XXIII
В нескольких словах Апостоли рассказал мне, что произошло. Он не смог взорвать судно, ибо капитан, угадав мои намерения, подмочил порох; поднимаясь из люка с намерением отыскать меня, он столкнулся с пиратами, которые несли в капитанскую каюту какого-то юношу; бедняга потерял много крови и громко кричал от боли, умоляя позвать врача. Тогда мой верный и пылкий друг решил спасти меня, выдав за хирурга. Он закричал, что среди экипажа «Прекрасной левантинки» есть врач, и призвал немедленно, если еще не поздно, прекратить резню. Тотчас же два человека бросились на капитанский мостик, приказывая от имени сына главаря под страхом смерти утихомириться. Апостоли вместе с ними принялся лихорадочно искать меня на судне, но не сумел найти. Неожиданно раздались радостные крики: главарь пиратов, исчезнувший во время боя, влезал по якорной цепи; вскочив на палубу, он закричал:
— Победа!
Апостоли узнал в нем человека, с которым я боролся на палубе, и подбежал к нему, спрашивая, где же его противник. Пират ничего не знал; он решил, что я утонул. Мой друг поспешил сказать ему, что в моем лице они имеют опытного хирурга и только я смогу спасти его сына.
В отчаянии отец принялся расспрашивать, не видел ли меня кто-нибудь; два пирата отозвались: они стреляли в человека, плывущего к острову Нео. Главарь приказал спустить шлюпку на воду, но желание самому пуститься на поиски боролось в его душе с нетерпением — ему хотелось поскорее увидеть сына. Апостоли успокоил его, сказав, что мы с ним были как братья и с помощью Святой Девы он отыщет своего друга. Пират сошел в каюту к сыну, а Апостоли прыгнул в шлюпку. При свете молний мои спасатели заметили на воде какой-то белый предмет и приблизились к нему: это была моя фустанелла.
Теперь они окончательно уверились, что взяли правильное направление, полагая, что я собирался достичь острова, и с новыми силами принялись грести к нему. Они не ошиблись. Спустя полчаса снова сверкнула молния и стал виден человек, вступивший в смертельное единоборство с волнами. Гребцы налегли на весла, и шлюпка подошла ко мне в тот самый миг, когда я был уже на грани того, чтобы навеки исчезнуть в морской пучине.
Апостоли заканчивал свой рассказ, когда дверь каюты отворилась и вошел главарь пиратов. С первого же взгляда я узнал своего противника, хотя выражение его лица резко изменилось: сейчас оно было настолько же удрученным, насколько было свирепым, когда он дрался со мной; это пришел не враг, но проситель. Увидев, что я очнулся, он обратил ко мне горячую мольбу на франкском наречии:
— Во имя Святой Девы, господин доктор, спасите моего Фортунато и требуйте взамен все, что вам угодно.
— Не знаю, сумею ли я спасти твоего сына, — ответил я пирату, — но прежде всего я требую, чтобы все пленные до единого остались в живых; жизнью твоего сына ты мне ответишь за жизнь последнего матроса.
— Спаси Фортунато, — снова взмолился пират, — и я собственными руками задушу любого, кто тронет хоть волос на голове твоих товарищей; но и ты тоже дай мне клятву.
— В чем?
— Что не оставишь Фортунато, пока он не поправится или не умрет.
— Клянусь.
— Так пойдем же! — сказал пират.
Я спрыгнул с койки, и мы с Апостол и последовали за главарем в каюту.
Я тотчас же узнал юношу, которого ранил. Это был красивый молодой человек, лет восемнадцати — двадцати, с черными волосами и смуглым лицом. Губы раненого посинели, он едва мог говорить, только жаловался и все время просил пить — его сжигала лихорадка. Я подошел к нему и поднял простыню: юноша буквально плавал в крови. Продольная рана в верхней части правого бедра, глубиной приблизительно в полтора дюйма, тянулась дюймов на пять. С первого взгляда я понял, что артерия не задета, и это вселяло надежду на благоприятный исход; кроме того, мне было известно, что продольные раны менее опасны, чем поперечные.
Я велел перевернуть Фортунато на спину и уложить его ногу в строго горизонтальном положении, потом промыл рану самой холодной водой, какую только сумели отыскать на корабле. Кровотечение удалось остановить; я наложил корпию, затем, пропустив повязку под бедро, туго стянул концы, соединив оба широко раскрытых края раны, и плотно ее забинтовал. После перевязки я приказал при помощи ремней приподнять юношу, перестелить под ним тюфяк, заменить мокрые от крови простыни на свежие, время от времени смачивать повязку водой и предписал раненому строгую диету.
Почти уверившись, что больной проведет ночь спокойно, я попросил разрешения удалиться: вполне понятно, что после всего пережитого за этот день мне тоже необходим был хотя бы краткий отдых. Разрешение мне дали под условием, что, если Фортунато станет хуже, меня тут же разбудят.
