тронуть.
— Не возражаю! — согласился Жан Робер. — Только будьте добры, отдайте это приказание при мне.
— Охотно.
Сальватор подошел к лестнице и свистнул. Вероятно, это был условный знак, напоминавший одновременно и свисток машиниста, и свисток боцмана.
По-видимому, г-на Сальватора никогда не заставляли ждать: не успело затихнуть эхо на лестнице, как явился лакей.
— Вы звали, господин Сальватор? — спросил он.
— Да.
Он указал на двух спящих:
— Эти господа — мои друзья, метр Вабила, ты понял?
— Да, господин Сальватор, — коротко отвечал лакей.
— Идемте! — пригласил молодой человек поэта.
И он вышел первым.
Поотстав, Жан Робер спросил у лакея счет.
Прибавив пять франков чаевых, он спросил:
— Друг мой! Доставьте мне удовольствие, скажите, кто этот господин, только что поручивший вам моих друзей.
— Это не просто господин, это господин Сальватор.
— Но кто же он, наконец, этот господин Сальватор?
— Вы его не знаете?
— Нет, раз спрашиваю, кто он такой.
— Да это же комиссионер с Железной улицы!
— Как?
— Говорю вам, комиссионер с Железной улицы.
Лакей проговорил это так серьезно, что не приходилось сомневаться в его словах.
— Похоже, господин Сальватор сказал правду, — прошептал Жан Робер, — мы начинаем роман, каких еще не видывал свет.
IX
ДВА ДРУГА САЛЬВАТОРА
Как справедливо заметил комиссионер с Железной улицы, стояла дивная лунная ночь.
Часы на Суконном рынке показывали два часа.
Фонтан Избиенных младенцев — шедевр Жана Гужона, единственного в своем роде архитектора-скульптора, явился по правую руку взорам двух молодых людей, когда они вышли из кабака. Фонтан восхитительно освещался луной, словно нарочно подвешенной Божьей десницей на небосводе; его изящные полуштабные пилястры, чудо коринфской архитектуры, вырисовывались под волшебным светом во всей своей безупречной чистоте; прекрасные наяды, эти капли воды, превращенные в женщин и восхищавшие кавалера Бернини, казалось, приподнимают одежды, спускаясь в бассейн, чтобы омыть в его воде белоснежные ножки.
Двое молодых людей, несмотря на кажущуюся разницу в их общественном положении, взялись под руку и зашагали по улице Сен-Дени, в сторону Дворца правосудия. Выйдя на площадь Шатле, они остановились. У их ног бежала река, перед ними возвышался собор Парижской Богоматери, неподвижный и величавый; Сент-Шапель возносила над домами свой зубчатый гребень, словно Левиафан, вздымающийся над волнами. Можно было подумать, что находишься в Париже XV века.
Это обманчивое впечатление усиливалось благодаря кучке людей, одетых в наряды времен Карла VI; они шли по набережной Жевр и кричали изо всех сил:
— Два часа четырнадцать минут! Все спокойно! Спите, парижане!
Их вполне можно было принять за недовольных, которых община буржуа, владевшая парижской бойней, направляла время от времени к королю Карлу VI с требованиями новых уступок. Это были те же самые Гуа, Тиберы, Люилье, Мелотты во главе с Кабошем, наводящим ужас живодером.
Они преспокойно разгуливали. Казалось, они вот-вот начнут бесчинства и только выжидают, когда спрячется луна или проснется король.
Сальватор и Жан Робер пропустили маскарадное шествие, торопливо перешли через мост Менял и очутились на небольшой площади, расположенной между мостом Сен-Мишель и улицей Лагарп.
Десятка три студентов и гризеток, в немыслимых костюмах, танцевали, радостно что-то выкрикивая, вокруг костра, сложенного из пяти-шести соломенных тюков.
Жан Робер, изучавший для своей будущей работы французскую историю, не удержался и стал искать глазами каменный столб с высеченной на нем головой, на шее у которой положено было висеть кошельку; как свидетельствуют старинные хроники, такой столб стоял на этой площади вплоть до XVII века.
Можно было подумать, что собравшаяся здесь молодежь, почти вся одетая в средневековые костюмы (эпоха средневековья становилась очень популярной), пришла сюда четыре века спустя после известного события затем, чтобы выразить протест против страшного предательства, о котором напоминает эта площадь.
