LXV
В ОЖИДАНИИ ЧИНА ПОЛКОВНИКА
МИКЕЛЕ-ДУРАЧОК СТАНОВИТСЯ КАПИТАНОМ
В тот же день часов в пять-шесть пополудни глухой, грозный гул, подобный тому, что предвещает бурю или землетрясение, возникнув в старых кварталах Неаполя, стал постепенно распространяться по всему городу. Из типографии синьора Флорио Джордано на площади Меркателло выходили люди, причем на левой руке каждого висели широкие печатные листы, а в правой были кисти и ведерки с клеем; люди эти расходились по разным кварталам города, оставляя за собою множество афиш, возле которых собирались любопытные; по этим афишам можно было судить о маршруте расклейщика — он то поднимался по улице Инфраската к Вомеро, то спускался к Кастель Капуано, к Старому рынку, то шел к приюту Неимущих через площадь Пинье, то следовал вдоль всей улицы Толедо, подходил к Санта Лючии по спуску Джиганте или к Мерджеллине по мосту и набережной Кьяйа.
Афиши, пестревшие по всему городу и так будоражившие жителей, были не чем иным, как воззванием короля Фердинанда, или, вернее, командира Пронио; имя последнего, как того и хотел кардинал Руффо, сияло на всех стенах столицы Обеих Сицилий. Гул все возраставших толп и волнение, охватившее все кварталы города, были вызваны именно этим воззванием.
В самом деле, из него неаполитанцы узнавали одновременно о возвращении короля, как они полагали, находившегося в Риме, и о нашествии французов, армия которых, по их сведениям, наоборот, отступает.
Из этих несколько туманных объяснений, сама запутанность которых была, впрочем, нарочитой и весьма обдуманной, следовало, что король — единственная надежда родины, ангел-спаситель королевства.
Он прошел сквозь ряды французов, — ну да, недаром, значит, ходили слухи, что он ночью возвратился в Казерту! Он поставил на карту свою свободу, он подверг опасности свою жизнь, чтобы умереть вместе со своими верными неаполитанцами!
Большего не совершили ни король Иоанн при Пуатье, ни Филипп Валуа при Креси.
Невозможно было не оценить подобную самоотверженность, не вознаградить такие жертвы.
Возле каждой прокламации толпились горожане, обсуждая, толкуя, комментируя ее. Люди грамотные — а таких было немного — наслаждались своим превосходством, разглагольствовали и делали вид, будто все отлично понимают, а потому остальные, не умевшие читать, слушали их, разинув рот, развесив уши и глядя во все глаза.
На Старом рынке, где грамотных было еще меньше, чем в других местах, у дверей Беккайо собралась огромная толпа. Посреди нее выделялся наш друг Микеле-дурачок; чтобы прочесть воззвание, он пробрался поближе к стене и теперь упивался преимуществом, которое давало ему его утонченное образование, сообщая ошеломленной толпе новости, содержавшиеся в воззвании.
— Из всего этого одно ясно, — заметил Беккайо со свойственным ему грубоватым здравым смыслом, устремив в Микеле свой горящий глаз — единственный оставшийся у него после страшной раны, которую нанес ему в Мерджеллине Сальвато, — главное, что мерзавцы-республиканцы — да провалятся они в преисподнюю! — задали bastonata генералу Макку.
— Тут об этом ни слова, — возразил Микеле, — однако, если сказать по чести, то похоже. Мы, люди образованные, в таких случаях говорим, что это подразумевается.
— Подразумевается или не подразумевается, — стоял на своем Беккайо, — а как ни верти, французы — чума их побери! — идут на Неаполь, и не пройдет двух недель, как они будут здесь.
— Да, из воззвания я заключаю, что они вторглись в Абруцци и явно держат путь на Неаполь, — сказал Микеле, — но только от нас самих зависит не пустить их сюда.
— А как им помешать-то? — не унимался Беккайо.
— Чего же проще, — возразил Микеле. — Ты, например, возьмешь свой нож, Пальюкелла — свое ружье, а я — свою саблю — словом, каждый вооружится чем-нибудь, и мы двинемся на них.