Наконец-то мы остались вдвоем с Апостоли. Только тогда я отдал себе отчет, насколько безгранично он был мне предан и как силен в нем дух. Без него мое бездыханное тело давно бы уже швыряло с волны на волну, пока не выбросило бы к подножию какой-нибудь скалы на съедение хищным птицам. Мы еще раз обнялись, как люди, которых ждала вечная разлука и только чудо вновь свело вместе. Я спросил о нашей команде. После резни уцелело всего тринадцать членов экипажа и пять пассажиров; раненых, как наших (в их числе и моего бедного приятеля-боцмана), так и пиратов, выбросили за борт. Что же до нашего капитана, то он заявил, что не отдавал приказа о сопротивлении «Прекрасной левантинки», что именно он в решающий момент, подмочив порох, спас всех находившихся на борту, и благодаря этим объяснениям (их подтвердил Апостоли) ему сохранили жизнь. Немного успокоившись, я ушел к себе в каюту и сразу же погрузился в глубокий сон.
Около двух часов ночи я проснулся и тотчас же вспомнил о моем раненом; правда, за мною не приходили, стало быть, ничего страшного не произошло, но я все же поднялся и пошел к каюте, где лежал Фортунато. Главарь пиратов сидел у койки сына; он пожелал лично дежурить около него и беспрестанно смачивать ему повязку. Лицо его стало теперь совсем другим: отпечаток свирепости и даже жестокости, который оно несло на себе во время сражения, сменился выражением безграничной тревоги и нежности; передо мной сидел не предводитель шайки бандитов, а трепещущий за судьбу родного сына, покорный воле врача отец. Увидев меня, он молча протянул мне руку, умоляя знаком соблюдать полнейшую тишину, чтобы не разбудить раненого.
Молодой человек мирно спал; лихорадка отпустила его, но он очень ослаб от потери крови. Дыхание его было едва слышным, однако спокойным. Редко мне доводилось видеть столь прекрасное лицо: бледное, обрамленное черными волосами, оно, казалось, сошло с полотен Тициана или Ван Дейка; возможно, такие лица существуют лишь в воображении великих живописцев. Состояние здоровья Фортунато не внушало мне серьезных опасений, о чем я и уведомил его отца, но, несмотря на мои уговоры, он не захотел оставить сына.
Я вернулся к себе в каюту и спокойно проспал до восьми часов. Навестив раненого рано утром, я застал его уже проснувшимся; правда, у него поднялась температура, но это было в порядке вещей и не очень меня тревожило. Велев дать ему выпить что-нибудь освежающее, я направился к моему другому больному.
Увы! Там дела шли далеко не столь хорошо. Возбуждение от сражения с пиратами и братская забота о моем спасении помогли Апостоли на какое-то время преодолеть слабость, но теперь силы его были вконец истощены. Накануне, после того как мы с ним расстались, у него случился жестокий приступ кашля, перешедший в кровавую рвоту, а затем начался сильный озноб, в результате утром он был настолько слаб, что даже не пытался подняться с постели.
Мои познания в медицине здесь оказались бессильны, а идти на риск я не решался, поэтому я принял лишь те меры, которые не могут повредить больному, но в то же время вселяют в него некоторую надежду на выздоровление, так как он видит, что его не оставляют без помощи. Я остался подле Апостоли, решив отвлечь его разговором и тем самым принести ему облегчение.
Вот тогда-то предо мной во всей своей чистоте раскрылась эта ангельская душа, лелеющая лишь святые безгрешные мысли. Одна из милостей, которые оказывает природа страдальцам, терзаемым чахоткой, смертельным и беспощадным недугом, состоит в том, что они не осознают всей опасности своего положения. Так и Апостоли думал, что у него просто одна из тех распространенных в Греции лихорадок, которые внезапно нападают на человека и столь же внезапно проходят. Весь день, что я провел около него, он говорил только о своей матери, сестре и о родине; никакая другая любовь не вытеснила еще из его сердца эти высокие чувства; он открывал мне свою душу, как прекрасная, полная свежего аромата лилия раскрывает свой цветок.
Вечером я поднялся на палубу; оба судна, наспех подремонтированные, шли рядом на расстоянии двух льё от берега, который, когда мы плыли в Смирну за лордом Байроном, я уже видел и распознал в нем Хиос. Сколько необычайных событий случилось с тех пор и как далеко были от них мои мысли, когда пять-шесть месяцев тому назад на борту «Трезубца» я проходил этими же водами!
С первых шагов по палубе я заметил, что вся команда сочла меня чрезвычайно ученым медиком и, согласно восточному обычаю, прониклась ко мне глубочайшим почтением. Кстати, я не встретил там ни одного из пассажиров «Прекрасной левантинки», и это заставило меня предположить, что их перевели на фелуку.
По прошествии часа я снова спустился к Апостоли; он немного успокоился. Не было смысла сообщать ему, что мы уже миновали Хиос, а следовательно, и Смирну, раз он сам 19 124 не спрашивал о нашем маршруте. Да и какое значение имеет земной путь для души, готовящейся вознестись на небо!
Ночью на нас налетел один из тех шквалов, что столь характерны для моря Архипелага. Я ходил от Апостоли к Фортунато и обратно; оба были чрезвычайно обессилены качкой; пришлось сказать Константину — так звали капитана пиратов, — что состояние раненого и больного требует срочно пристать где-нибудь к берегу. Он на греческом посоветовался со своим сыном и затем поднялся на палубу, несомненно, чтобы определить наше местонахождение. Выяснив, что мы огибаем южную оконечность Хиоса и приближаемся к широте Андроса, он решил на следующий день бросить якорь на острове Икария. Я пошел сообщить эту новость Апостоли; он принял ее со своей обычной улыбкой и сказал мне, что твердая почва под ногами принесет ему облегчение.