Случилось это в тихую ночь, такую же лунную, как теперь, в два часа ночи 12 июня 1418 года. Перрине Леклер выкрал у отца из-под подушки ключи от Сен-Жерменских ворот, отпер их и впустил в город восемьсот ожидавших под стенами Парижа солдат герцога Бургундского, предводительствуемых Вилье, сеньором де л’Иль-Аданом.
Все, кто попал под руку бургундским всадникам, были безжалостно вырезаны — женщины, дети, старики; епископы Кутанский, Сентский, Байёский, Санлисский, Эврёский были убиты прямо в кроватях; коннетабля и канцлера выволокли на улицу, разрубили на части, куски тел разбросали, а головы пронесли по городским улицам.
Резня продолжалась неделю. Парижане изгнали бургундцев, и родной город вновь оказался в их руках. Стали искать предателя, причину позора и несчастья. Обшарили Париж до последнего камня, но Перрине Леклера так и не нашли.
Он исчез, и никто о нем больше никогда не слышал.
Тогда неизвестный скульптор поспешил высечь фигуру предателя; ее протащили по городу, от улицы к улице, от двери к двери; каждый хлестал ее по щекам, плевал ей в лицо, а потом тот же скульптор высек Иуду XV века с кошельком на шее на том самом столбе, который в старину довелось видеть историкам.
Жан Робер вспоминал об этом, отводя взгляд от пестрой веселой толпы, озаряемой неровными отблесками пламени; вглядываясь в полуосвещенные углы площади и в темноту улиц, он произнес вполголоса, словно разговаривал сам с собой:
— Хотел бы я знать, где стоял этот столб.
— На углу площади и улицы Сент-Андре-дез-Ар, — отозвался Сальватор, будто от первого до последнего слова угадав, о чем думал Жан Робер, и заканчивая своим ответом его мысленный монолог.
— Откуда вы знаете то, что не известно мне? — спросил Жан Робер.
— Прежде всего, — рассмеялся Сальватор, — ваше удивление граничит с надменностью. Уж не думаете ли вы, господин поэт, что те, кому положено знать, действительно все знают? Мне казалось, что пример вашего друга Людовика, не имевшего понятия о свойствах валерьяны, должен был кое-чему вас научить.
— Простите, слово вырвалось у меня случайно, — извинился Жан Робер. — Это больше не повторится. Я начинаю замечать, что вы знаете все на свете.
— Далеко не все, — возразил Сальватор, — но я живу среди народа, а народ — великан, воплощающий древние мифы о стоглазом Аргусе и сторуком Бриарее; он сильнее королей и умнее господина де Вольтера! А одно из преимуществ, или один из недостатков этого народа, — памятливость, особенно на месть за предательство. Предатель, которого короли оправдывали и осыпали наградами, перед которым аристократия распахивала двери, которого приветствует буржуазия, для народа остается предателем; если честь его имени восстановлена в глазах остальной части общества, то для народа оно навсегда опозорено и проклято: это имя предателя! И недалеко, может быть, то время, — прибавил Сальватор мрачно, и на его лице мелькнуло выражение, какое от него трудно было ожидать, — недалеко, может быть, то время, когда вы убедитесь сами в правоте моих слов... А имя Перрине Леклера (среди образованных классов общества его помнят одни историки), имя это — хотя народ и не знает многих подробностей предательства, о котором оно напоминает, — для него есть ненавистное воспоминание, тем более ненавистное, что отмщение невозможно, что преступление не искуплено казнью, что Провидение на этот раз, словно заснувший или подкупленный судья, закрыло на него глаза. Идемте!
Сальватор двинулся по улице Сент-Андре-дез-Ар.
Жан Робер последовал за странным человеком, волею случая ставшим его проводником, и пошел с ним по пустынной мрачной улице.
Между улицей Макон и площадью Сент-Андре-дез-Ар спутник поэта остановился против белого домика, чистенького, но узкого, всего в три окна по фасаду.
В дом вела небольшая дверь, выкрашенная под дуб.
Сальватор достал из кармана ключ и приготовился войти.
— Итак, — обратился он к Жану Роберу, — решено, что мы проведем остаток ночи вместе, не так ли?