— Двинемся на них, двинемся на них, — заворчал Беккайо, найдя предложение Микеле несколько легкомысленным. — Болтать, оно всегда просто.
— А сделать еще того проще, дружище Беккайо. Нужно одно. Правда, этого не найдешь под шкурой баранов, которых ты режешь: нужно мужество. Мне из верных источников известно, что французов не больше десяти тысяч, нас же, лаццарони, в Неаполе шестьдесят тысяч — здоровых, сильных, с крепкими руками, крепкими ногами и зоркими глазами.
— Зоркими глазами, зоркими глазами, — ворчал Беккайо, почувствовав в словах Микеле намек на свой изъян, — легко тебе так говорить.
— Так вот, — продолжал Микеле, не обращая внимания на возражения Беккайо, — вооружимся каждый чем-нибудь, хотя бы камнем или пращой, как пастух Давид, и если каждый убьет шестую часть француза, их ни одного уже не останется, раз нас шестьдесят тысяч, а их только десять тысяч. Уж для тебя-то, Беккайо, это не составит особого труда, ведь ты сам говоришь, что тебе приходилось драться одному против шестерых.
— И в самом деле, сколько бы мне не попалось в руки… — отозвался Беккайо.
— Правильно! — промолвил Микеле. — Только, по-моему, не стоит ждать, когда они тебе попадутся в руки, а то как бы нам самим не оказаться в их руках; надо всюду опережать их, всюду их бить, где бы они нам ни попались. Надо быть мужчинами, черт побери! Раз я тебя не боюсь, раз я не боюсь Пальюкеллы, раз я не боюсь трех сыновей Бассо Томео, которые все грозятся убить меня, но не убивают, то тем более шесть человек, боящиеся одного, — трусы.
— Микеле прав! Прав! Прав! — раздалось несколько голосов.
— А если я прав, так докажите мне это. Я готов отдать свою жизнь, пусть же и другие, готовые отдать свою, объявят об этом.
— Я готов! Я! Мы! Мы! — ответило человек пятьдесят. — Согласен возглавить нас, Микеле?
— Еще бы, разумеется, согласен, — отвечал лаццароне.
— Да здравствует Микеле! Да здравствует Микеле! Да здравствует наш капитан! — раздалось со всех сторон.
— Хорошо! Вот я и капитан, — сказал Микеле. — Как видно, предсказание Нанно начинает сбываться. Хочешь быть моим лейтенантом, Пальнжелла?
— Хочу, право слово, хочу! — отозвался тот, к кому обратился Микеле. — Ты славный малый, хоть и чванишься своей ученостью. Но раз уж непременно должен быть вожак, так лучше, чтобы это был тот, кто умеет читать, писать и считать, чем неуч.
— Так вот, — продолжал Микеле, — пусть те, кто хочет, чтобы их вожаком был я, соберутся на улице Карбонара и ждут меня там с оружием, которым им удастся запастись. А я пойду за своей саблей.
Толпа зашевелилась, и человек сто, готовые стать под его начало, отправились по домам за оружием, без которого нельзя было вступить в ряды новобранцев капитана Микеле.
Что-то подобное происходило и на другом конце города, между улицей Толедо и Вомеро, — в верхней части дороги, ведущей от Инфраскаты, у начала подъема Капуцинов.
Фра Пачифико, возвращаясь со сбора пожертвований со своим ослом Джакобино, заметил бегущих людей, на левой руке которых висели прокламации; они наклеивали их всюду, где находили подходящее место, так, чтобы их можно было прочесть. Брат-сборщик вместе с другими любопытными подошел к такой прокламации и стал разбирать ее не без труда, ибо не был таким большим грамотеем, как Микеле; все же он разобрался в ней, и неожиданные новости, о которых там сообщалось, распалили дремавший в нем воинственный пыл: еще бы, ненавистные якобинцы собираются перейти границу королевства!