Следующий день был третьим со времени ранения Фортунато, и наступило время снять повязку. Я уже приготовился это сделать, но тут Константин остановил меня и попросил позволения уйти. Этот человек, привыкший к резне и крови, этот морской орел, чья жизнь была сплошной битвой, не решался присутствовать при перевязке собственного сына: странное противоречие между чувством и привычкой. Он поднялся на палубу, а я остался с Фортунато и молодым пиратом, приставленным ко мне в качестве слуги.
Я снял повязку и, найдя, что рана немного воспалилась, наложил мазь из воска и масла на свежую корпию, снова столь же осторожно, как и в первый раз, перебинтовал рану и предписал смачивать повязку вяжущим раствором. Закончив операцию, я поднялся на палубу и сообщил Константину, что Фортунато находится на пути к выздоровлению.
Вместе с Апостоли, почувствовавшим себя лучше и захотевшим подышать свежим воздухом, они стояли на носу, устремив взоры к горизонту, где, словно риф, выступал остров Икария, что должен был стать нашим временным пристанищем. Налево лежал Самос; темная зелень его оливковых деревьев почти сливалась с морем. Едва выслушав меня, Константин радостно направился к сыну, и я остался с Апостоли наедине.
Первый раз после сражения я увидел его при свете дня и — как ни готовил себя к тому, что увижу, — ужаснулся, насколько он был изможден. Правда, эти три дня вобрали в себя и выплеснули на него за несколько часов эмоции целого года. Скулы юноши выдавались и были воспалены больше обычного, глаза увеличились чуть не на треть, у корней длинных волос постоянно выступал пот.
— Подойди, мой Эскулап, — пригласил он меня с улыбкой, — подойди, я покажу тебе остров, где мы воздвигнем тебе храм, когда ты нас вылечишь — Фортунато и меня. Правда, это только скала, но современные боги исчезают так быстро, что они должны быть менее требовательны, чем античные.
— А как ты назовешь этот остров, где по твоему желанию меня обожествят?
— О, будь спокоен, — ответил он. — Знаки почитания тебя не утомят, ибо уже со времен Страбона он безлюден, но там ты днем и ночью будешь слышать глухой шум моря; там будут навещать тебя зимородки Делоса и Миконоса, и время от времени какой-нибудь пират, не осмеливающийся бросить якорь в городских портах, дитя которого будет ранено в бою, тайно пристанет сюда, чтобы вознести молитвы Святой Деве и тебе. А однажды ты станешь, поверь мне, свидетелем прекрасного дня, когда зажжётся факел — сигнальный огонь для всех наших городов, — и тогда огненный крест в третий раз запылает над Константинополем и клич независимости полетит по горам от Албании до мыса Святого Ангела, от Салоникского залива до Кандии. И тогда ты увидишь, как проплывают лодки, рассекающие волны, словно длиннокрылые птицы, и в них будут уже не пираты, но солдаты; ты вновь услышишь крики отчаяния и стоны умирающих, но это уже будут крики и стоны не рабов. А я, — продолжал Апостоли со своей мягкой улыбкой, — раз уж мне суждено умереть вдали от родины, просил бы похоронить меня в одной из этих прекрасных усыпальниц, что еще две тысячи лет назад имели имя; если уж я и не смог сам внести свой вклад в столь ожидаемое мной возрождение, пусть хоть моя тень будет лицезреть его.
— Какая же златоустая сивилла возвестила тебе подобное воскресение, бедный сын античности? — спросил я, покачав головой.
— Та, что непрестанно вдохновляла уста оракулов, чьи храмы ни в Додоне, ни в Дельфах, но в людских сердцах. Надежда!
— Она, Апостоли, — возразил я ему, — еще более обманчива, чем другая, ибо чертит свои предсказания не на листьях, а на облаках; ветер развеет листву, но кое-что хотя бы отыщется; облака же унесет малейшее дуновение, они растают в лазури неба или сольются с бурей, и от них не останется ничего.
Апостоли с минуту смотрел на меня, а затем, улыбаясь, продолжил:
— Так что же, ты счастлив, оттого что не веришь? Послушай, Джон, чрезмерная беда идет рядом со счастьем, так же как и чрезмерное счастье граничит с бедой; ты видишь Самос, — он вытянул руку в сторону большего острова из двух, к которым мы подплывали. — Там жил Поликрат; его никогда не покидала удача: где бы он ни вел войны, ему сопутствовал успех. У него было сто кораблей по пятьдесят гребцов на каждом, тысяча лучников, самых метких, самых смелых, самых ловких во всей Греции; он владел множеством островов и несколькими городами на материке; он победил лесбосцев в морском сражении и приказал пленникам вырыть вокруг своего города ров такой глубины, что еще и сегодня ты сможешь увидеть оставшиеся от него ямы. По всей Греции, указывая на человека, счастливого во всех своих начинаниях, говорили: «Он счастлив, как Поликрат». Прекрасно об его процветании повествует послание царя Египта Амасиса, некогда заключившего с ним союз. Вот оно:
«Амасис пишет Поликрату следущее.