— Вы мне это предложили, я согласился. Вы хотите отказаться от своего предложения?
— Нет, Боже сохрани! Но как бы мало я собой ни представлял, на свете есть два существа, которые будут обеспокоены, если я не вернусь до определенного срока; эти два существа — женщина и пес.
— Ступайте успокойте их, я подожду вас здесь.
— Вы из скромности отказываетесь подняться? В таком случае вы ошибаетесь: я один из тех непонятных людей, которые ничего не скрывают и так и остаются непостижимыми. Кажется, господину де Талейрану принадлежат слова: в тот день, когда дипломат скажет правду, он обманет весь мир. Я тот самый дипломат; правда, мне нет нужды обманывать мир, ведь ему нет до меня дела.
— В таком случае, — решился Жан Робер, горя нетерпением войти в дом, чтобы увидеть, как живет комиссионер с Железной улицы, — как говорят итальянцы, permesso!
— Si, — отвечал Сальватор на безупречном тосканском наречии, — soltanto vederete il cane, ma non la signora.
Дверь распахнулась, и молодые люди очутились в передней.
— Погодите, я зажгу свет, — сказал Сальватор.
Достав из кармана фосфорную зажигалку, он хотел погрузить в нее спичку, но в эту минуту вверху на лестнице загорелся огонек и вдоль стены протянулись длинные полосы света.
Нежный голос спросил:
— Это ты, Сальватор?
— Да, — отозвался молодой человек. — Итак, — продолжал он, обернувшись, — ошиблись не вы, а я: вы увидите женщину и пса.
Пес появился первым. Заслышав голос хозяина, он выскочил на лестницу и вихрем скатился по ступеням.
Подлетев к хозяину, четвероногий великан положил передние лапы ему на плечи, ласково прижался мордой к щеке хозяина и тихонько заскулил от радости, подобно кинг-чарлзу.
— Хорошо, Ролан, хорошо! — заговорил с ним Сальватор. — Пусти-ка: видишь, твоя хозяйка Фрагола хочет мне что-то сказать.
Но собака заметила Жана Робера, высунула голову из-за плеча хозяина и зарычала, однако в ее рычании слышался скорее вопрос, чем угроза.
— Это друг, Ролан, будь умницей! — сказал Сальватор.
Чмокнув собаку в черную морду, он оттолкнул ее со словами:
— Ну, пусти меня, Ролан!
Пес послушно пропустил хозяина, обнюхал Жана Робера, когда тот проходил мимо, и, лизнув поэту руку, пошел позади него по лестнице, замыкая шествие.
Жан Робер окинул Ролана оценивающим взглядом знатока.
Это было великолепное животное, помесь сенбернара с ньюфаундлендом; встав на задние лапы, он мог подняться на пять с половиной футов; окрасом он напоминал льва.
Все это Жан Робер отметил про себя, пока поднимался с первого этажа на второй. Там его вниманием завладела Фрагола.
Ей было около двадцати лет; длинные светлые волосы обрамляли бледное лицо с нежнейшим, едва заметным румянцем; она держала свечу в хрустальном подсвечнике, и можно было разглядеть большие небесно-голубые глаза, взгляд которых был устремлен на лестницу, и улыбавшийся приоткрытый рот, позволявший увидеть два ряда жемчужных зубов, наполовину скрытые губками, яркими и свежими, словно вишни.
Маленькая очаровательная родинка под правым глазом, которую женщины из простонародья называют желанием, принимавшая в определенное время года оттенок земляники, объясняла, по-видимому, ее поэтичное имя Фрагола, поразившее Жана Робера.
Присутствие поэта поначалу обеспокоило женщину, как и Ролана, но, как и Ролана, Сальватор ее успокоил: «Это друг».
Она подставила Сальватору для поцелуя лоб, молодой человек коснулся его губами нежно, почти благоговейно.
Потом она обратилась к Жану Роберу и проговорила с пленительной улыбкой:
— Добро пожаловать, друг моего друга!
Освещая поэту дорогу, она другой рукой обняла Сальватора за шею и пошла в комнаты.
Жан Робер последовал за ними.
Войдя в небольшую первую комнату, служившую, вероятно, столовой, он из скромности остановился.
— Надеюсь, ты еще не ложилась не потому, что волновалась за меня? — начал Сальватор. — Я бы ни за что себе этого не простил, милое дитя мое.
