Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 30. Парижские могикане. Часть. 1,2
Назад: Часть первая
Дальше: XVII "БОЖЬЯ ЦЕПОЧКА"

XI
ДУША И ТЕЛО

Сальватор провел в спальне не более десяти минут и за это время успел полностью переодеться.
Когда он вернулся домой, на нем, как помнят читатели, был бархатный костюм, а вышел он в белом ворсистом рединготе, двубортном наглухо застегнутом жилете, темных панталонах. Теперь по костюму было невозможно понять, к какому классу общества принадлежит этот человек; это можно было бы определить по тому, как он носит эту одежду, как он говорит.
Стоило Сальватору сдвинуть шляпу набок, и его можно было принять за вырядившегося по-праздничному простолюдина; надень он шляпу ровно, он становился светским господином, одевшимся с некоторой небрежностью.
От наблюдательного взгляда Жана Робера не ускользнула эта почти неуловимая подробность.
— Куда вам угодно отправиться? — спросил Сальватор, когда они с поэтом вышли на улицу.
— Куда вам будет угодно! Ведь вы взялись руководить мною в эту ночь, не так ли?
— Поступим по примеру древних: бросим перышко по ветру и пойдем за ним, — предложил Сальватор.
Они вышли на площадь Сент-Андре-дез-Ар. Сальватор вырвал из записной книжки клочок бумаги и пустил его по ветру. Тот полетел в сторону улицы Пупе.
Двое друзей последовали за бумажкой, которая кружилась перед ними, похожая на прелестных белокрылых ночных бабочек. Они вышли на улицу Лагарп.
Второй клочок бумаги полетел в сторону улицы Сен-Жак.
Друзья зашагали, не задумываясь, куда они идут; их путь был непредсказуем, как непринужденная беседа или сновидение; они шли наудачу, наугад, без цели, без заранее намеченного направления, как движутся ветер и облака дивной лунной ночью; шли, обмениваясь сокровищами души и наслаждаясь обществом друг друга.
Два или три раза Жан Робер делал попытки разгадать секрет таинственного молодого человека, но Сальватор всякий раз уходил от его вопросов, как хитрая лисица обманной уловкой уходит от идущей по следу борзой. Однако Жан Робер продолжал настаивать, и Сальватор сказал:
— Наша цель — создать роман, не правда ли? А вы хотите, чтобы я своим рассказом сразу закончил его? Уступить вашему желанию значило бы идти назад. Давайте пойдем вперед!
Жан Робер понял, что его приятель хочет остаться неразгаданным, и не стал настаивать.
К тому же, одно происшествие нарушило течение мыслей молодых людей.
На мостовой лежал человек, вокруг которого собралась целая толпа: много мужчин и несколько женщин.
— Он пьян, — говорили одни.
— Умирает, — говорили другие.
Человек хрипел.
Сальватор пробился сквозь толпу, опустился на колени, приподнял голову лежавшего и, обернувшись к Жану Роберу, сообщил:
— Это Бартелеми Лелон, он умрет от кровоизлияния в мозг, если я сейчас же не пущу ему кровь. Посмотрите, где-то здесь неподалеку должен проживать аптекарь. Постучите в дверь — аптекари обязаны вставать в любое время суток.
Жан Робер огляделся: за разговором они очутились в самом сердце предместья Сен-Жак, рядом с больницей Кошен.
Против больницы Жан Робер прочел над лавчонкой:
"АПТЕКА ЛУИ РЕНО".
Ему было все равно, как звали аптекаря, лишь бы тот отворил, и он постучал так, чтобы у аптекаря не осталось сомнений, что нужно поторопиться.
Спустя несколько минут дверь проскрипела петлями и г-н Луи Рено показался на пороге своей лавчонки, в бумазейных штанах, с ночным колпаком на голове, спрашивая, зачем он понадобился.
— Приготовьте бинты и ванночку, — приказал Сальватор, — человеку грозит кровоизлияние в мозг, необходимо пустить кровь.
Принесли несчастного плотника; он был без чувств.
— А есть ли здесь доктор, чтобы пустить больному кровь? — спросил г-н Луи Рено. — Я-то сам не умею этого делать, я скорее травник, чем аптекарь.
— Не беспокойтесь, — сказал Сальватор, — я был учеником хирурга и все сделаю сам.
— У меня нет ланцета, — продолжал аптекарь.
— Сумка с инструментами при мне, — успокоил его Сальватор.
Зеваки заполнили аптеку.
— Господа, вы хотите помочь несчастному? — обратился к ним Сальватор.
— Ну, конечно, господин Сальватор, — ответил один из присутствовавших, протягивая молодому человеку руку.
Сальватор пожал эту руку, и Жану Роберу показалось, что комиссионер обменялся с вновь прибывшим масонским знаком.
Несколько человек подхватили вполголоса:
— Господин Сальватор!..
— Итак, — сказал молодой человек, который более чем когда-либо казался Жану Роберу достойным предопределенного ему имени, — пока я буду пускать несчастному кровь, — ступайте в больницу и предупредите, что скоро прибудет больной.
Несколько человек под предводительством того, с кем говорил Сальватор, отправились в больницу.
Тем временем аптекарь с помощью тех, кто остался в его лавочке, развязал несчастному Жану Быку галстук, стащил с него куртку и засучил ему рукав рубашки.
Вены на шее у больного вздулись так, что, казалось, вот-вот лопнут.
— Может, перебинтовать ему руку? — посоветовал Жан Робер.
— Бинты готовы? — спросил Сальватор у аптекаря.
— Сейчас принесу, — отозвался Луи Рено.
— Перетягивайте выше вены как можно сильнее, господин Робер; надеюсь, этого окажется довольно, — сказал Сальватор.
Робер повиновался; один из присутствовавших взял больного за руку, другой подставил ванночку, третий поднес лампу.
— Осторожнее с артерией! — предупредил несколько встревоженный Жан Робер.
— Ни о чем не беспокойтесь, — отвечал Сальватор, — мне не раз приходилось пускать кровь ночью при свете луны или фонаря. Такое нередко случается с этими беднягами, когда они выходят из кабака.
Не успел он договорить и едва коснуться ланцетом руки Бартелеми, как брызнула черная вспенившаяся кровь.
— Дьявольщина! — воскликнул Сальватор, покачав головой. — Вовремя мы подоспели!
Операция была проделана им с легкостью и проворством опытного хирурга.
Бартелеми вздохнул.
— Когда он потеряет довольно крови, — сказал аптекарь, подоспевший с бинтом в руках, — предупредите меня.
— О, — возразил Сальватор, — это ему можно позволить без помех: крови у него предостаточно! Пусть, пусть течет!
Когда вытекло примерно две ванночки крови, больной открыл глаза.
Поначалу взгляд у него был мутный, остекленелый: он ничего не выражал, но постепенно прояснился и стал осмысленным; больной остановил его на хирурге-любителе.
— О, господин Сальватор! — обрадовался он. — Клянусь Богом, я рад вас видеть.
— Тем лучше, дорогой мой Бартелеми! — отозвался молодой человек. — Я тоже рад вас видеть. А ведь я едва не лишился навсегда этого удовольствия.
— А-а! — понемногу пришел в себя Бартелеми. — Так это вы пустили мне кровь?
— Ну да, — ответил Сальватор, тщательно вытирая ланцет и убирая его в сумку.
— Так вы, стало быть, не хотели моей смерти?
— Я? А почему я должен ее хотеть?
— Вы же спустили меня с лестницы, я и подумал, что такое делают, когда хотят кого-то убить.
— Да вы с ума сошли!
— Нет, я так понимаю: мы убиваем того, кто нас разозлит; я вас разозлил, когда отказался отворить окно. Но, после того как я собирался его закрыть, черт побери, вы же понимаете, не мог я, даже по вашему приказанию, отворить его! Ведь я упал бы в собственных глазах! А этот щёголь посмеялся бы надо мной!
— Этот щёголь только что мне помог спасти вам жизнь, Бартелеми. Как видите, он, как и я, не желал вам зла.
Бартелеми повернул голову и увидел, что Жан Робер улыбается ему.
— Ей-ей, это правда! — обронил плотник.
Жан Робер протянул ему руку.
— Забудем прошлое, друг мой, — произнес он.
— О, я не злопамятен, и раз вы предлагаете мне руку... — отозвался Бартелеми.
— Я бы с удовольствием начал наше знакомство с рукопожатия, — сказал поэт. — Признайтесь: вы сами этого не пожелали.
— Это правда, — нахмурившись, подтвердил Бартелеми. — Только дурак может так потерять голову из-за какой-то юбки! Понимаете, господин Сальватор, она опять вернулась с этим прохвостом из "Бобино". А я не могу разделаться с этим оборванцем, и он на это рассчитывает... А она отлично знает, что делает, если возится с этим мозгляком!
— Ну-ну, успокойся, Бартелеми.