Отрадно узнать, что мой друг и союзник пребывает в счастье, однако твоя неизменная удача тревожит меня, так как я знаю, сколь ревниво божество. Посему я желаю себе и всем, к кому питаю привязанность, смены везения злополучиями и предпочитаю, чтобы жизнь чередовала радости и невзгоды, а не протекала бы средь постоянного благополучия, ибо я не знаю такого человека и ни разу не слышал, чтобы существовал человек, который, сначала преуспев во всем, не кончил бы утратой приобретенного. Итак, если ты примешь сказанное мною на веру, то сам выступишь против своей фортуны и сделаешь, как я тебе скажу. Вспомни, какая вещь для тебя наиболее ценна и потеря коей повергнет тебя в наибольшее горе, и постарайся избавиться от нее, уничтожь ее совсем; если же это не поможет и в жизни твоей череда благополучия не сменится чередой неудач, то, чтобы успокоить богов, снова прибегни к средству, которое я тебе указал».
Вот что писал Амасис, египетский фараон, Поликрату, тирану Самоса. Поликрат впервые погрузился в глубокое раздумье и в результате решил последовать совету своего союзника. Самым ценным, чем он владел и чем дорожил больше всего на свете, был перстень с изумрудом, ограненным Феодором, сыном Телерика. И вот, подумав, что, расставшись с ним, он обезоружит богов, Поликрат приказал снарядить лодку с пятьюдесятью гребцами, сел в нее и повелел отвезти себя в открытое море. Там у всех на глазах он бросил кольцо в волны; затем, направив парус к Самосу, возвратился во дворец и пролил по своему утраченному изумруду первые горькие слезы.
Спустя несколько дней какой-то рыбак попросил разрешения предстать перед Поликратом, чтобы преподнести ему великолепную неведомую дотоле рыбу, которую он только что выловил. Поликрату было любопытно посмотреть на это чудо, и он пригласил рыбака к себе. Войдя, тот положил улов к ногам властителя и сказал:
«Хотя я живу трудами своих рук, я не захотел продать эту рыбу на рынке, она мне показалась достойной тебя, и я принес ее тебе в дар».
«Нельзя ни лучше сказать, ни лучше поступить, — отвечал Поликрат, — и я вдвойне признателен тебе за то, что ты сказал, и за то, что ты сделал; отнеси рыбу моим поварам и приходи ко мне на ужин, я тебя приглашаю».
Рыбак повиновался и приготовился вернуться вечером; но прежде чем вечер наступил, повар принес Поликрату тот золотой перстень, что был брошен в море: он нашел его в чреве рыбы.
Узнав об этом, Амасис написал Поликрату, что он разрывает заключенный с ним договор, опасаясь, что мир его души будет нарушен неминуемыми бедами его друга.
— Ну и что? — ответил я, смеясь. — Что это доказывает, брат? Только то, что в те времена люди, как и в наши дни, не желали разделять несчастий друга и что Амасис — негодяй, и я зол на то, что Камбис не отрезал ему уши.
— Однако он не так уж и не прав, — возразил мне Апостоли. — Однажды Орет и Митробат, два полководца Кира, встретились у входа во дворец; они заспорили, кто достойнее войти первым, и каждый превозносил свои заслуги, всячески принижая другого. Я не знаю, в чем Орет упрекал Митробата, но вот в чем Митробат упрекал Орета: «Почему же ты, считающийся одним из полководцев такого великого царя, как наш, не сумел захватить для него остров Самос, примыкающий к твоей провинции! Его легко было покорить: Поликрату достало всего пятнадцати воинов, чтобы овладеть им!»
Этот упрек был тем более страшен, что был справедлив, и тогда Орет решил во что бы то ни стало захватить Самос.
Узнав, что Поликрат мечтает быть владыкой моря, он направил к нему Мирса, сына Гигеса, со следующим посланием:
«Орет пишет Поликрату.
Мне ведомо, что ты строишь большие замыслы, но мне также ведомо, что у тебя нет средств для их осуществления. Я предлагаю тебе возможность усилить твою мощь и в то же время спасти мне жизнь. Камбис угрожает мне, и я уведомлен о его кознях против меня. Я предлагаю тебе приехать и увезти меня отсюда со всеми моими богатствами. Часть их я дарую тебе, мне же достанется остальное; но и с тем, чем ты будешь владеть, тебе без труда удастся стать владыкой всей Греции. Если же ты сомневаешься в существовании моих богатств, направь мне своего посланника, коему я их покажу».
Поликрат послал Меандрия, одного из влиятельных граждан Самоса, и Орет показал ему восемь сундуков, наполненных камнями, которые были прикрыты слоем золотых слитков; Меандрий вернулся к Поликрату и рассказал ему об увиденном.
Поликрат решил сам поехать в Магнесию; напрасно дочь пыталась отговорить его, рассказав ему свой сон: она видела тело отца — его омывал Юпитер и калило солнце. Бесполезно — мысль о золоте ослепила Поликрата, и дни его процветания подошли к концу; в сопровождении своего врача, с которым он никогда не расставался, — Демокеда, сына Каллифонта, и большой свиты придворных и слуг он покинул Самос и поплыл вверх по Меандру. По прибытии в Магнесию он был пленен Оретом и распят на кресте; так сбылся сон его дочери: его омывал Юпитер, ливший струи дождя, и калило солнце, посылавшее ему свои лучи.