Тут, яростно стукнув об землю своей лавровой дубинкой, он попросил слова, влез на тумбу и, держа Джакобино за повод, стал объяснять благоговейно затихшей толпе, собравшейся вокруг него ввиду его популярности, что такое французы. По его словам выходило, что французы — безбожники, святотатцы, грабители; они насилуют женщин, душат детей, не верят, что статуя Мадонны Пие ди Гротга открывает и закрывает глаза, а волосы на статуе Христа в храме дель Кармине растут так пышно, что приходится каждый год подстригать их. Фра Пачифико уверял, что все французы — дьявольские ублюдки и, сколько он их ни видел, у каждого где-нибудь на теле можно найти отпечаток когтя — неопровержимое доказательство, что быть им в когтях нечистого. Поэтому надо во что бы то ни стало не допустить их в Неаполь, иначе город будет сожжен дотла и исчезнет с лица земли, словно его поглотил пепел Помпей или лава Геркуланума.
Речь фра Пачифико, особенно заключительная ее часть, произвели на слушателей огромное впечатление. Из толпы понеслись восторженные возгласы; два-три человека спросили, пойдет ли сам фра Пачифико на врага, в случае если неаполитанский народ поднимется против французов. Монах объявил, что не только он сам, но и его осел Джакобино готовы служить королю и Церкви и что верхом на этом скромном животном, которое Христос избрал для торжественного въезда в Иерусалим, он берется вести к победе тех, кто пожелает воевать вместе с ним.
Тут раздались крики: "Мы готовы! Мы готовы!" Фра Пачифико попросил подождать пять минут, поспешно поднялся к монастырю капуцинов, чтобы сложить там груз, навьюченный на Джакобино, и ровно через пять минут, секунда в секунду, появился вновь; теперь он сидел на несшемся галопом осле, торопясь присоединиться к тем, кто его избрал своим вождем.
Было около шести часов вечера, Неаполь находился в состоянии крайнего возбуждения, о котором и не подозревал Фердинанд, когда он, опустив голову и не зная, какой прием ожидает его в столице, въехал в город через Капуанские ворота. Чтобы не усугублять свое незавидное положение той враждебностью, которую народ питает к королеве и ее фаворитке, Фердинанд перед въездом в город отделился от них, попросив их следовать через ворота дель Кармине, по улицам Маринелла, Пильеро и площади Кастелло, в то время как сам он поедет по улицам Сан Джованни а Карбонара, Фориа, площади Пинье и улице Толедо.
Итак, два королевских экипажа у Капуанских ворот разъехались: королева с леди Гамильтон, сэром Уильямом и Нельсоном поехали во дворец по названному нами маршруту, а король с герцогом д’Асколи, своим верным Ахатом, — через знаменитые Капуанские ворота, известные в Неаполе по стольким поводам.
Как уже было сказано, Микеле случайно назначил место сбора своих единомышленников именно возле этих ворот, на площади, простирающейся от ступенек церкви Сан Джованни а Карбонара, — там, где шестьдесят лет спустя будет казнен Аджесилао Милано.
К тому времени, когда по ней должен был проехать король, на эту площадь, расположенную вблизи бедных кварталов города, сбежалось более двухсот пятидесяти человек, ибо число добровольцев успело почти удвоиться.
Король знал, что, пока он окружен своими дорогими лаццарони, опасаться ему нечего. Поэтому он был только удивлен, когда среди такого множества собравшихся, при свете фонарей, зажженных через каждые сто шагов, и свечей, горящих перед статуями Мадонн и куда более многочисленных, чем фонари, увидел блеск сабель и ружейных стволов. Он высунулся из экипажа и, коснувшись плеча того, кто казался главарем этого сборища, спросил на неаполитанском наречии:
— Скажи, друг мой, что такое здесь происходит?
Человек обернулся и оказался лицом к лицу с королем.
То был Микеле.
— О! — вскричал он, задыхаясь от радости, что видит короля, от удивления и гордости, что монарх коснулся его. — О! Его величество! Его величество Фердинанд! Да здравствует король! Да здравствует наш отец! Да здравствует спаситель Неаполя!