В словах молодого человека послышались отеческие нотки.
— Нет, — мягко возразила девушка. — Я получила письмо от подруги, я тебе о ней рассказывала.
— От какой именно? У тебя их три, ты о них обо всех рассказываешь довольно часто.
— Ты бы даже мог сказать, что четыре.
— Да, верно... Так о ком речь?
— О Кармелите.
— С ней что-нибудь случилось?
— Меня мучает предчувствие! Мы должны были встретиться завтра все вместе — она, Лидия, Регина и я — на мессе в соборе Парижской Богоматери, мы это делаем всякий год. И вот взамен этого она назначает нам свидание в семь часов утра.
— Где?
Фрагола улыбнулась.
— Она просит сохранить это в тайне, друг мой.
— Храни ее, ангел мой! — согласился Сальватор. — Тайна! Ты же знаешь мое мнение на этот счет: тайна священна!
Обернувшись к Жану Роберу, он продолжал:
— Я буду в вашем распоряжении через минуту. Вы бывали в Неаполе?
— Нет, но собираюсь туда отправиться года через два-три.
— В таком случае, надеюсь, вы получите удовольствие, разглядев нашу маленькую столовую, — это точная копия столовой дома поэта в Помпеях; а когда закончите осмотр, можете поболтать с Роланом.
С этими словами Сальватор вошел с Фраголой в другую комнату и прикрыл за собой дверь.
X
РАЗГОВОР ПОЭТА С СОБАКОЙ
Оставшись в одиночестве, Жан Робер взял свечу и стал разглядывать стены столовой, а Ролан удовлетворенно вздохнул и улегся на коврике у двери, за которой только что скрылись молодой человек и девушка; видимо, это было его привычное место.
Несколько минут Жан Робер тщетно подносил свечу к стене, он ничего не видел: его взгляд был обращен как бы внутрь, ему мешали воспоминания.
Он вновь и вновь видел глухой квартал, темную лестницу в доме, прекрасную девушку, наклонившуюся со свечой в руке; длинные отливавшие золотом волосы; красивые голубые глаза, в которых словно отражалось небо, даже когда неба не было видно; прозрачную кожу, нежную, словно розовый лепесток; необыкновенную грациозность, воплощенную иногда у человека и у животного в несколько длинноватой шее: в животном мире — у лебедей, среди людей — на полотнах Рафаэля. Жан Робер не мог забыть гибкое и хрупкое тело; чувствовалось, что его уже коснулась то ли тяжелая рука болезни, то ли ледяная рука несчастья. Его поразило появление Фраголы, не менее таинственное, чем появление Сальватора, — одно как бы дополняло другое, чтобы в глазах поэта оживить мечту.
Все представлялось ему необычным, даже это карминное пятнышко у нее под глазом, за которое, по-видимому, сам Сальватор прозвал девушку Фраголой, а от этого имени легко было образовать уменьшительное — Фраголетга.
Имя Регины, прозвучавшее в устах девушки, навеяло на поэта воспоминание об одной девушке из высшего общества; оно, разумеется, не могло иметь ничего общего с особами скромного положения, с которыми на минуту свела его судьба, однако воспоминание это заставило его сердце сильно забиться от волнения.
Впрочем, постепенно пелена, застилавшая ему глаза, начала рассеиваться и он, будто сквозь туман, стал вглядываться в висевшие на стенах картины.
Любопытство художника брало верх над таинственной стороной приключения, действительность — над грезой; поэт видел перед собой одну из точнейших копий античной декоративной живописи.
Стена была разделена на четыре части; в каждой из этих частей в кессонах висели рамы; каждая рама заключала в себе пейзаж, увиденный сквозь колонны перистиля или из окна.
Кессоны поражали богатством воображения художников древности — благодаря археологической науке они позднее стали достоянием миллионов — и воспроизводили то часы дня и ночи, то танцовщиков, то кузнечика, запрягшего в колесницу двух улиток, то голубков, пьющих из одной чаши.
Копия была выполнена с большим вкусом и точно передавала тона, что свидетельствовало о мастерстве колориста.
В другое время все это немало удивило бы Жана Робера, однако он уже перестал удивляться всему, что было связано с его новым и необычным другом.