Итак, — продолжал Апостоли, — мы настолько же несчастны, насколько был счастлив Поликрат. Если мы швырнем в море истязающий нас бич, всегда найдется какая-нибудь рыба, которая вернет его нашему властелину. Ничто не предсказывает нашего счастья, как ничто не предсказывало несчастья Поликрата. Но, возможно, именно в этот самый час какие-нибудь визири или паши спорят у двери султана Махмуда и одному или другому нужна будет наша свобода, чтобы спасти свою голову. Оттуда ли придет к нам возрождение? Я не знаю, но оно придет, и не так уж долго остается ждать, поверь мне, Джон, и, может быть, ты станешь одним из тех, кто встретит новый рассвет!
Признаюсь, пророчества в устах Апостоли взволновали меня; я всегда верил предсказаниям умирающих — разве не на краю могилы видится то, что лежит за ее пределами, и человек, имеющий возможность читать грядущее, разве не прикасается к вечности?
Пока мы, не отрывая глаз от Самоса, воскрешали в памяти предания античности, наши суда достигли цели и вошли в какую-то бухту, вроде маленькой гавани, где им была обеспечена удобная якорная стоянка.
Тотчас же пираты переправили на берег два шатра, раскинув их неподалеку друг от друга — один подле ручья, другой в тени маленькой рощи. Они отнесли туда подушки и ковры и раздвинули полог, чтобы больным с их ложа виднелся Самос, а позади его брезжила голубоватая вершина горы Микале; по одну сторону острова можно было различить место, где в древние времена находился Эфес, а по другую — Милет. Вокруг шатров пираты разбили свой лагерь.
Закончив приготовления, они спустили Фортунато на землю и перенесли его в один из шатров, предоставив другой Апостоли. Меня заставили вторично дать клятву, что я не предприму попытки к бегству, пока сын предводителя не поправится, и оставили в покое. Впрочем, клятва эта была совершенно излишней: ни за что на свете я не покинул бы Апостоли.
В таком благодатном климате, не изменившемся со времен Афинея, который видел, как дважды в году цветут виноградники и вызревает виноград, не надо было бояться ночного холода, в чем я пожелал лично убедиться, ночуя в одном шатре с Апостоли; Константин же спал в шатре Фортунато. Из пиратов одна половина поселилась в лагере, другая осталась на судне.
На следующий день Константин послал лодку на Самос купить свежей провизии и фруктов. Я попросил привезти козу для Апостоли: она была тотчас же доставлена, и с тех пор он питался исключительно свежим молоком.
Я снял вторую повязку с Фортунато; ему становилось все лучше и лучше. Рана в середине затягивалась, это предвещало быстрое рубцевание, так что о нем можно было не тревожиться. Совсем в другом состоянии находился Апостоли: с каждым вечером лихорадка усиливалась и с каждым утром он чувствовал себя все слабее. Первое время мы иногда поднимались на вершину небольшого холма, господствовавшего над островом, полюбоваться восходом или заходом солнца, но вскоре даже эти коротенькие прогулки становились для него слишком утомительны: мой бедный друг мог делать все меньше и меньше шагов и присаживался отдохнуть все ближе к тому месту, откуда мы отправлялись. В конце концов Апостоли уже совсем не мог отходить от шатра и стал понимать, что положение его безнадежно.
Он был из тех людей, которые пробуждают у всех, с кем они соприкасаются, самые теплые и нежные чувства, поэтому и пираты любили и жалели его. У меня не было никаких сомнений, что, если бы он попросил, Константин позволил бы ему уехать в Смирну умереть на руках своей семьи. Я не ошибся: главарь сам предложил отвезти его до Теоса, откуда можно было легко перебраться в Смирну. К моему большому удивлению, Апостоли принял это известие весьма прохладно.
— А ты? — спросил он.
— Что я?
— Ты поедешь со мной, брат?
— Я не просил его об этом.
Апостол и грустно вздохнул.
— Ах! — продолжил я. — Ведь я уверен, что он не даст мне свободы.
— Давай сначала узнаем у него, а потом посмотрим.
В ответ на мой вопрос Константин пошел советоваться с Фортунато; вскоре он вернулся и напомнил мне, что я поклялся оставаться до полного выздоровления его сына, а поскольку тот еще не встает с постели, то он не может отпустить меня. Я сообщил об этом ответе Апостоли. Он немного подумал и, взяв мои руки в свои, усадил подле себя у входа в шатер.
— Послушай, брат, — вымолвил он, — если бы я смог, простившись с матерью, оставить ей вместо себя сына, а моей сестре — брата, я бы это сделал в надежде, что, получив больше, чем теряют, они обретут утешение, но раз это невозможно, лучше оградить их от моих последних страданий. Я видел, Джон, как умирал мой отец, и знаю, что значит просиживать день за днем, час за часом у изголовья больного в ожидании выздоровления, которое никогда не наступит, или смерти, которая медлит. Агония кажется более длительной тому, кто наблюдает ее, чем самому страждущему. Их скорбь отнимет у меня последние силы. Там, умирая, я буду видеть слезы матери, здесь — улыбку Бога. Кроме того, — добавил он, — пусть хоть несколько лишних часов она проживет спокойно. Я даже думал скрыть от нее мою смерть, сообщив, что отправляюсь в путешествие, а ты время от времени пересылал бы ей мои письма. Моя мать — старая и больная женщина, так что можно было бы протянуть время до ее последнего часа, а перед кончиной сказать ей, что она не расстается со мной, но присоединяется ко мне. Однако я не осмелился, Джон, я подумал, что нельзя лгать перед лицом смерти, и отступился от этой мысли.