— Хорошо вам говорить — у вас рядом ангел Божий, господин Сальватор. Да вы этого и заслуживаете, ведь вы живете ради того, чтобы творить добро, и надо совсем потерять голову, чтобы вас обидеть... Ну, все равно! Хоть я и стар, я хороший отец и не заслуживаю, чтобы у меня отнимали дочь! Вот уже три дня я как безумный везде ищу девочку; должно быть, она ее где-то спрятала, может, у своей матери-прощелыги; но я к ней пойти не могу: как только она меня увидит, тут же во все горло орет: "На помощь!"; я и так по ее милости уже провел две ночи в полицейском участке Сен-Мартен... О! Я провел бы там и четыре, и еще шесть, и еще восемь ночей ради встречи с моей девочкой, моей Фифиночкой... Бедненький мой ангелочек! На святого Жана летнего ей два года будет.
И великан разрыдался как женщина.
— Ну, что я вам говорил? — спросил Сальватор у Жана Робера, с любопытством наблюдавшего за этим необычным зрелищем.
— Вы правы, — согласился поэт.
— Ладно, ты получишь свою дочь, — пообещал Сальватор.
— Вы это сделаете, господин Сальватор?
— Ну, раз я обещаю...
— Да, вы правы, а я дурак: раз вы обещаете, ясно, что вы сдержите слово... Ох, сделайте это, господин Сальватор, сделайте, и вам, знаете ли, не придется больше спускать меня с лестницы. Вам довольно будет сказать: "Жан Бык, прыгай вниз!" — и я брошусь сам.
— Господин Сальватор, — обратился человек, вызвавшийся сходить в больницу, — больница открыта.
— Не для меня, надеюсь? — пролепетал Бартелеми.
— А для кого же еще? — удивился Сальватор.
— Нет, я туда не пойду.
— Как это не пойдешь?
— Не люблю я больницу: больница хороша для нищего сброда, а я, слава Богу, еще достаточно богат, чтобы лечиться дома.
— Да, только вот дома лечение неважное; дома человек ест и пьет не по часам; стоит человеку раза два-три полечиться дома, как делаешь это ты, и в одно прекрасное утро он оказывается в больнице, чтобы выйти оттуда уже в вечный мрак... Идем, Бартелеми, идем!
— Не хочу я в больницу, я же вам говорю!..
— Будь по-твоему! Возвращайся домой и сам ищи свою дочь, ты мне, в конце концов, начинаешь надоедать!
— Господин Сальватор, я пойду куда вы захотите... Господин Сальватор, где больница? Да я боготворю больницу! Вот он я!
— В добрый час!
— Вы заберете у нее мою Фифиночку, правда?
— Обещаю, что не позднее чем через три дня ты о ней услышишь.
— Что я должен делать все это время?
— Терпеливо ждать.
— А можно поскорее, господин Сальватор?
— Обещаю тебе сделать все возможное. Ступай!
— Да, да, ухожу, господин Сальватор. Ой, как странно! Я не чувствую своих ног: не могу больше идти!
Сальватор подал знак — два человека подошли к Бартелеми, он оперся на них и вышел со словами:
— Вы обещали через три дм — самое позднее — узнать, что с моей дочерью, господин Сальватор, так не забудьте!
Уже с другой стороны улицы, с порога больницы, за которым он должен был вот-вот скрыться, плотник еще раз крикнул:
— Не забудьте о моей бедной Фифиночке, господин Сальватор!
— Вы были правы, — заметил Жан Робер, — не в кабаке нужно изучать людей!

XII
ЧТО БЫЛО СЛЫШНО В ПРЕДМЕСТЬЕ СЕН-ЖАК В НОЧЬ ПЕРЕД ПОСТОМ ВО ДВОРЕ ЛАВКИ АПТЕКАРЯ

Операция была закончена, больной отправлен в больницу; молодые люди готовы были снова пуститься в путь, радуясь мысли, что, не взбреди им в голову прогуляться по парижским улицам в три часа ночи, умер бы человек, у которого впереди было еще лет, наверное, тридцать-сорок.
Но прежде чем опять отправиться в дорогу, Сальватор спросил у хозяина лавки воды и ванночку, чтобы отмыть руки от крови.
Воды у достойного аптекаря было сколько угодно, а вот ванночка — одна-единственная, та самая, в которой оставалась кровь Бартелеми; Сальватор приказал бережно сохранить ее, чтобы показать доктору, посещавшему по утрам больницу Кошен.
Итак, просьба молодого человека вначале могла показаться неисполнимой.
Однако аптекарь огляделся и наконец сказал Сальватору:
— Если вы хотите как следует вымыть руки, пройдите во двор,к насосу.
Сальватор согласился. Несколько капель крови попали на руки и Жану Роберу, поэтому он пошел следом за новым другом.
Но на пороге они остановились и в удивлении переглянулись.
Как только наружная дверь кухни аптекаря отворилась, в тишине ясной ночи — словно по волшебству — зазвучала мелодичная музыка.
Откуда доносились эти нежные звуки? Что это был за божественный инструмент? Рядом, за высокой стеной, находился монастырь. Может быть, оттуда восточный ветер приносил эти восхитительные аккорды церковного органа, ласкавшие слух редких прохожих на улице Сен-Жак?
Уж не сама ли святая Цецилия спустилась с небес в эту благочестивую обитель в честь начала поста?
В самом деле, то, что слышали двое молодых людей, не было похоже ни на оперную арию, ни на веселое соло музыканта, возвращающегося с бала-маскарада.
Скорее это был псалом, церковный гимн, обрывок из какой-нибудь старинной нотной тетради с библейской музыкой.
Так могла Рахиль оплакивать сыновей в Раме, и оплакивать безутешно, ведь они ушли от нее навсегда!
Друзья вслушивались в доносившуюся до них мелодию, и им казалось, что перед ними, словно скорбные тени, проходят все священные гимны детства, все меланхоличные церковные напевы Себастьяна Баха и Палестрины.
Если бы непременно нужно было дать имя этой трогательной музыкальной фантазии, ее можно было бы назвать "Смирение".
Ни одно более или менее выразительное название не подошло бы для нее лучше.
Музыка говорила в пользу исполнителя.
Он, вероятно, был печален и смирен под стать музыке. Молодые люди подумали об этом одновременно.
Они начали с того, зачем и пришли сюда, — вымыли руки. Потом они решили разыскать музыканта.
Аптекарь подал им полотенце; Жан Робер наградил его пятифранковой монетой за труды и беспокойство.
За такие деньги аптекарь был согласен, чтобы его беспокоили хоть трижды за ночь. Он рассыпался в благодарностях.
Тогда Жан Робер попросил у него позволения побыть еще немного во дворе и послушать жалобную песнь, которая продолжала литься с щедростью импровизации.
— Оставайтесь сколько хотите! — отвечал аптекарь.
— А как же вы? — просил Жан Робер.
— Мне это ничуть не помешает: я запру свою дверь и лягу спать.
— Как же мы выйдем?
— Калитка запирается только на задвижку и защелку. Вы отодвинете задвижку, приподнимете защелку и окажетесь на улице.
— А кто запрет калитку?
— Ба! Калитку-то! Да хотел бы я иметь столько же тысяч ливров ренты, сколько раз в году она бывает незапертой.
— В таком случае мы договорились, — заключил Жан Робер.
— Да, договорились, — подтвердил довольный аптекарь.
Он запер дверь и оставил молодых людей во дворе.
Тем временем Сальватор подошел к окну первого этажа:
сквозь ставни просачивался свет.
Очевидно, из этой комнаты и доносилась мелодия.
Сальватор потянул ставни на себя; они не были заперты изнутри и поддались. Сквозь щелку в занавесках они увидели молодого человека лет тридцати: он сидел на высоком табурете и играл на виолончели.
Перед ним на пюпитре стояли ноты, но он в них не заглядывал, глаза его были подняты к небу; казалось, он даже не отдает себе отчета в том, что именно он играет; он был весь во власти мрачных дум, рука его машинально водила смычком по струнам, а мысли витали далеко-далеко...
В нем, несомненно, происходила внутренняя напряженная борьба, он пытался усилием воли подавить страдание; время от времени чело его омрачалось и, продолжая извлекать из инструмента печальные аккорды, он прикрывал глаза, будто, не видя окружающее, он меньше страдал от снедавшей его душевной боли. Наконец виолончель, подобно умирающему, издала пронзительный крик и музыкант выронил смычок.
Неужели душа этого человека оказалась повержена? Он плакал!
Две крупные слезы тихо скатились по его щекам.
Музыкант медленно вытер глаза платком и убрал его в карман, потом наклонился, подобрал смычок, снова провел им по струнам и заиграл с того места, на котором оборвалась мелодия.
Сердце было побеждено: душа парила над страданием на мощных крылах!
Двое молодых людей с огромным вниманием и глубоким сочувствием наблюдали за молчаливой драмой, разворачивавшейся на их глазах.
— Ну что? — спросил Сальватор.
— Невероятно! — отозвался Жан Робер, смахнув слезу.
— Вот вам роман, который вы искали, дорогой поэт. Он притаился здесь, в этом бедном доме, в этом страдающем человеке, в этой рыдающей виолончели.
— А вам знаком этот человек? — заинтересовался Жан Робер.
— Мне? Совершенно незнаком! — отвечал Сальватор. — Я не знаю, как его зовут, и никогда его не видел. Но я и без того вам скажу, что в нем заключена одна из самых мрачных страниц книги о человеческом сердце. Человек, вытирающий слезы и снова вот так просто принимающийся за свое дело, — сильная натура, могу поклясться! А чтобы этот сильный человек заплакал, его страдание должно быть огромно! Давайте войдем и попросим его рассказать свою историю.