И вот он сначала поставил свечу на небольшой — окружностью всего в пять-шесть футов — стол посреди комнаты, потом в задумчивости сел на стул.
Он обвел рассеянным взглядом столовую, наконец его глаза остановились на собаке.
В голову ему пришли слова Сальватора: «Когда закончите осмотр, можете поболтать с Роланом».
Это воспоминание заставило его улыбнуться.
Слова, которые другому могли бы показаться дурной шуткой, он принял за вполне естественный совет; по его мнению, они лишь доказывали, что новый друг относится к нему с симпатией.
Жан Робер, простой, чувствительный и добрый малый, не отличался кичливостью и был далек от мысли, что Бог наградил душой только людей; вслед за восточными поэтами, вслед за индийскими брахманами он скорее готов был поверить в то, что душа животного дремлет или заколдована: на берегах Ганга ее усыпляет природа, на Западе ее околдовала великая Цирцея. Нередко он пытался представить себе первобытного человека, что произошел от животных, братьев своих меньших, и ему казалось, будто в те времена животные и даже растения, младшие братья животных, были проводниками и наставниками человечества. Он с благодарностью думал о том, что существа, которыми управляем сегодня мы, руководили нами тогда, направляя наш нетвердый разум с помощью своих уже устоявшихся инстинктов, наконец, были нашими советчиками, — эти маленькие, эти простые существа, кем мы помыкаем теперь! В самом деле, думал поэт, рассуждая сам с собой, взять хотя бы баобаб: он был сначала просто деревом, потом разросся в огромный лес, он видел, как проходят мимо века, словно старики, держащие друг друга за руки! Или, к примеру, перелетная птица: взмах крыла — и позади целое льё; значит, эта птица видела все страны! А орел? Он смотрит солнцу в лицо — а мы опускаем перед светилом голову. Ночная птица с горящими глазами летает в темноте — а мы спотыкаемся. Огромные быки жуют свою жвачку под зелеными дубами или мрачными соснами, топча разрушенную цивилизацию на необъятных римских равнинах, на огромных диких просторах... Неужели всем этим животным нечего было бы сказать человеку, если бы он научился понимать их язык, если бы он снизошел до них в своем высокомерии?
Жан Робер вспоминал, как в детстве его точно коснулось всеобщее братство. Он был почти убежден, что какое-то время понимал, о чем лают щенки, поют птички, шепчут ароматные розы; он стремился накормить полученными от матери кусочками сахара цветы, едва они приоткрывали нежные лепестки.
Взрослея, он перестал различать голоса животных и растений: они слились для него в сплошной гул, перепутались, словно конопля, которую домовые нарочно наматывают на веретено бретонской девушке, а она, устав распутывать, в нетерпении бросает ее в огонь.
Кто же нарушил этот трогательный союз, связывавший человека с животными и растениями, с простым и скромным в природе?
Гордыня!
Ею и отличается западный мир от восточного.
Индия! Вот куда всякий раз должен возвращаться европеец, устав от суетного Запада, вот где он омоет душу в первозданном источнике. Индия, величественная праматерь рода человеческого! За нежную любовь ко всему живому Господь вознаградил ее плодородием; ее символ — корова-кормилица. Войны, бедствия, рабство обрушиваются на нее вот уже три тысячелетия, но неистощимые сосцы ее коровы всегда готовы напитать триста миллионов человек, своих и иноземцев.
Не то — наш несчастный Запад, наша скудная греко-латинская цивилизация. Греческий полис, римский город обожествляли искусство и принижали значение природы. Они превратили людей в рабов, они стали называть животных скотом, они выкачивали из земли все, что она могла дать, не заботясь о том, как помочь ей вновь обрести силы. И вот настал день, когда Афины стали руинами, Рим — пустыней! Великолепные дороги обезлюдели; под триумфальными арками по ночам проходили войска-привидения под предводительством триумфатора-привидения; по нескончаемым акведукам, покоящимся на гигантских опорах, продолжала поступать вода из рек в опустевшие города, где ею некого было поить!
Вот какие размышления, всколыхнув три цивилизации и заставив древний мир (благодаря электрическому разряду мысли, связавшей его с нашими днями) вздрогнуть в своей гробнице, пробудились в душе поэта, когда он взглянул на собаку и вспомнил слова Сальватора: «Когда закончите осмотр, можете поболтать с Роланом».