Я бросился ему в объятия.
— Мой дорогой Апостоли, — воскликнул я, — к чему эти мрачные мысли? Ты молод, ты живешь в стране с таким мягким климатом и такой прекрасной природой; твоя болезнь смертельна у нас на Западе, а не здесь. Оставим мысли о смерти, подумаем о выздоровлении. Когда ты поправишься, мы отправимся к твоей матушке и вместо одного сына она обретет двоих.
— Спасибо, брат, — ответил мне Апостоли со своей мягкой улыбкой, — но бесполезно меня обманывать. Ты говоришь, что я молод? (Он попытался встать и бессильно упал.) Видишь… Что толку считать мои годы: мне всего девятнадцать лет, а я слаб, словно старец. Я живу в стране, где воздух мягок, а природа прекрасна, но мягкий воздух жжет мне грудь, а очертания прекрасной природы стираются перед моим взором… С каждым днем, брат, густеет пелена между мной и тем, что меня окружает; день ото дня размываются формы и тускнеют краски. Скоро даже при свете самого яркого солнца все для меня погрузится в сумерки, а от сумерек я постепенно уйду в ночь. И тогда, послушай, Джон, обещай исполнить в точности мою просьбу.
Не в силах вымолвить ни слова, я кивнул в знак согласия; слезы душили меня.
— Когда я умру, — продолжил Апостоли, — срежь прядь волос у меня с головы и сними с пальца кольцо: прядь для моей матушки, а кольцо — для сестры. Тебе поручаю я сообщить им о моей смерти; ты сделаешь это лучше и деликатнее любого другого. Ты войдешь в дом, как входили античные вестники — с ветвью вербены в руке, и они, поскольку давно ничего обо мне не слышали и не знали, поймут, что меня уже нет на свете.
— Я сделаю все, что ты пожелаешь, — ответил я, — но оставь эти разговоры: ты убиваешь меня.
Чувствуя, что вот-вот разрыдаюсь, я встал и собрался уйти.
— Останься же, — попросил он меня, — и отгони свою печаль. Ты хорошо знаешь, мы умираем, чтобы вновь восстать из праха; мы, греки, всегда полагали себя бессмертными, как наши боги. Орфей и святой Иероним, хотя их разделяет тысяча лет, оставили нам на одном и том же языке гимны Плутону и молитвы Христу.
И на своем прекрасном мелодичном языке он начал древний гимн Плутону:
«Тебе, благоволящий Плутон, владыка мрачных пространств преисподней, темного безмолвного царства Тартара, тебе возношу я свои моления. Ты, кто объемлешь землю до последнего ее предела и все, что есть на ней; ты, волею судеб следящий за Авернским царством, местопребыванием бессмертных и последним прибежищем смертных; ты, повелевающий щедротами Смерти, всесильный бог, чье могущество победила Любовь, похитивший с цветущего луга дочь Цереры и умчавший ее на своей колеснице по лазурному морю до самой пещеры Аида у врат Аверна; бог, кому ведомо все явное и тайное, бог могучий, бог преславный, бог великочтимый, кому возносятся хвалы и отправляются культы у алтарей, — будь благосклонен ко мне, молю тебя, Плутон, о божественный Плутон!»
Тщетно я попытался бы передать, что происходило у меня в душе, в то время как потомок Агамемнона молился на языке Орфея; мне показалось, что меня отнесло на две тысячи лет назад и я присутствую при кончине одного из тех греческих философов, чья жизнь и смерть служат нам назиданием. Все способствовало этому, все, даже банда пиратов, спустившихся на остров Икара, словно стая притомившихся морских птиц, которые, казалось, ожидали только окончания лебединой песни, чтобы продолжить свой полет к скале, где располагалось их гнездовье.
Солнце садилось между островами Андрос и Тенос, и его последние лучи так ярко озаряли окрестности, что в пяти льё были видны рыбацкие хижины, разбросанные по побережью Самоса. Я обернулся к Апостол и и, чтобы отвлечь его, пригласил его полюбоваться роскошным пейзажем, открывшимся нашему взору.
— Да, — ответил он мне, — ты видишь все это воочию, я же скорее умственным взором, не ощущая телом; природа скрыта от меня пеленою, но завтра она рассеется, завтра я увижу не только то, что есть сейчас, но и то, что будет. Поверь мне, Джон, тот, кто умирает в такой вере, гораздо счастливее того, кто живет не веруя.
— Ты говоришь это не обо мне, Апостол и, — возразил я, — сколь бы ни разнились наши религии в отдельных своих положениях, меня, как и тебя, воспитала набожная и верующая мать, с которой, увы, я, быть может, разлучен навеки, больше, чем ты со своей, и поэтому я тоже питаю веру и надежду.
— Пусть так, но послушай, — промолвил юноша, — мне нужен священник. Скажи Константину, что я хочу поговорить с ним и попросить его об этом и еще кое о чем.
— О чем же тебе надо попросить этого человека? Имей в виду, если ты обращаешься с просьбой к другому, то тем самым лишаешь меня возможности сделать это для тебя.
— Я попрошу у него свободы несчастным пленникам — матросам и пассажирам; пусть день моей смерти станет для них днем освобождения, пусть они благословляют его и вместе с теми, кто любит их, молятся за меня — их освободителя.
И ты думаешь, он окажет тебе эту милость?