— Вы думаете, что делаете? — попытался остановить его Жан Робер.
— Только об этом я и думаю, — отозвался Сальватор, подходя к двери в поисках молотка или колокольчика.
— И вы полагаете, — не унимался Жан Робер, — что этот человек поведает о своем горе первому встречному, который станет его расспрашивать?
— Прежде всего, мы не первые встречные, господин Жан Робер: мы...
Сальватор вдруг умолк. Жан Робер напрасно надеялся услышать слово, которое отчасти пролило бы свет на прошлое его спутника.
— ...мы философы, — закончил Сальватор.
— Ну да, философы, — повторил сбитый с толку Жан Робер.
— Кроме того, мы с вами не похожи ни на подгулявших бакалавров, ни на подвыпивших студентов, ни на любопытствующих буржуа; у нас на лбу написано, что мы порядочные люди. Не знаю, какое первое впечатление сложилось у вас обо мне, но готов утверждать, что, кого бы вы ни встретили, он с первого взгляда будет готов открыть вам свою душу, как я даю свою руку.
И Сальватор протянул молодому поэту руку, словно вручая свидетельство о порядочности.
— Давайте войдем с высоко поднятой головой, — продолжал Сальватор, — все люди — братья и должны друг другу помогать. Все беды — сестры и нуждаются в помощи.
Последние слова он произнес с невыразимой печалью в голосе.
— Идемте, раз вы этого хотите, — согласился Жан Робер.
— Надеюсь, я развеял все ваши сомнения; или у вас есть еще замечания?
— Нет... Впрочем, я не разделяю вашей уверенности в том, что музыкант окажет нам благосклонный прием.
— Он страдает, стало быть, ему надо кому-нибудь пожаловаться, — назидательно заметил Сальватор. — Мы явимся ему, словно вестники Провидения, словно Божьи посланники! Отчаявшемуся человеку нечего терять, он только выиграет, если поделится с кем-нибудь своей печалью. Входите смело; если в вас осталась еще тень сомнения, я вам скажу, что теперь мною движет не любопытство, а чувство долга.
Не дожидаясь ответа Жана Робера, Сальватор, не найдя ни молотка, ни колокольчика, трижды негромко стукнул в дверь на манер масонов.
Тем временем Жан Робер следил через стекло за тем, какое действие окажет на виолончелиста это вторжение.
Тот поднялся, положил смычок на табурет, прислонил виолончель к стене и пошел открывать дверь, ничуть, казалось, не удивившись.
Его спокойствие лишь подтверждало мнение, высказанное Сальватором. Либо этот человек кого-то ожидал — а кого мог он ждать, если не утешителя? Либо он был настолько отрешен, что ничто, исходившее от окружающего мира, отныне не могло его удивить, — стало быть, он должен встретить молодых людей без удовольствия, но и без раздражения.
— С кем имею честь говорить? — спросил он, увидев Сальватора и Жана Робера.
— С незнакомыми друзьями, — представился Сальватор.
Виолончелиста удовлетворил такой ответ.
— Входите, — пригласил он невозмутимо, не проявляя никакого беспокойства по поводу позднего визита незнакомых людей.
Молодые люди прошли вслед за хозяином. Жан Робер, замыкавший шествие, притворил за собой дверь.
Они очутились в той же комнате, где видели виолончелиста, наблюдая за ним через окно.
Комната удивляла и в то же время восхищала простотой убранства; это была даже не комната, а комнатушка, но комнатушка прелестная, чистенькая и белая сверху донизу — настоящая келья монахини, судя по безупречной чистоте обстановки; настоящий дворец для юной девушки, судя по тонкости и скромности вкуса. Увидев здесь молодого человека, вы удивились бы и, невольно покраснев, подумали бы, что он силой проник в это целомудренное гнездышко. Уж не детская ли кроватка показывалась из-за белой муслиновой занавески? А карликовые розы, распустившиеся в хрустальных стаканчиках? Должно быть, ими играл ребенок. Кто ухаживал за розовыми птичками, порхавшими в клетках, если не двенадцатилетняя девочка?.. Или эта комната не принадлежала молодому человеку, или вместе с ним жила девушка, несомненно его сестра. С первого взгляда было ясно, что музыкант не женат.
Можно ли было представить себе, что другой женщине, не сестре, позволено приходить в эту комнату? Нет...
Комната словно излучала целомудрие, а лицо молодого человека — чистоту.
Никогда порочная женщина не переступала порог этой комнаты. Никогда даже тень дурной мысли не омрачала лоб того, кто здесь обитал.
И тому было объяснение.
Да, здесь жил молодой человек, но прибирала его комнату сестра: она ее мыла, чистила, украшала цветами.
Что же могло опечалить в этой веселой комнате?
Виолончелист пригласил молодых людей присесть, однако они хотели прежде объяснить, зачем явились.
— Сударь, — начал Сальватор, — позвольте мне сначала задать вам вопрос. В человеческой ли власти облегчить страдания, которые, по-видимому, вы испытываете?
Виолончелист внимательно посмотрел на того, кто обращался к нему со столь филантропическим вопросом, и в его взгляде была та же невозмутимость, что он уже доказал, когда отпер дверь в три часа ночи, даже не спросив: "Кто там?"
— Нет, сударь, — ответил он просто.
— В таком случае мы уходим. Разрешите, однако, в качестве извинения объяснить вам, почему мы позволили себе вас побеспокоить. Этот господин (Сальватор указал на Жана Робера) собирается написать книгу о человеческих страданиях; он наблюдает их когда и где только возможно. Зайдя в ваш двор, мы услышали, как вы играете. Мы подошли ближе и через окно увидели, как вы плачете.
Молодой человек тяжело вздохнул.
Сальватор продолжал:
— Какова бы ни была причина вашего горя, ваши слезы глубоко нас тронули, и мы пришли предложить вам наши кошельки, если вы бедны, наши руки, если вы слабы, наши сердца, если вы несчастны.
На глаза виолончелиста навернулись слезы, но на сей раз это были слезы признательности.
В словах Сальватора, в тоне, которым они были произнесены, в выражении лица, их сопровождавшем, наконец, во всем благородном облике нашего героя чувствовалось столько доброжелательности, величия, глубокой любви к ближнему, что это невольно привлекало к нему.
Не устояв перед этой притягательной силой, виолончелист протянул ему обе руки.
— Мне жаль тех, кто скрывает от людей свою рану, в особенности если эта рана кровоточит! Показывать раны своим братьям — значит научить их, как избежать несчастья. Садитесь, братья мои, и выслушайте меня.
Молодые люди устроились поудобнее: Жан Робер вытянулся в кресле, а Сальватор прислонился к стене.
Виолончелист начал свой рассказ.

XIII
УЧЕНИК И УЧИТЕЛЬ

А теперь да будет позволено нам взять слово; от этого рассказ только выиграет, ведь нам легче поведать о превосходном человеке, которого мы только что вывели на сцену, и сказать то, о чем он сам умолчал бы из скромности.
За семь лет до того дня, как открылся перистиль долгой истории, с которой мы бесстрашно взялись познакомить вас, эта самая комната, обитель виолончелиста, очаровавшая двух друзей своей простотой, совсем не была похожа на ту, какой она стала теперь.
Вместо белого муслинового занавеса, скрывавшего кровать и придававшего алькову вид часовенки; вместо выкрашенной под мрамор и стоящей на камине статуэтки Девы Марии, простирающей руки над обитателями этой комнаты в вечном благословении; вместо двух канделябров с розовыми свечами, похожими на церковные, — словом, вместо всего того, что сообщало комнате покой и навевало сосредоточенность, в этой комнатенке с низким потолком, тяжелыми плитами на полу, тесной, холодной, сырой, не было ни душистых цветов, ни певчих птиц, ни обивки, ни обоев.
Единственные украшения на стенах — старый офорт, репродукция "Меланхолии" Альбрехта Дюрера, и висевшее напротив небольшое квадратное зеркало в раме желтого дерева, а над ним — две ветки букса в форме креста. Комнату разделяла зеленая саржевая занавеска, прибитая гвоздями к балке на потолке; она ниспадала до самых плит, покрывавших пол; несомненно заботливая рука набросила это покрывало, пряча от посетителей удручающее зрелище нищенского ложа.
Одним словом, комната эта служила самым убогим, самым тоскливым приютом, какой только можно было вообразить. Сердце сжималось от жалости у всякого, кто сюда попадал: ничто не радовало глаз, все пропахло нищетой, потолочные балки, сгибавшиеся под тяжестью уже лет триста, грозили вот-вот обвалиться, воздух был тяжелый, гнилой.
Прорубленное в двери окошко усиливало сходство с темницей.
Это была не то чтобы келья сурового монаха-отшельника, а скорее одиночная палата помешанного.
Стол из старого дуба; черная деревянная доска, на которой можно было писать мелом; пюпитр с объемистой тетрадью, несомненно содержавшей произведения Генделя или псалмы Марчелло; довольно длинная скамья, на которой могло усесться восемь-десять человек; высокий табурет; плетеный стул — вот и вся скудная обстановка комнаты, такой же голой, как и ее стены.
Принадлежала комната бедному школьному учителю квартала Сен-Жак.