И все собравшиеся закричали в один голос:
— Да здравствует король! Да здравствует наш отец! Да здравствует спаситель Неаполя!
Если Фердинанд и предполагал, что по возвращении в столицу услышит приветственные крики, то, во всяком случае, не такие.
— Слышишь? — спросил он у герцога д’Асколи. — Какого черта они так галдят?
— Они кричат "Да здравствует король!", государь, — ответил герцог с присущей ему степенностью, — они называют вас своим отцом, спасителем Неаполя.
— Ты уверен?
Крики становились все громче.
— Ну что ж, если им так угодно…
И, высунувшись из окна кареты, он сказал:
— Да, дети мои, это я. Да, это ваш король, ваш отец, как вы совершенно правильно говорите, я возвращаюсь, чтобы спасти Неаполь или умереть вместе с вами.
Эти слова вызвали новый взрыв восторга, который дошел до неистовства.
— Пальюкелла! — закричал Микеле. — Собери человек десять и бегите вперед, несите зажженные факелы, плошки!
— Не надо, дети мои! — воскликнул король: ему это было неприятно. — Не надо! К чему такая иллюминация?
— Чтобы народ видел, что Бог и святой Януарий возвращают его короля здравым и невредимым! Это они уберегли короля от опасностей, которым он подвергался, когда проходил сквозь ряды французов, торопясь возвратиться в преданный ему Неаполь! — кричал Микеле.
— Факелов! Огня! Факелов! — не унимались Пальюкелла и его приятели, бежавшие как безумные по улице Сан Джованни а Карбонара. — Король возвращается к нам! Да здравствует король! Да здравствует наш отец! Да здравствует спаситель Неаполя!
— Ну, пусть, — обратился король к д’Асколи, — по-моему, не стоит им препятствовать. Пусть делают что хотят.
Возгласы Пальюкеллы и его товарищей-лаццарони произвели волшебное действие: из домов стали гурьбой выбегать люди с факелами и свечами; во всех окнах зажглись огни; когда добрались до улицы Фориа, то оказалось, что она сверкает, как Пиза в день Луминары.
Выходило так, что возвращение короля, которое после понесенного им поражения должно было стать постыдным, незаметными, превращается, наоборот, в триумф и торжество, как будто он одержал блистательную победу.
У подъема к Бурбонскому музею народу стало уже невозможно терпеть, что его короля везут лошади; люди отпрягли лошадей и вместо них сами потащили карету.
Когда королевский экипаж в такой упряжке доехал до улицы Толедо, с Инфраскаты уже спускалась другая толпа. Она слилась с той, в которой главенствовал Микеле-дурачок, и была не менее воодушевленной и шумной. Ее вел фра Пачифико; он сидел на своем осле и держал на плече палку, как Геркулес палицу; толпа насчитывала не менее двух или трех сотен.
Стали спускаться по улице Толедо — она вся светилась огнями, а толпа с зажженными факелами представлялась фосфоресцирующим морем. Скопление было столь многочисленно, что карета еле продвигалась вперед. Ни один из античных триумфаторов — ни Павел Эмилий, победитель Персея, ни Помпей, победитель Митридата, ни Цезарь, победитель галлов, — не удостоились шествия, равного тому, какое сопровождало во дворец этого короля-беглеца.
Королева проехала по пустынным улицам и нашла дворец погруженным в тишину, почти безлюдным; потом до ее слуха стал издалека, словно раскаты грома, доноситься какой-то шум. Она вышла на балкон: с улиц и площади до ее ушей доходил какой-то торопливый топот, и она недоумевала, куда народ так спешит. Потом она стала яснее различать этот шум, услышала возгласы, увидела потоки света, спускавшиеся по улице Толедо к королевскому дворцу, и приняла все это за лавину революции. Она испугалась, ей вспомнились 5 и 6 октября, 21 июня и 10 августа, пережитые ее сестрой Антуанеттой. Она уже стала говорить о том, что надо бежать; Нельсон успел даже предложить ей убежище на борту своего корабля, как вдруг ей доложили, что это народ устроил триумфальную встречу королю.