Жан Робер, выходя из созерцательной задумчивости, поманил пса, чтобы поговорить с ним.
Ролан, положив морду на передние лапы, спал или, скорее, притворялся спящим. Услышав свое имя, произнесенное резко, отрывисто, — а именно так подзывает собаку настоящий охотник — Ролан вскинул голову и посмотрел на Жана Робера.
Тот еще раз позвал пса, похлопав рукой по ноге.
Ролан поднялся на передние лапы, но продолжал сидеть в позе сфинкса.
Жан Робер позвал в третий раз.
Ролан подошел, положил голову ему на колени и дружески посмотрел на него.
— Бедный пес! — ласково проговорил поэт.
Ролан тихонько заскулил, словно жалуясь.
— О! — произнес Жан Робер. — Твой хозяин Сальватор был прав: похоже, мы друг друг понимаем.
При этом имени собака радостно тявкнула и повернула голову в сторону двери.
— Да, — подтвердил Жан Робер, — он в соседней комнате с твоей хозяйкой Фраголой, правда?
Ролан подошел к двери, прижался мордой к щели внизу, с шумом втянул воздух, возвратился к поэту и, прикрыв живые, умные, почти человеческие глаза, снова положил голову к нему на колени.
— Посмотрим, что у нас за родословная, — проговорил Жан Робер. — Дай-ка лапу!
Пес поднял широкую лапу и с непостижимой доверчивостью положил ее в аристократическую руку Жана Робера.
Жан Робер стал внимательно разглядывать промежутки между пальцами собаки.
— A-а, так я и думал... Сколько же нам лет?
Он заглянул псу в рот и увидел два ряда страшных зубов цвета слоновой кости, однако коренные были уже немного источены.
— Так! — заметил Жан Робер. — Ты уже не первой молодости; будь ты женщиной, ты бы начал еще лет десять назад убавлять себе года! А был бы ты мужчиной, стал бы скрывать возраст теперь.
Пес оставался невозмутим. Кажется, ему было совершенно безразлично, что Жан Робер знает его возраст. Видя это, поэт продолжал осмотр, надеясь напасть на нечто такое, что расшевелило бы Ролана.
И случай не замедлил представиться.
Как мы говорили, шерсть Ролана напоминала львиную, хотя была несколько длиннее и курчавее, особенно на животе. Жан Робер заметил на правом боку, между четвертым ребром и пятым, белое пятно диаметром в семь-восемь линий.
— А это еще что такое, бедняжка Ролан? — спросил он.
И надавил пальцем на пятно.
Ролан жалобно взвизгнул.
— О, да здесь шрам, — заметил Робер.
Поэт знал, что раны и ожоги разрушают красящее вещество, циркулирующее в капиллярах ткани; ему доводилось видеть, как на конном заводе вороным коням выжигали на лбу белую звездочку, прикладывая горячее яблоко. Вот почему он догадался, что это рана или ожог.
Скорее все-таки рана, потому что он нащупал шрам.
Он осмотрел левый бок.
И там он нашел такую же отметину, только чуть ниже.
Робер и до нее дотронулся пальцем — пес взвизгнул еще жалобнее.
Молодой исследователь понял причину: он нащупал костную мозоль — с левой стороны у Ролана было сломано ребро.
— Ну что же, дорогой Ролан, похоже, ты, подобно своему великому тезке, был на войне?
Ролан поднял голову, приоткрыл пасть и издал воющий лай, от которого Жана Робера пробрал мороз.
Этот лай был таким жалобным и заунывным, что Сальватор выглянул из соседней комнаты и спросил:
— Что это с Роланом?
— Ничего... Вы мне посоветовали с ним поболтать, — с улыбкой отвечал Жан Робер. — Я попросил его рассказать о себе, он как раз этим и занимается.
— Что же он вам рассказал? Ну-ка, ну-ка! Мне бы очень хотелось узнать правду.
— Зачем ему лгать? — промолвил Жан Робер. — Он же не человек!
— Это лишний повод, чтобы вы пересказали мне ваш разговор, — продолжал Сальватор с настойчивостью, в которой слышалось некоторое беспокойство.