В те времена, то есть в 1820 году, ему удалось благодаря своему редкому терпению организовать в предместье небольшую школу для детей.
За скромную плату (пять франков в месяц, да и те ему платили не всегда аккуратно) он взялся обучать по собственной программе чтению, письму, Священной истории и четырем правилам арифметики; но в действительности его программа была гораздо шире.
Он был сыном бедного провинциального фермера; его послали учиться в коллеж Людовика Великого в десятилетнем возрасте, и он попал в руки к умному преподавателю, сразу распознавшему в мальчике редкие способности и жажду знаний.
Этот преподаватель, скромный и славный человек преклонных лет, но юный душой, подобно дереву, был способен пустить побеги и дать плоды под солнцем; но, лишенный воздуха и живительных соков, он захирел и зачах за сырыми, мшистыми стенами коллежа... Спустя год он подружился с любимым учеником и привязался к нему, словно отец к младшему сыну.
Вот так же и он тридцать лет назад приехал в Париж из провинциальной глуши и почувствовал себя неуютно среди этого общества в миниатюре, называемого коллежем, оказавшись в окружении маменькиных сынков, юных богачей; он, бедное дитя, как и его будущий юный ученик, в котором он видел точную свою копию, не раз пожалел о зеленой тропинке, что вела на отцовскую ферму; не раз проливал он горькие слезы, вспоминая вольный воздух родной стороны. Наконец, как и его будущий ученик, он смирился с настоящим, забыл прошлое и с головой окунулся в учение, ступив на тернистый путь науки, где даже самый проницательный нередко натыкается на неразрешимые задачи, на неизвестные теории.
Вызывающее невольную симпатию сходство бедности, ума и одиночества сразу — кажется, мы уже говорили об этом — внушило старому преподавателю глубокую привязанность к маленькому Жюстену (так звали ученика).
Проливая на него первые капли знаний, он старался смягчить их горечь, протягивал ему руку, помогая в первые дни учебы преодолевать непроходимые заросли, заботливо раздвигал острые колючки и жгучую крапиву; его забота не знала границ, когда он прокладывал ему дорогу, идя впереди нехожеными тропами в эту неведомую для мальчика страну знаний.
И Жюстен относился к старику с сыновней нежностью, с признательностью и почтительностью преданного ученика.
Как только звонок возвещал рекреацию, Жюстен запихивал книги и тетради в лавочку (так называют свою сумку ученики коллежа), в два-три прыжка пересекал двор и — то ли он не находил никакого удовольствия в рекреациях, то ли у него не было друзей среди сверстников, то ли единственным его товарищем, единственным другом был старый преподаватель — сейчас же мчался в его комнату и между ними завязывалась приятнейшая беседа.
Они говорили об истории, о мифологии, о путешествиях, обсуждали произведения поэтов древности или великих художников.
Если веселый солнечный луч врывался вдруг в комнату, принося с собой воспоминание о полях, аромат лесов, стихи Вергилия и Гомера, двух великих жрецов природы, расцветали у них на устах, подобно полевым апрельским цветам: старик, восхищенно воспринимавший поэтов через природу, учил мальчика понимать природу через поэзию.
Самые приятные часы недели приносило им в полах своей белой туники воскресенье.
Зимой у камелька, летом в лесах Версаля, Мёдона, Монморанси — они имели право весь этот день провести вместе.
О, с каким нетерпением они ждали воскресенья все шесть дней! С каким наслаждением пускались в долгие споры!
Иногда учителя заходил проведать старый товарищ, иногда Жюстен получал из дому письмо, и они перечитывали его по десять раз, — одним словом, всегда находилась тема для поучительного или интересного разговора.
Если случайно — что бывало раза два-три в год — учителя приглашали на какую-нибудь церемонию, на официальный обед к директору лицея или чиновнику университета, куда нельзя было взять ученика, мальчик в такие дни гулял со своим сверстником, таким же одиноким и бедным, но настолько же своевольным, насколько Жюстен был покладист.
Это был чуть ли не единственный его товарищ в коллеже, и не потому, что Жюстену не нравились другие ученики, — напротив, он был готов полюбить хоть целый свет, но его все отвергали.
Социальное неравенство разделяет детей уже в коллеже, как позднее оно разделит взрослых людей в обществе. А парочка школьников, чьи тени, обнявшись, скользят вдоль стены во дворе для рекреаций, — это всегда либо оба богатые, либо оба бедные.
Однажды старый учитель предстал перед Жюстеном совершенно в новом свете.
Уже давно он готовил малышу приятный сюрприз. Комната, в которой жил добряк Мюллер (так звали старого преподавателя), была расположена над лазаретом. Старик и мальчик были вынуждены ходить на цыпочках: пол был такой тонкий, что были слышны самые легкие шаги. По доброте души старый преподаватель боялся причинить малейшее беспокойство больным и отказывался удовлетворить единственную страсть, заставлявшую биться его сердце: он обожал музыку и играл на виолончели с мастерством и любовью настоящего немецкого виолончелиста.
Уже три года как он переехал в эту проклятую комнату —
примерно в то же время Жюстен поступил в коллеж — и с тех пор не прикасался, как мы уже сказали, ни к смычку, ни к виолончели, однако безропотно ждал минуты, когда сможет на новой квартире, которую ему обещали уже полтора года, вернуться к любимому занятию.
И вот долгожданный день наступил.
Жюстен был приятно удивлен, когда услышал, как любимый учитель, устроившись на новом месте, извлек первые аккорды из виолончели, инструмента строгого и печального, звучавшего будто стонущий лес.
Жюстен впал в восторженное состояние и слушал г-на Мюллера не шелохнувшись.
С этого времени Жюстен не давал старому преподавателю ни минуты покоя, черпая из сокровищницы так долго дремавшей гармонии, которая, пробудившись, разбередила ему душу.
Юноша не пропускал дня, чтобы не прийти на урок; он посвящал теперь музыке время, предназначавшееся раньше отдыху; впрочем, отдых всегда был для него работой, скрытой под видом развлечения.
Вдвоем они разбирали произведения мастеров; сравнивали старинных композиторов с современниками: Порпору с Вебером, Баха с Моцартом, Гайдна с Чимарозой; клеймили плагиаторов; изучали историю музыки с самых ее истоков, с грегорианских напевов до Гвидо д’Ареццо, и с Гвидо д’Ареццо до наших дней; потом от музыки они понемногу переходили к двум сестрам: живописи и поэзии; и вот, как раньше учитель водил ученика по зеленым равнинам науки, так теперь он взялся провести его через лазурное море искусства.
В их уединении все эти семена, брошенные заботливой и опытной рукой в одинокую детскую душу, дали пышные всходы.
Одиночество имеет то преимущество, что вынуждает человека постигать несказанную доброту, в нем заключенную, доброту, о которой он никогда бы так и не узнал, затерявшись среди эгоистического общества, лишающего нас половины жизни. Уединение приучает человека постоянно возвращаться к самому себе, к повседневной сосредоточенности.
В одиночестве заключена целая религия! Уединение делает злых добрыми, хороших — еще лучше. В тиши Господь говорит с сердцем человека; в одиночестве человек говорит с сердцем Бога.
Одиночество вдвоем еще полезнее: это сон, это волшебная сказка.
Это был сон старого учителя и его ученика, сон продолжительностью в семь лет, из которого их внезапно вырвала трагедия.
В одно воскресное февральское утро 1814 года ученик получил еженедельное письмо из дома.
Оно было запечатано черным воском.
Написано оно было не рукой отца; не похож был почерк и на материнский.
Умер отец? Умерла мать?
Если кто-то из них жив, почему не он сообщает страшную весть?
Жюстен с трепетом распечатал письмо.
Несчастье зашло гораздо дальше самых печальных предчувствий.
Казаки сгубили урожай, разграбили амбары, сожгли ферму; мать, бросившаяся к постели дочки, чтобы спасти ее из огня, потеряла зрение.
Мать ослепла!
Но что же отец?.. Почему не он написал это письмо?
Отец, старый солдат Республики, совсем потерял голову, увидев размеры своего несчастья; он взялся за ружье и объявил охоту на казаков.
Он убил девятерых!
Но в ту минуту как отец целился в десятого, он не заметил, что попал в засаду; раздался залп дюжины ружей, две пули пробили ему грудь, третья угодила в голову. Он рухнул замертво.
Учитель горевал вместе с учеником, они вместе проливали слезы; но слезами и сочувствием горю не поможешь — пришла пора прощания.
Жюстен обнял своего второго отца — преподаватель вполне заслуживал этого звания, потому что если от первого отца юноша получил жизнь физическую, то второй разбудил его душу, — и друзья расстались.

XIV
БИТВА ЗА ЖИЗНЬ

Отец мертв, мать слепа, младшая сестра слишком мала, чтобы наняться на работу, дом сгорел, урожай потерян... Что было делать несчастному Жюстену? А было ему тогда шестнадцать лет!
Он написал обо всем старому учителю и попросил его совета.
Ответ не заставил себя ждать. Господин Мюллер настоятельно советовал Жюстену вернуться в Париж, в город больших возможностей, да и он, учитель, кстати, был бы рядом, готовый помочь чем только сможет.