Королеве это казалось более чем невероятным — просто невозможным. Она посоветовалась с Эммой, Нельсоном, сэром Уильямом, Актоном; никто из них, даже Актон, глубоко презиравший человечество, не мог объяснить такое заблуждение целого народа. Они не знали о прокламации Пронио, о том, что король или, вернее, кардинал поручил автору воззвания отпечатать его и расклеить по городу, никому ничего об этом не сказав, а непривычка к философскому мышлению мешала всем этим знатным особам отдавать себе отчет в том, от каких ничтожных обстоятельств порою зависит упрочение или падение колеблющегося трона.
Несколько успокоившись, королева поспешила на балкон; друзья последовали за ней. Только Актон остался в комнате; он презирал мнение черни с тем большим основанием, что неаполитанцы ненавидели его как иностранца, считая виновником всех бед, постигших трон, поэтому он избегал показываться народу, который почти всегда встречал его ропотом, иной раз доходящим до оскорблений. Пока он чувствовал или только полагал, что королева любит его, он демонстративно бравировал такой непопулярностью; но, с тех пор как он заметил, что Каролина стала держаться с ним высокомерно и, похоже, не боится его, он перестал пренебрегать общественным мнением, а просто, надо отдать ему справедливость, стал к нему глубоко равнодушен.
Появление королевы на балконе прошло незамеченным или, по крайней мере, не произвело никакого впечатления, хотя Дворцовая площадь была запружена народом; все взоры, все возгласы, все порывы сердца были обращены к королю, который прошел сквозь ряды французов, чтобы умереть со своим народом.
Тут королева распорядилась, чтобы герцогу Калабрийскому доложили, что родитель его возвращается, ибо, узнав о приезде матери, он не поторопился появиться в парадных апартаментах. Кроме того, она велела вывести на балкон всех своих детей, уступила им место, а сама стала позади.
Выход на балкон царственных детей был встречен приветственными возгласами, но не отвлек внимания присутствующих — оно было всецело приковано к королевскому шествию, уже достигшему улицы Святой Бригитты.
Что касается Фердинанда, он мало-помалу склонялся к мнению кардинала Руффо, которого все больше ценил как отличного советчика. Десять тысяч дукатов за подобный въезд в столицу совсем недорого, особенно если представить себе, каким он мог бы быть и какой его королевская совесть, сколь ни была она снисходительна, предрекала ему.
Фердинанд вышел из кареты. Прокатив короля в экипаже, народ теперь пожелал понести его на руках; его взяли под руки и по главной лестнице доставили к дверям королевских апартаментов.
Толпа была столь многолюдна, что Фердинанда разлучили с герцогом д’Асколи, на которого никто не обращал внимания, его так затолкали, что он просто исчез в человеческом море.
Король вышел на балкон, подал руку принцу Франческо, облобызал детей под неистовые крики ста тысяч человек и, соединив юных принцев и принцесс в одну группу и обняв их, воскликнул:
— Они тоже, они тоже умрут вместе с вами!
Народ в один голос отвечал:
— За вас и за них, государь, мы умрем все до последнего!
Фердинанд вынул из кармана платок и сделал вид, будто вытирает слезу.
Королева, бледная и взволнованная, ушла с балкона; в апартаментах она застала Актона; он стоял, опершись рукою на стол, и с чисто ирландским хладнокровием наблюдал это странное зрелище.
— Мы погибли! — сказала она Актону. — Король останется.
— Не беспокойтесь, сударыня, — ответил министр, кланяясь. — Он уедет, я беру это на себя.
Народ толпился на улице Толедо, Дворцовой площади и спуске Джиганте еще долго после того, как король удалился и окна дворца были затворены.
Фердинанд ушел к себе, даже не спросив, что сталось с д’Асколи, между тем как несчастного герцога без сознания, полуживым, побитым отнесли во дворец.
Правда, королю не терпелось увидеть Юпитера, с которым он расстался больше полутора месяцев назад.