— Ну что же, вот слово в слово наш диалог. Я у него спросил, чей он сын, он сказал, что является помесью сенбернара и ньюфаундленда; я спросил, сколько ему лет, он отвечал, что ему десятый год; я его спросил, что за светлые пятна у него на боках, и он сообщил, что получил пулю в правый бок, а вышла она с левой стороны, перебив ребро.
— Так! Все совершенно точно! — заметил Сальватор.
— Тем лучше! Это доказывает, что я как наблюдатель не совсем уж недостоин ваших уроков.
— Это лишь означает, что вы охотник и, следовательно, догадались, судя по перепонке между пальцами на лапах у Ролана, а также по окрасу, что он родственник водолаза и горной собаки. Потом вы посмотрели его зубы и увидели, что клыки уже не ослепительно-белые, а коренные немного испорчены — так вы узнали, что пес не молод; вы ощупали два пятна и почувствовали по углублению в коже и по выпуклости на кости, что пес получил пулю, которая вошла через правый бок и вышла через левый, а выходя, сломала кость. Все верно?
— До такой степени, что я даже растерялся.
— Не рассказал ли он вам еще о чем-нибудь?
— Когда вы вошли, он как раз говорил, что не забыл о ране и при случае, по-видимому, вспомнит обидчика. Теперь я рассчитываю, что остальное доскажете мне вы.
— В том-то и беда, что, признаюсь, мне известно об этом не больше, чем вам.
— Неужели?..
— Однажды я охотился лет пять назад, в окрестностях Парижа...
— Вы охотились?
— Я оговорился; разумеется, браконьерничал — комиссионер не ходит на охоту. Я нашел этого несчастного пса в канаве, окровавленного, со сквозной раной: он умирал. Он был так хорош, что я почувствовал к нему сострадание: донес его до ручья, промыл рану холодной водой, добавив в нее несколько капель водки; он, казалось, ожил в моих руках. Мне захотелось оставить этого красавца себе, ведь судя по тому, в каком состоянии бросил его хозяин, тот не слишком дорожил своей собакой. Я уложил его на тележку, взятую у огородника, и отвез домой. С того самого вечера я стал за ним ухаживать, как в Вальде-Грас выхаживают раненых людей, и, по счастью, преуспел. Вот все, что мне известно о Ролане... Нет, простите, я забыл сказать еще вот что: пес платит мне признательностью, способной вогнать в краску людей. Он готов умереть за меня и за тех, кого я люблю. Правда, Ролан?
Пес радостно взвизгнул в знак согласия, положив передние лапы хозяину на плечи, как при встрече.
— Молодец, молодец, — похвалил его Сальватор. — Хорошая собака, хорошая, мы знаем... Убери-ка лапы!
Ролан послушно опустился на пол и лег у двери на коврик, откуда Жан Робер до этого заставил его сойти, позвав к себе.
— А теперь, — сказал Сальватор, — не угодно ли продолжить наше путешествие?
— С удовольствием, однако боюсь показаться слишком навязчивым.
— Почему?
— Потому что ваша подруга должна сегодня утром куда-то пойти и, возможно, рассчитывала на то, что вы ее проводите.
— Нет. Вы же слышали: она ответила, что не может сказать, куда идет.
— И вы отпускаете вашу любимую в такое место, которое она не может вам назвать? — с улыбкой спросил Жан Робер.
— Дорогой поэт! Знайте: нет любви там, где нет доверия. Я всей душой люблю Фраголу и скорее заподозрил бы свою мать, чем ее.
— Пусть так, — согласился Жан Робер, — но, должно быть, неосторожно для молодой женщины, одной, в шесть часов утра, в наемном экипаже отправляться за пределы Парижа.
— Да, если бы с ней не было Ролана. А с ним я готов отпустить ее в кругосветное путешествие, не опасаясь, что с ней произойдет несчастье.
— Это другое дело.
Запахнувшись не без кокетства в широкий плащ, Жан Робер продолжал:
— Кстати, я слышал от вашей подруги о некой Регине.
— Да.
— Это довольно редкое имя... Я был знаком с дочерью маршала Франции, которую так звали...
— Дочь маршала де Ламот-Удана? — спросил Сальватор.
— Совершенно верно.
— Это подруга Фраголы... Идемте!
Не прибавив ни слова, Жан Робер последовал за своим таинственным спутником.
На каждом шагу его поджидали неожиданности.