Славный старик был беден, он был одинок в целом свете — вот в чем заключалось его богатство. Он отдал Жюстену скудные сбережения десяти лет и предложил снять дом по соседству.
Было бы пустой гордыней отказываться от помощи старика; Жюстену это и в голову не пришло: он согласился.
Тогда-то он и переехал в Париж, в этот самый дом предместья Сен-Жак, куда только что вошли Сальватор и Жан Робер. Он поселился в жалкой комнатушке, о которой мы попытались дать нашим читателям представление.
Целый год Жюстен тщетно искал уроков. Все только смеялись в лицо этому преподавателю — юноше неполных шестнадцати лет от роду.
Только на следующий год он нашел несколько репетиторских уроков, но денег не хватало, чтобы прокормить трех человек.
Уроки занимали у него всего три часа в день; он стал искать, где бы еще заработать.
Он узнал, что в одном женском пансионе требуется учитель музыки, и отправился туда с рекомендательным письмом г-на Мюллера к хозяйке пансиона.
Его встретили с распростертыми объятиями.
Добрый учитель написал в рекомендации, что если его питомца возьмут на службу, то тем самым окажут ему, г-ну Мюллеру, настоящую услугу. Да и молодой человек нуждался в работе, прибавил он.
Хозяйка пансиона, зная, что питомец г-на Мюллера беден, решила, что он обойдется ей недорого. Она ему предложила двадцать франков в месяц.
Старый учитель, полагавший, что его ученик стоит большего, посоветовал ему отказаться. Но Жюстен принял предложение.
На двадцать франков в месяц вместе с деньгами за уроки можно было жить скромно, очень скромно. Но все-таки материальная сторона жизни была обеспечена.
Итак, беспокоиться пока особенно не о чем было. Прошлое было беспросветно-мрачным, настоящее — всего лишь пасмурным.
Беспокойство начиналось, когда в доме произносили имя дорогого учителя. А произносили его чаще, чем отбивал время колокол на церкви святого Иакова-Высокий порог.
Ему задолжали целое состояние: тысячу франков, сумму огромную, какую Жюстен не мог заработать за целый год. Как же отдать долг? Где найти работу?
Жюстен спрашивал работу где только мог.
Повторяем: мать был слепа, сестра трудолюбива, но слаба здоровьем и почти все время болела.
Одному торговцу лесом с бульвара Монпарнас был нужен счетовод на два дня в неделю.
Жюстен явился к нему; его костюм был не то что беден, но уж очень скромен.
Торговец лесом платил пятьдесят франков предшественнику Жюстена, одному щёголю из предместья, появлявшемуся лишь тогда, когда он оказывался без единого су или был свободен от многочисленных любовных похождений.
Жюстену торговец лесом предложил двадцать пять франков. Жюстен согласился.
При условии жесточайшей экономии и отказа в самом необходимом ему понадобилось бы четыре года, чтобы собрать тысячу франков.
Уроки греческого и латыни, уроки музыки, работа счетовода отнимали у него не больше восьми часов в сутки.
У него оставалось еще четыре часа днем и двенадцать часов ночью.
И Жюстен стал искать новых учеников и новой работы. Он готов был на все, постоянно помня о своем долге: содержать мать и сестру, выплатить тысячу франков г-ну Мюллеру.
Новую работу найти было легче, чем новых учеников. И он такую работу нашел.
В нескольких шагах от его дома, чуть выше по улице, находилась типография, где печатали ежедневную газету. Корректору — славному малому, который, похоже, еще за двенадцать лет почуял приближение 1830 года, — надоело править корректуры роялистских элегий своего хозяина, занимавшего высокий пост в министерстве; в одно прекрасное утро он разорвал цепь, расправил крылышки и улетел.
Издатель газеты и хозяин типографии как-то вечером совершенно запутались в корректуре своего листка. И вот они узнали, что по соседству живет молодой человек, наделенный качествами, необходимыми для этой тяжелой работы. Его пригласили на это место.
Для Жюстена это была земля обетованная.
Жюстен имел счастливую особенность: он не разбирался в политике, ведь ему просто некогда было ею заниматься. Насколько могла ненавидеть его душа, он ненавидел иноземцев, захвативших Францию, и казаков, спаливших его ферму, лишивших зрения его мать, убивших его отца, сделавших сиротой его сестру.
Но собственного мнения у него не было, или, вернее, бедный и честный малый знал только одно: он должен прокормить мать и сестру и отдать тысячу франков г-ну Мюллеру.
Ему сказали, что придется работать почти всю ночь; он был согласен. Когда его спросили, сколько он хочет за работу, он ответил: "Сколько вам будет угодно мне назначить".
Примерно в середине 1818 года он поступил корректором в эту типографию.
Ровно через год он вернул старому учителю тысячу франков, которые тот ему одолжил.
Спустя еще год он сумел отложить шестьсот франков.
И размечтался же тогда несчастный Жюстен! Через четыре года он надеялся сколотить для сестры три тысячи приданого, а также четыреста франков на свадебные расходы.
Но он сам?.. Что с ним сталось?! Он превратился в чернорабочего, в подобие мельницы, монотонный стук которой замирал лишь с двух часов ночи до шести утра.
Вот о таких людях какой-то святой сказал: "Трудиться — значит молиться".
Мечта Жюстена имела такой же конец, как и любая мечта: она не сбылась.
Жюстен захворал; болезнь оказалась серьезной: менингит за неделю привел его на край могилы. Брюшной тиф, последовавший за менингитом, на два месяца приковал его к постели.
Русская пословица гласит: "Беда не приходит одна".
Эта пословица с не меньшим основанием могла бы быть французской или испанской.
Стоило несчастному Жюстену заболеть, как он всего лишился. Уроки музыки передали известному пианисту, который в них не нуждался. Он был в моде, и на уроки приходил, когда у него было время.
Счета перепоручили щёголю, предшественнику Жюстена: он убедил хозяина, что сумел исправиться.
Роялистский листок обанкротился, не выдержав нападок за ревностную поддержку "Бесподобной палаты".
А так как без газеты иметь корректора было излишеством, которое бывший хозяин не мог себе позволить, то, как только газета закрылась, распрощались и с корректором.
Оставалось репетиторство.
Однако начались каникулы, и все ученики разъехались.
К счастью, рядом был по-прежнему славный г-н Мюллер.
Старик, ставший небесным покровителем несчастного семейства, заменил собой Господа Бога, когда тот, слишком занятый падением Империи, отвел свои взоры от ничтожной спаленной фермы.
Мюллеру недавно вернули тысячу франков, и теперь можно было снова одолжить у него эти деньги.
С этим Жюстен и вышел впервые из дому: деньги и явились целью его первого визита.
Еще слабый после болезни, держась за стены, он еле добрался до старика и застал его дома; г-н Мюллер сидел на небольшом чемодане, который он только что захлопнул.
— A-а, вот и ты, мальчик мой! — воскликнул старик. — Я очень рад, что тебе лучше.
— Да, господин Мюллер, — отвечал тот, — и, как видите, мой первый визит — к вам.
— Благодарю... А я как раз собирался зайти к тебе попрощаться.
— Как?! Вы уезжаете? — с беспокойством спросил Жюстен.
— Да, друг мой, я отправляюсь в далекое путешествие.
— В путешествие?..
— Я никогда тебе об этом не рассказывал, потому что если бы я это сделал, ты не взял бы у меня тысячи франков, те, что ты недавно мне вернул.
— Боже мой! — пробормотал Жюстен.
— Я говорил тебе, что родом я из того же города, что и великий, прославленный Вебер. Мы познакомились еще детьми; став юношами, мы подружились; впоследствии я всегда им восхищался и дал себе слово перед смертью непременно повидаться с автором "Вольного стрелка" и "Оберона". Я много работал — а ты знаешь, что это такое, — и скопил тысячу франков, дабы вознаградить себя в старости этой радостью и потешить гордыню. Я уже собрался в путь, когда тебе понадобились мои жалкие сбережения. И я сказал себе: "Что ж! Я еще не стар, Господь ниспошлет нам с Вебером еще немного времени, пока Жюстен успеет вернуть мне тысячу франков, которые я предлагаю ему".
— Дорогой господин Мюллер!
— И я тебе предложил деньги, мой мальчик, а ты согласился; я видел, как ты надрываешься, бедный раб собственной чести, чтобы поскорее со мной рассчитаться, а я, старый эгоист, вместо того чтобы сказать: "Не спеши так, у тебя есть время, в молодости есть силы, но их надо беречь!" — ничего тебе не говорил, бедный мой мальчик; прошу простить мне этот грех... Я не помешал тебе, хотя часто слышал: "Вебер болен, у него слабая грудь, он долго не протянет!.." Не говоря уж о том, что в его музыке звучали последние вздохи отлетающей души... И вот, наконец, ценой лишений ты вернул мне тысячу франков; согласись хотя бы, что я никогда не напоминал о твоем долге.
— Ах, господин Мюллер...
— Нет, клянусь тебе, бедное дитя, что эта сумма мне была необходима. Едва она оказалась у меня в руках, как я подумал: "Отлично! Вот и деньги на каникулы!" Понимаешь? А если бы Вебер, с которым мы не виделись двадцать пять лет, был при смерти?! Но слава Богу, я успею его обнять! О, дорогой мне великий человек! Вчера я получил от него письмо; он в Дрездене, пишет оперу для саксонского короля. Нынче утром я собрал чемодан, заказал билет до Страсбург — вот мой отчет. Вечером я отправляюсь! Я собирался было зайти к тебе проститься, дитя мое, а ты пришел сам. Сейчас будем обедать.