— Помоги мне войти в шатер, Джон, похолодало, и приведи Константина.
Я проводил Апостоли до его ложа (он был так слаб, что едва держался на ногах), отыскал Константина и оставил их вдвоем.
Около получаса они беседовали на своем языке; я не понимал его, но по интонации легко догадался, что главарь пиратов согласился выполнить просьбу моего друга. Только в чем-то одном они не смогли прийти к согласию; Константин настаивал, впрочем, по его тону это скорее походило на просьбу, и Апостоли уступил.
— Ну, как? — спросил я, когда Константин ушел.
— Завтра утром, — ответил он, — приедет священник, и в день моей смерти все пленные будут освобождены. Только тебя он, заклиная именем моей матери, умолял оставить здесь до полного выздоровления Фортунато. Прости меня, но во имя ее я уступил и дал за тебя обещание, что ты будешь сопровождать их до Кеоса.
— Я выполню твое обещание, Апостоли; не все ли равно, куда мне ехать… Разве я не изгнанник? Но как тебе удалось добиться милосердия у такого человека?
— Мы оба принадлежим к тайному обществу — гетерии, а одно из его основных правил состоит в том, что нельзя ни в чем отказывать другу на смертном одре. Вот я и попросил его освободить пленных, и он дал согласие.
— Ты сделал больше, чем твои славные предки! — воскликнул я. — Античный грек потребовал бы гекатомбы, а ты, бедный чистый агнец, ты попросил помилования… Ты хочешь, чтобы тебя не только оплакивали, но и благословляли.
Апостоли грустно улыбнулся и погрузился в тихую молитву. Заметив это, я оставил его беседовать с Богом, с которым ему, подобно Моисею, через несколько часов предстояло встретиться лицом к лицу.
Я поднялся на вершину холма, возвышавшегося в центре острова; это было, как я уже говорил, место нашей обычной прогулки с Апостоли, когда у него еще доставало сил совершать ее.
Срывая ветку олеандра и втыкая ее в бугорок над истоком ручья, бегущего к морю, он часто говорил мне:
— Если бы мне предоставили свободу в выборе могилы, я хотел бы, чтобы меня похоронили здесь.
Последняя увядшая, умирающая ветка, поставленная им, была еще там, словно охраняя это место. Я прилег подле нее и, видя над головой мириады звезд, о существовании которых мы, у нас на Западе, даже не подозреваем, а вокруг десятки островов, напоминающих корзины, полные цветов, понял желание умирающего избрать этот уголок земли местом своего последнего ложа. Кроме того, людей Востока мало заботит, где проходит их земная, призрачная жизнь, гораздо больше внимания они уделяют месту своего будущего вечного упокоения.
Когда я вернулся в шатер, Апостоли спал довольно спокойно, но через полчаса у него открылся сильный кашель, перешедший в сильную кровавую рвоту; раза два-три он терял сознание у меня на руках, полагая, что наступает кончина, но затем снова возвращался к жизни и улыбался той ангельской и грустной улыбкой, какую я наблюдал только у тех, кому суждено умереть молодым. К двум часам ночи последнее борение между жизнью и смертью иссякло. Жизнь отступила и, казалось, лишь молила своего противника дать ей время угаснуть по-христиански.
Днем приехал греческий священник — за ним посылали в Самос, — что доставило Апостол и истинную радость. Я хотел было оставить их наедине, но он, обернувшись, попросил:
— Останься, Джон. У нас не так уж много времени побыть вместе, чтобы ты уходил.
При мне он рассказал старому монаху всю свою жизнь, чистую, словно жизнь ребенка. Священник был глубоко растроган и, попеременно указывая мне то на умирающего, то на пиратов, время от времени заглядывающих в шатер, вымолвил:
— Вот кто уходит и вот кто остается.
— Бог судит по-своему, святой отец, — отозвался Апостол и, — я слаб, он призывает меня к себе для молитв и оставляет сильных для борьбы. Святой отец, когда я умру, вы будете молиться за упокой моей души, не правда ли? Ну а я буду молиться за свободу.
— Будь покоен, сын мой, — отвечал монах, — уже недалек тот день, когда клич отмщения твоих собратьев заставит тебя содрогнуться в могиле; поверженный к стопам Господа, ты сможешь больше свершить для своей отчизны, чем живой.
— Так пусть же приходит смерть, святой отец! — воскликнул Апостоли в высоком порыве. — На этом условии я жду ее и благословляю.
— Аминь! — возгласил Константин, входя в шатер и преклоняя колени у ложа умирающего.
После этого священник совершил причастие, а во мне зародилась вера в это грядущее возрождение страны, ибо я видел вместе юношу, старого монаха и главаря пиратов — а ведь Бог отдалил друг от друга юность и старость и отделил глубочайшей пропастью преступление от добродетели. Они были объединены таинственными узами, единой любовью, общей надеждой, которые возносящийся на Небо завещал остающимся на земле и залогом которых служило тело Христово.
По завершении обряда Апостоли совсем успокоился, то ли потому что эта религиозная церемония действительно принесла ему облегчение, то ли потому, что, как справедливо говорят о больных туберкулезом, в момент приближения последнего часа причащение позволяет им увидеть смерть в венце надежды.