— Ах, господин Мюллер, — задыхаясь, прошептал Жюстен, — мне еще рано обедать.
— Как жаль, что ты не можешь поехать со мной! Ведь это невозможно, не правда ли?
— Совершенно невозможно.
— Понимаю... У тебя уроки музыки, репетиторство, счета, корректура... Ты, верно, намерен все это возобновить?
— Да, — вздохнул Жюстен.
Мюллер был так взволнован, что не расслышал его вздоха.
Этот вздох — столь же печальный, как последний привет Вебера, — был прощанием с единственной надеждой.
Стоило Жюстену сказать: "Мне нужна ваша тысяча франков, дорогой господин Мюллер, потому что я еще не пришел в себя после болезни; мне нужна ваша тысяча франков, чтобы прокормить мать и сестру; вы увидитесь с Вебером позже или даже не увидитесь вовсе, — только останьтесь, славный Мюллер, останьтесь!" — и Мюллер, испустив, может быть, не менее печальный вздох, чем Жюстен, несомненно остался бы.
Жюстен промолчал. Он обнял г-на Мюллера, простился с ним, затем возвратился к себе, обливаясь слезами, и в изнеможении рухнул на кровать.
В пять часов того же дня Мюллер уехал в Дрезден.
После отъезда Мюллера средства семейства истощились до последнего су.
Поправившись, Жюстен предпринял еще одну попытку возобновить прежние уроки и подыскать новые, однако две трети родителей отвечали ему с трогательной заботой:
— У вас очень слабое здоровье!
Тогда молодому человеку, доведенному до отчаяния — ведь ему почти изменило мужество, ведь он почти потерял всякую надежду, ведь он почти лишился рассудка, — пришла мысль организовать начальную школу в этом нищем предместье, где было слишком много детей и слишком мало денег.
Сначала одна славная работница решилась отдать к нему в учение сынишку; потом другая, трудившаяся целый день напролет и не знавшая, куда пристроить своего малыша, доверила ему ребенка (потому, что некуда было его деть, а не ради того, чтобы он выучил четыре арифметических правила); третья привела к Жюстену сразу двух учеников — семилетних близнецов.
Спустя полгода у него уже было восемь белоголовеньких, свежих, розовощеких школьников; но ему приходилось заниматься с ними целый день, и восемь его пансионеров приносили ему сорок франков в месяц: как мы уже рассказывали в начале предыдущей главы, за пять франков в месяц он одаривал их всеми сокровищами письма, чтения и четырех арифметических действий.
Впрочем, и поныне бедным школьным учителям в этих трущобах платят не больше того, что получал Жюстен.
А через два года, к июню 1820 года, у него стало уже восемнадцать учеников; таким образом, он зарабатывал тысячу восемьдесят франков в год, и на эти деньги они жили втроем. Жили, если понимать под этим словом "не умирали с голоду"!
А г-н Мюллер успел съездить в Дрезден и вернуться оттуда; он повидался с Вебером, провел весь свой каникулярный месяц с ним, а когда возвратился, сказал Жюстену:
— Я истратил все до последнего су, но, слово виолончелиста, я не жалею!

XV
УЧИТЕЛЬ У СЕБЯ ДОМА

Жюстен занимал в двухэтажном доме первый этаж.
Наверху было всего две комнаты и чулан, превращенный в кухню.
На втором этаже жила мать юноши и его сестра.
Этот домишко, стоявший особняком во дворе и соприкасавшийся с соседними домами только одной стороной, был, по всей вероятности, построен когда-то хозяином бумагопрядильни: ее развалины можно было разглядеть в нескольких шагах от дома Жюстена.
Вот в этом мрачном убогом прибежище, которое скудно освещалось лишь со двора, окруженного высокими домами, прозябали мать, дочь и сын.
Мать, бедная женщина, лишившаяся зрения, как мы уже говорили, занимала первую комнату, куда ее дети приходили по вечерам; за весь год она, может быть, всего три раза переступала порог своей комнаты.
Набожная, одинокая, слепая, она не теряла присутствия духа.
Никто никогда не слышал, чтобы она сетовала на судьбу: она отличалась высоким смирением римской матроны и воплощала собой суровую добродетель; живи она в Спарте, ее бы обожествляли; римский сенат издал бы указ о том, чтобы все обнажали перед ней голову как перед жрицей великой богини.
Французское общество ее мучило.
Ох, уж это французское общество! На сей раз ему мы объявляем бой!
Мы отлично понимаем, что истощим свои силы, как Иаков в битве с ангелом; однако, когда мы предстанем перед Господом и он нас спросит: "Что вы сделали?", мы ответим ему: "Мы не могли победить; но мы боролись".
Дочь, существо тщедушное, жалкое, слабое, дикий цветок, полевая ромашка, лесной ландыш, пересаженный в душный погреб, унаследовала от матери некоторые из стоических добродетелей, но ей было далеко до материнского самоотречения.
Девочка страдала аневризмой, грозившей унести ее в могилу при первом же сильном потрясении; бедняжка инстинктивно чувствовала, что ее жизнь под угрозой, и смирение изменяло ей; нет, нет, она никогда не позволяла себе упреков, ведь она была христианкой; но она, если можно так выразиться, губила себя изнутри, ее отчаяние не находило выхода: время от времени на ее чело цвета слоновой кости набегала тень, и мать сердцем чувствовала, что с дочерью творится что-то неладное.
Сын, занятый с утра до вечера учениками, очень редко забегал днем проведать обеих женщин; он позволял себе эту радость только во время визитов старого учителя, подменявшего его на час-другой и присматривавшего за детьми.
Школа открывалась летом в восемь часов утра и закрывалась в шесть вечера; зимой занятия были с девяти утра до пяти часов пополудни.
Почти все ученики были детьми рабочих из предместья; им рано или поздно предстояло занять место своих родителей, и, значит, у них не было нужды в латыни и древнегреческом языке.
Но были в классе два мальчика, отец которых, бывший механик, ставший владельцем прибыльного предприятия, намеревался отправить одного сына в Политехническую школу, другого — в Школу искусств и ремесел.
В двенадцать лет им предстояло поступить в коллеж; старшему оставалось до этого два года, младшему — три. Подметив в братьях необычайные способности, Жюстен постарался их развить и передал мальчикам — бедный Прометей! — частицу священного огня, который зажег в нем старый учитель.
За исключением этих двух мальчиков, отчасти напоминавших ему о его высоком предназначении, другие малыши не хотели учиться, и их родители требовали от Жюстена, чтобы он дал им только самое необходимое, что предусмотрено программой.
Таким образом, вследствие непритязательности родителей по отношению к образованию их детей, Жюстен мог позволить матери и сестре помогать ему и даже подменять его в случае нужды.
Когда сестра чувствовала себя хорошо, она спускалась в комнату Жюстена, где, как мы уже говорили, он проводил занятия, и, пока брат на несколько минут отлучался, чтобы проведать мать, учила детей читать и считать до ста, рисуя цифры мелом на доске.
Каждый день к матери приходила треть класса, иными словами — шесть малышей: так воплощались в жизнь слова "Sinite parvulos ad me venire". Детишки вставали на колени вокруг плетеного кресла, в котором она сидела; она учила их молиться и рассказывала какую-нибудь трогательную историю из Ветхого Завета.
Восхитительное зрелище представляли собой шесть склоненных белокурых головок с приоткрытыми розовыми губками, бормочущими молитвы.
Стоя на коленях, они, казалось, молили Господа вернуть несчастной старухе зрение.
Вот так, в уединении и тоске, и жило маленькое семейство до июня 1821 года.
Кроме старого добряка-учителя, постоянно заходившего к ним на часок-другой, ничто не нарушало мирного течения их жизни, однообразной и ровной, как степь.
Летом они время от времени позволяли себе погулять; в таких случаях они направлялись обыкновенно в сторону Монружа.
Увы, пришлось распроститься с зелеными коврами лесов Версаля, Мёдона и Монморанси, променяв их на обезвоженные меловые овраги: слепой матери и слабой, болезненной сестре не под силу были долгие прогулки, которые совершали когда-то сорокапятилетний мужчина и двенадцатилетний мальчик.
Самые продолжительные путешествия семейства оканчивались в Монруже; но чаще всего все трое останавливались на полпути, садились на обочине и час или два проводили на солнце, запасаясь светом и теплом на весь день.
Зимой они садились вокруг маленькой изразцовой печки, с благоговением сжигали два небольших полена за весь вечер и к девяти часам расходились.
В доме был камин, но огромный; в нем за неделю прогорало бы целое вуа дров.
И его загородили: когда камин не греет, в него забирается холод.
Если г-н Мюллер приходил около девяти часов, хозяева неизменно предлагали подбросить еще одно полено в огонь, а старый добрый учитель с таким же постоянством отказывался якобы потому, что он весь в поту, и с этой минуты они теснее жались друг к другу и к остывающей печке.
Славный старик изо всех сил старался, рассказывая какую-нибудь забавную историю, лишь бы все забыли о холоде — точь-в-точь как г-жа Скаррон, пытавшаяся заставить забыть о жарком, — и своей веселостью он приносил тепло слушателям подобно живительному лучу.
Веселость — это солнце, согревающее временами зиму бедности.
Именно в эти последние два года Жюстен особенно оценил благотворное влияние музыки.
Как только с девятым ударом часов на церкви святого Иакова-Высокий порог становилось понятно, что г-н Мюллер не придет, Жюстен целовал мать и сестру и возвращался к себе.
Там он зажигал свечу в подсвечнике, прикрепленном к пюпитру, раскрывал старинную нотную тетрадь, с минуту ее перелистывал, потом вынимал из чехла виолончель, любовно протирал носовым платком, оглядывал ее и обнимал словно друга.
Да, Боже мой, разве она и в самом деле не была ему верным другом? Разве не выпевала она божественным, мелодичным голосом все сокровенные жалобы Жюстена, молчавшего во все остальное время и позволявшего себе выговориться в музыке только в эти вечерние часы?
Разве не была музыка спасительным источником, в котором утоляла жажду его истосковавшаяся душа?
Разве не была виолончель его вторым "я", говорящим зеркалом, которому молодой человек поверял свои беды, а звучный инструмент передавал их, словно верное эхо?
У Жюстена не было других родных, кроме слепой матери и больной сестры; единственным его товарищем был старый учитель; свидетелями его томлений были только голые стены комнаты, и инструмент стал его подругой, семьей, отечеством!
Эти вечерние часы были для него живительным воздухом, которого недоставало ему весь день.
Но мало-помалу, несмотря на мелодичные звуки его любимой виолончели, атмосфера вокруг Жюстена начала сгущаться; незаметно для себя самого он впал в глубокую меланхолию. Господин Мюллер вскоре это заметил и упрямо пытался вывести Жюстена из этого состояния.
— Ты состаришься до срока, — предупреждал он молодого человека, — ты увянешь в лучшие свои лета; надобно почаще выходить, встречаться с людьми, хоть отчасти соприкасаться с окружающим миром, если уж не можешь жить его жизнью. Скоро каникулы, давай поедем куда-нибудь вместе! Собирайся: двенадцатого августа я тебя забираю!
Он и в самом деле чах на глазах в свои юные годы, бедный школьный учитель! Его взгляд становился мутным, щеки ввалились, лоб избороздили морщины, кожа пожелтела, стала похожа на пергамент его старинных фолиантов. Он выглядел тридцатилетним, хотя ему не минуло еще и двадцати трех. Но все способствовало тому, чтобы он постарел раньше времени: люди, с которыми он жил, комната, которую он занимал. Его лицо, манера держаться, походка, голос — словом, все его существо несло на себе отпечаток людей, окружавших его, и предметов, находившихся у него перед глазами, их ветхости и нищеты.
Ему грозила неминуемая гибель, если бы не новая беда: она встряхнула его, явилась гомеопатическим средством (в те времена этого слова еще не существовало, но все, чему суждено в будущем быть изобретено, существовало ведь и раньше, правда?), — итак, новая беда явилась гомеопатическим средством, вернувшим Жюстена к жизни.
Увы! Есть такие страдания, которые, подобно болезням, излечиваются с помощью других страданий.
Жюстен получал, как известно, тысячу восемьдесят франков в год; этой ничтожной суммы ему едва хватало, чтобы свести концы с концами. Разве мог он хоть что-нибудь отложить на черный день из этого скудного дохода? Разве не довел он уже экономию до лишений?
"Надобно если и не жить как все, то хотя бы отчасти соприкасаться с окружающим миром", — говаривал старый учитель.
Легко сказать! Но как это сделать, если костюм был протерт до дыр, ведь Жюстен носил его зимой и летом, не снимая, уже четыре года?!
Да и все вещи в доме нуждались в обновлении.
Сестра творила чудеса, штопая белье; простыни, на которых спала мать, были настоящим шедевром штопки; чулки брата от пяток до носков были великолепным образцом мозаичного искусства. Члены семейства дали себе слово ничего не покупать, пока вещи будут еще держаться, но уже наступил их последний срок: все это тряпье, латаное, чиненое, штопаное, с которым бедные люди ни за что не расстались бы, изменило им само; ведь с бельем — как с друзьями, заметил старый учитель, процитировав известные стихи:
Donee eris felix multos numerabis amicos.
— Пока вам не нужны чулки, — сказал старик, — у вас их сколько угодно; но, как только они вам понадобятся, тут-то их и не будет хватать!
Шутка доброго Мюллера была встречена с улыбкой, но улыбкой печальной.
Снова надо было найти хоть какой-нибудь заработок, и поскорее, ведь недалека была минута, когда не в чем станет искать работу!
А ждать, что она придет сама, было нельзя.
И Жюстен снова начал стучаться во все двери.
По большей части они оставались закрытыми, а если где-то ему и открывали, то только для того, чтобы отказать.
Гулять теперь приходилось по вечерам: выходить в лохмотьях средь бела дня они не осмеливались.
И вот однажды вечером Жюстен прогуливался неподалеку от заставы Мен в ожидании старого учителя: они собирались сходить к одной даме, подыскивавшей для сына репетитора. Вдруг до него откуда-то сверху донеслись голоса. В одном из тех больших кабаре, где есть оркестр, спорили контрабасист и вторая скрипка.
Из-за чего шел спор, с чего он начался? Это так и осталось для Жюстена загадкой, да он и не думал об этом, потому что его слух поразили следующие слова:
— Господин Дюрюфле, — говорил контрабасист, — клянусь, что после всего происшедшего ноги моей не будет в доме, где находитесь вы, а в доказательство я немедленно отсюда ухожу!
Контрабасист действительно в ту же минуту с инструментом под мышкой торопливо вышел из кабаре, размахивая смычком, словно пылающим мечом.
Должно быть, между музыкантами произошла серьезная размолвка.
— О! — вскрикнул Жюстен, хлопнув себя по лбу.
Его неожиданно поразила одна мысль.
И в ту минуту, когда эта мысль снизошла на него из окна кабаре, в конце улицы показался г-н Мюллер.

XVI
ОТ МУЗЫКАНТА - К ОРКЕСТРАНТУ В КАБАРЕ

Жюстен не сделал ни шага навстречу учителю, словно боялся, что, сойдя с места, спугнет посетившую его мысль.
Он пересказал старику все, чему только что явился свидетелем.
— А! — проговорил тот. — Вот и место!
Его тоже сразу осенила идея; он подумал, что место контрабасиста в кабаре, как бы ни было отвратительно это заведение, имело немалое преимущество, — такое занятие нарушит однообразие жизни молодого человека.
Да и для бедствующей семьи его заработок будет большим подспорьем.
— Только вот возьмут ли тебя на это место? — прибавил он.
— Надеюсь, — скромно отвечал Жюстен.
— Еще бы нет! — воскликнул папаша Мюллер. — Без музыканта им придется чертовски тяжко!
— Ну что же, я сейчас зайду и узнаю.
— И я с тобой! — предложил славный старик.
Жюстен был этому только рад.
Нетрудно себе представить, какое впечатление произвело появление в подобном шумном заведении серьезного молодого человека и степенного старика, одетых в черное.
Танцоры показывали на них пальцами своим партнершам и покатывались со смеху.
Двое друзей не обратили внимания на всеобщее оживление или сделали вид, что ничего не замечают.
Они спросили у лакея, где найти хозяина кабаре.
Толстый добродушный кабатчик, похожий на Силена и более красный, чем вино, которое он подавал своим посетителям, тотчас явился на зов, полагая, очевидно, что кто-то собирается сделать большой заказ.
Друзья робко изложили свою просьбу.
И как же волновался умный молодой человек, музыкант, верный сын, содержавший мать, преданный брат, имевший на попечении сестру, наконец, полезный и ценный для общества гражданин! С замиранием сердца, с ужасом он представлял себе, как ему откажут в месте оркестранта в дешевом кабаре!
Увы, все в этом мире относительно.
Это место означало новые панталоны и черный сюртук для него, душегрейку для матери, платье для сестры.
О, смейтесь, смейтесь, ведь вашим близким никогда не грозили ни голод, ни холод! Зато мне доводилось содержать мать и сына на сто франков в месяц, и для меня смех по такому поводу — святотатство!
Итак, двое друзей робко изложили свою просьбу.
Хозяин кабаре в ответ заметил, что его это не касается, это дело руководителя оркестра.
Впрочем, он вызвался сам передать ему просьбу молодого человека (что было принято) и спустя пять минут принес ответ: если Жюстен способен исполнять требования, предъявляемые к важной должности контрабасиста в кабаре у заставы, он может за три франка в вечер хоть сейчас приступить к своим обязанностям.
Танцы бывают трижды в неделю, следовательно, он будет получать тридцать шесть франков в месяц.
Это было почти столько же, сколько ему приносили восемь первых его учеников; для него это были золотые россыпи Перу — в 1821 году еще говорили "Перу", как в наши дни говорят "Калифорния", — итак, для него это место было золотым дном; он сейчас же согласился, попросив только разрешения сходить за виолончелью домой в предместье Сен-Жак.