Едва старый монах вышел, как страдалец почувствовал себя лучше и попросил вынести его на порог шатра. Мы с Константином, взявшись за концы тюфяка, служившего ему ложем, тотчас же выполнили эту просьбу. Взглянув вокруг, он в восторге воскликнул, что мрачная пелена, застилавшая ему взор последние дни, спала и он снова видит небо, море и даже дальний берег Самоса, в первых лучах восходящего солнца казавшийся смутным трепетным маревом. Глаза Апостоли сияли такой радостью, а лицо таким счастьем, что я отбросил мысль о неизбежности конца и стал надеяться на чудо. Апостоли словно посетил ангел-утешитель. Я сел подле него, и он принялся говорить мне о матери и сестре, но не так, как в предыдущие дни, а словно долго отсутствовавший странник, который, возвратившись, встретил на пороге отчего дома дорогих ему близких.
Так прошел день, но физическая слабость моего друга от душевного возбуждения заметно усилилась. Наступил вечер, один из тех роскошных вечеров Востока, когда легкие порывы ветерка несут с собой пленительные ароматы, пышные розовые облака купаются в море и дневное светило с улыбкой покидает мир. Апостоли умолк и, казалось, полностью погрузился в собственные чувства; весь день он смотрел на солнце и вечером попросил меня повернуть его лицом к пылающему светилу. В тот миг, когда диск его краем коснулся гор Андроса, больной, казалось, обрел новые силы; по мере того как оно клонилось к горизонту, он приподнимался все выше и выше, словно стараясь как можно дольше не терять его из виду, и наконец, когда лишь последние лучи простерлись по небу, юноша, протянув к ним руки, прошептал: «Прощай!» — и уронил голову мне на плечо.
Бедный Апостоли был мертв; смерть пришла к нему без тяжких приступов, содроганий и мучительных болей. Так затухает пламя, так отлетает звук, так легкое благоухание уносится в небо.
Как он и просил, я срезал прядь его волос, снял кольцо и надел его себе на палец.
Всю ночь я оставался при нем. Утром с Самоса прибыли две женщины; они обмыли тело, умастили его благовониями, увенчали голову ирисами и белыми кувшинками и положили на грудь лилию, подобную той, что держал в руках архангел Гавриил, возвещая Святой Деве, что она понесла в своем чреве Спасителя мира. Затем вместе с двумя пиратами я поднялся на вершину холма и там, где стояла ветка олеандра, указал им место, где следовало вырыть могилу.
Весь день пираты перетаскивали товары с «Прекрасной левантинки» на борт своей фелуки. Вечером вернулся старый монах и, став на колени возле смертного ложа, принялся читать молитвы. Затем освободили пленников и подвели их к шатру; они узнали Апостоли и, поскольку он пользовался всеобщей любовью, все горько оплакали его.
По завершении молитв тело положили в гроб, четверо пиратов подняли его на плечи. Первым с двумя юными певчими, несущими зажженные факелы, из шатра вышел священник; затем вынесли покойника; за ним следовали две женщины из Самоса, несшие на головах по большому блюду полусваренной пшеницы с фигуркой голубя из белого миндаля и разложенными по краям виноградом, инжиром и гранатами. На месте захоронения оба блюда возложили на тело (там они и оставались все время, пока шла панихида). После отпевания стали забивать крышку гроба, и каждый удар молотка отдавался в глубине моего сердца. Блюда передали по кругу, и сопровождающие отведали из них; вскоре послышался стук первых упавших в могилу комьев земли, затем еще и еще; постепенно звук становился все глуше и глуше; когда же могильщики закончили свою работу, Константин с необычайным достоинством поднял руку и, обернувшись к пленным, произнес:
— Упокоившийся здесь, перед тем как умереть, просил меня отпустить вас на свободу. Вот корабль — он возвращен вам; вот море — оно открыто вам; вот попутный ветер — плывите! Вы свободны!
Это было единственное надгробное слово, произнесенное над могилой Апостоли.
Все принялись готовиться к отъезду. Пассажиры были счастливы, что отделались потерей товара, а капитан, которому возвратили корабль, не переставал удивляться неслыханной щедрости главаря пиратов. Даже я, признаюсь, начинал по-иному смотреть на этого человека. Фортунато не мог принять участия в траурной процессии, и его перенесли ко входу в шатер, откуда он наблюдал за похоронами. Я подошел к нему и, протянув руку, разрыдался.
— Да, — сказал он мне, — это был достойный сын Греции, и вы видите, что мы неукоснительно сдержали свое первое обещание, данное ему; когда же наступит день второго, верьте мне, сударь, и оно будет выполнено столь же честно.
Еще раз я убедился, что в глубине их сердец неугасимо пылало пламя надежды на свободу.
Рана Фортунато начинала рубцеваться, и поэтому он мог не бояться больше бортовой качки. Вечером его переправили на фелуку, и я последовал за ним, во исполнение последней воли того, кого мы покидали одного покоиться в самом сердце острова, где он мечтал воздвигнуть храм Эскулапу. На закате два корабля вышли из маленькой гавани и, развернув паруса, удалились от Икарии, разойдясь в разные стороны.
С последним лучом, более того, в тот самый час, когда накануне Апостоли испустил последний вздох, стая лебедей, летящая с севера на юг, опустилась на его могилу.
— Посмотри, — сказал мне Фортунато, — это души мучеников, пришедшие за душой благословенного.
Наступила ночь, дул попутный ветер; наши матросы налегали на весла, и остров Икария вскоре скрылся из глаз.