Но ему ответили, что это ни к чему: ухода контрабасиста ждали и заранее был куплен новый инструмент, предназначавшийся, в случае нехватки музыкантов, для второй скрипки. Но на место ушедшего контрабасиста пришел новый — что ж, все было к лучшему, как в мире Панглоса.
Жюстен в глубине души был очень рад, что его виолончель — целомудренный и благочестивый инструмент-отшельник — избежит угрожавшего ей осквернения.
Молодой человек поблагодарил г-на Мюллера и хотел было с ним распрощаться. Однако славный учитель объявил, что намерен быть на первом выступлении своего ученика; чтобы ободрять его своим присутствием, он уйдет из заведения не раньше чем кончатся танцы.
Жюстен пожал учителю руку, попросил принести контрабас и занял место в оркестре, к величайшему изумлению зрителей, готовых было освистать юношу при его появлении в кабаре, а теперь едва ли ему не аплодировавших.
Оркестр был достоин кисти художника, мастера жанровых сцен, если только позволительно называть громким именем оркестра сборище восьмерых глухарей, исполнявших адские кадрили, под звуки которых отплясывали три-четыре сотни завсегдатаев упомянутого заведения. В этом-то — с позволения сказать — оркестре, достойном, как мы говорили, кисти жанриста, и затерялся степенный и серьезный юноша по имени Жюстен.
Он был похож на музыканта-мученика, играющего с веревкой на шее для развлечения языческого племени.
Его выразительное лицо ярко освещалось висевшими над его головой кенкетами.
Жюстен был далеко не красавец, — бедный мальчик! — но чувствовалось, что страдальческий вид, задававший тон, если можно так выразиться, всему его облику, и был истинной, вернее, единственной причиной, делавшей его некрасивым; если бы простые житейские радости осветили его лицо, если бы незатейливое человеческое счастье или даже просто удовольствие промелькнуло в его взгляде, если бы в улыбке приоткрылись его губы — его лицо, пусть некрасивое, сейчас же приобрело бы выражение ангельской кротости и удивило бы редким благородством.
Он стоял, обхватив обеими руками огромный контрабас, раза в два больше виолончели; длинные белокурые волосы струились по плечам и ниспадали на лоб, когда юношу подгонял ритм танца; большие голубые глаза затуманивались; все его существо было проникнуто томностью; в такие минуты молодой человек не мог не внушать любому, кто его видел, глубокий интерес, невольную симпатию.
Вообразите юного Листа во власти вдохновения.
Наш школьный учитель Жюстен точь-в-точь походил на него.
После первой кадрили руководитель оркестра рассыпался в самых искренних похвалах ему, а собратья-музыканты зааплодировали.
Захлопали в ладоши и танцоры.
Добрый старый учитель не помнил себя от радости, он тоже хлопал в ладоши, стучал ногами, плакал от волнения.
Вот уж воистину верно: триумф есть триумф, кто бы с ним ни поздравлял.
В одиннадцать часов Жюстен поинтересовался, когда кончатся танцы.
Ему ответили:
— Иногда веселье продолжается до двух часов ночи.
Он подозвал папашу Мюллера.
Тот поспешил на зов.
Надо было предупредить мать и сестру, сходивших, наверное, с ума от беспокойства: никогда еще Жюстен не возвращался позднее десяти часов.
Славный учитель все понял, поспешил в предместье Сен-Жак и застал г-жу Корби — таково было имя матери Жюстена, которое мы имеем честь впервые назвать читателям, — и застал г-жу Корби и ее дочь за молитвой.
— Ну вот, — начал он с порога, — ваши молитвы услышаны, добродетельная женщина и святая дочь; Жюстен нашел место, ему будут платить тридцать шесть франков в месяц!
Обе женщины радостно вскрикнули.
Учитель рассказал, что произошло.
С изумительной деликатностью, свойственной женщинам, г-жа Корби и ее дочь поняли, какую огромную жертву их сын и брат принес ради них.
— Милый, добрый Жюстен! — прошептали они.
И произнесено это было нежным, почти жалостливым тоном.
— О, не жалейте его, — поспешил уверить их учитель, — ведь это настоящий триумф! Жюстен прекрасен! Восхитителен! Он похож на молодого Вебера.
С этими словами г-н Мюллер, которому нечего было больше сказать, простился с женщинами и вернулся в кабаре.
Ушел он оттуда со своим дорогим учеником в два часа ночи.
Засовы на воротах были отперты заботами сестры Жюстена.
К концу месяца Жюстен успел сыграть на двенадцати вечерах и получил свои тридцать шесть франков.
На них можно было купить самое необходимое.
Теперь, как нам представляется, мы достаточно ясно показали нашим читателям, какое доброе и благородное сердце у нашего героя; ограничимся лишь еще несколькими словами, чтобы описание его характера было полным.
Впрочем, этот характер во всей его совокупности легко определить одним словом.
Это слово, с помощью которого Сальватор охарактеризовал Жану Роберу мелодию, исполняемую Жюстеном, — "смирение".
Прибавим, что если эта добродетель, отчасти сомнительная, и принимала когда-нибудь человеческий облик, спускаясь на землю, то ее воплощением, конечно, был Жюстен-смиренник.
Да позволено нам будет провести некоторый анализ: мы повествуем не о приключении, мы рассказываем историю страждущей души. Заглянем же в самые сокровенные уголки этой души, понаблюдаем за тем, что станется с этим человеком, хлебнувшим немало горя; посмотрим, как он встретит несказанное счастье или неизбывное страдание!
Устоит он? Или согнется?
Поверьте, дорогие читатели, даже для самых равнодушных из вас это будет захватывающее чтение.
Перед вами невинный юноша в полном смысле этого слова; до сих пор он жил подобно птице небесной, порхающей над полями в поисках семечка, которое она принесет в гнездо; до сих пор единственной его заботой было удовлетворение жизненных потребностей; недосыпая и недоедая, в поте лица своего, кровью своей он зарабатывал на пропитание, иногда даже на относительное благополучие своему несчастному семейству.
Что же он делал для себя самого?
Ничего!
Будь он один в целом свете, не имей он на своем попечении ни матери, ни сестры, вероятно, он нашел бы возможность продолжать занятия, стал бы бакалавром, лиценциатом, адъюнкт-профессором, как знать? Даже доктором, может быть! А теперь вместо факультетской кафедры, которую он мог бы получить благодаря своему труду; вместо почетного положения, которого он добился бы упорством, что является отличительной чертой его самоотверженного характера, юноша заживо погребен, будто прикованный чувством долга, задыхаясь под тяжестью сыновней любви.
О, мы отнюдь не сетуем на семейный долг: мы всегда любили свою мать и были нежно любимы.
Но когда семья перенесла великое несчастье, она должна получить помощь от общества, ведь покинутая им в нищете семья, подобно пневматической машине, начинает отнимать воздух у одного из своих членов. Если мы и не протестуем против такого положения дел во всеуслышание, то уж никто не помешает нам роптать вполголоса.
Итак, все несчастье Жюстена проистекало от его семьи. Но он — золотое сердце! — пришел бы в глубочайшее отчаяние при одной только мысли, что его родных могло бы не быть рядом с ним.
Какой же выход мог он найти?
Жюстен и не думал об этом: он был готов жить завтра так, как вчера; он пожертвовал своими отроческими годами; теперь он собирался принести в жертву молодость, зрелые годы, всю жизнь.
Однако придет пора жениться; молодая женщина принесла бы с собой в эту бесплодную пустыню веселье, радость, упоение молодости...
Увы! Где же ее найти, эту благословенную женщину, эту обожаемую Рахиль?
Должно ли ему отдать десять лет, проработав на Лавана?
Да и кого он видел?
Неужели довольно было подсесть к окошку, чтобы увидеть вдали, подобно земле обетованной, молодую девушку?
Впрочем, осмелится ли он жениться, честный и совестливый Жюстен?
Разве не сознавал он втайне, что женитьба — это договор, соединяющий не только руки, но и души?
Но принадлежала ли ему его душа?
И принадлежали ли ему его руки?
Мог ли он свободно привести в родной дом незнакомку? Одаряя супругу нежностью, не обездолит ли он тем самым мать и сестру? Это к вопросу о душе.
Жена — таковы уж требования молодости и кокетства — стала бы тратить на наряды часть скудного дохода. Это к вопросу о руках.
Нет, и брак не был бы спасением для несчастного Жюстена.
Значит, он обречен на вечное самопожертвование. Так Жюстен и жил.
Ему, может быть, суждено умереть от непосильного труда.
Он был к этому готов.
Или, может, положиться на милость Господню?
Увы! До сих пор Бог не баловал бедное семейство, так что Жюстен и его родные, не кощунствуя, были вправе усомниться в его милости!
Однако именно Божья десница подняла Жюстена из бездны.
Однажды июньским вечером, на исходе одного из тех солнечных дней, когда ликует природа, Жюстен возвращался со старым учителем с прогулки по равнине Монруж; молодой человек заметил крепко спящую среди колосьев пшеницы, маков и васильков девчушку лет десяти.
В образе этого ребенка Господь посылал Жюстену одного из своих ангелов как награду за беспримерную добродетель.
Назад: Часть первая
Дальше: XVII "БОЖЬЯ ЦЕПОЧКА"