VI
СОЦИАЛЬНЫЙ КЛУБ
Спустя час после заключения договора между двумя новыми друзьями Давид уже вернулся домой; Камилл Демулен отправился на свидание с девушкой по имени Люсиль Дюплесси (он любил ее и был любим ею), на которой через два года женится; Тальма и Шенье пошли в Комеди Франсез, чтобы там немного поговорить о знаменитой трагедии «Карл IX», о которой им не позволяли беседовать за обедом; Гримо де ла Реньер согласно своей привычке поехал переваривать обед в Оперу; у Гильотена была встреча с господами выборщиками; Дантон и Марат тоже ушли с Павлиньей улицы и, направляясь в Пале-Рояль, снова пошли той же дорогой, по какой уже проследовали днем в дом к Дантону.
Но, сколь бы оживленным ни был Пале-Рояль днем, Пале-Рояль, озаренный светом, представлял собой совсем иное зрелище: все торговцы драгоценностями, серебром, хрусталем, все модистки, все портные, все парикмахеры со шпагой на боку завладевали новыми лавками, рекламой которым служил скандальный процесс их владельца. В одном углу Пале-Рояля шумел театр Варьете, куда актер Бордье привлекал своими арлекинадами весь Париж; в другом углу рычал № 113, страшный игорный притон; по его адресу г-н Андриё сочинил философическое четверостишие:
Три двери ведут в этот храм Сатаны —
Надежда, Бесчестье и Смерть от потери;
И в первую входят, иллюзий полны,
Выходят же в прочие двери.
Напротив № 113, на противоположной стороне, находилось кафе Фуа, место встречи авторов всех петиций, а в центре этого треугольника высился тот знаменитый цирк (о нем мы уже рассказывали), где располагались кабинет для чтения Жирардена, театр бродячих акробатов и Социальный клуб, на тот вечер превращенный в Американский клуб.
Выйдя из Павлиньей улицы (в ту эпоху, как и сегодня, эта улица была довольно малолюдной), Дантон и Марат заметили повсюду признаки возбуждения, что всегда возвещают приближение какого-либо кризиса. Действительно, начал распространяться слух об отставке де Бриена и возвращении г-на Неккера, и сильно встревоженные люди высыпали из домов, собираясь группами на улицах, площадях и перекрестках; повсюду слышались имена двух соперников: имя де Бриена произносилось с удовольствием торжествующей ненависти, имя Неккера — с нотками признательности и радости. Посреди этих разговоров расточались громкие хвалы королю, ибо в 1788 году все — кто с пером в руках, кто с речью на устах — еще оставались монархистами.
Марат и Дантон проходили сквозь эти группы, не задерживаясь; на Новом мосту людей скопилось так много, что кареты были вынуждены двигаться шагом; впрочем, то обстоятельство, что распространившаяся днем новость еще не подтвердилась, придавало всем этим группам почти угрожающий характер, а надежда, зародившаяся на мгновение, пусть даже она будет обманута, становилась пламенем хоть и мимолетным, но, тем не менее, горящим достаточно долго, чтобы подогреть страсти.
По мере приближения к Пале-Роялю продвигаться вперед стало почти невозможно: казалось, что подходишь к улью. Во-первых, покои герцога Орлеанского были залиты ярким светом и многочисленные тени, двигающиеся в светлых проемах окон за газовыми портьерами, указывали на то, что сегодняшним вечером его высочество дает большой прием; во-вторых, на площади, как и на соседних улицах, скапливался народ, и вечное движение толпы, заполнявшей Пале-Рояль или выходившей из этого дворца, было похоже на приливы и отливы волн у берега океана.
В этом подобии людского моря Марат и Дантон оказались сильными пловцами, поэтому им скоро удалось пересечь Фонтанный двор и подойти к Пале-Роялю со стороны, противоположной той, по которой они проходили утром, то есть со стороны улицы Валуа.
Когда они подошли к входу двойной галереи, именуемой в те времена Татарским станом, Дантон, невзирая на явное отвращение своего спутника к тому, что они увидели, на несколько минут задержался. В самом деле, это было любопытное зрелище — мы, люди, родившиеся в начале этого века, застали его конец, — зрелище ярко накрашенных дам, увешанных перьями и драгоценностями, декольтированных до пояса, или в юбках, едва доходивших до колен; эти дамы похотливыми жестами зазывали любого прохожего или преследовали его насмешками; одни из них ходили парами, напоминая подруг, другие сходились и обменивались — это было подобно искре, высекаемой из кремня, — рыночным ругательством, всегда заставлявшим вздрагивать слушателей, которые не могли привыкнуть к тому, что поток непристойностей льется из уст этих прелестных созданий, чья внешность и одежда отличались от внешности и одежды знатных дам эпохи лишь тем, что они носили фальшивые драгоценности и никак не желали принимать на свой счет поговорку: «Ворует, как герцогиня».
Итак, Дантон смотрел во все глаза; этого мужчину мощного сложения, где бы он ни был и в каком бы положении ни оказывался, всегда влекло либо наслаждение, либо металл, на который можно его купить, поэтому он задержался у двери менялы перед слитками золота и чашами с золотыми монетами, так же как при входе в Пале-Рояль остановился посмотреть на проституток.
Марат потащил его за собой, и Дантон пошел за ним, невольно оглядываясь на гнусный вертеп разврата.
Но едва они вошли под своды каменной галереи, как все изменилось: на смену искушению плотскому пришел соблазн нравственный. В то время непристойные книги были на вершине своего успеха; торговцы (их узнавали по плащам, ибо все они носили плащи, хотя на дворе стоял август) предлагали эти книжки прохожим. Один из них тянул за рукав Марата, другой — Дантона: «Сударь, не желаете ли „Знатного развратника“, сочинение господина графа де Мирабо? Прелестный роман!»; «Сударь, не угодно ли „Фелицию, или Мои проказы“ господина де Нерсиа, с гравюрами?»; «Сударь, не возьмете ли „Кума Матьё“, сочинение аббата Дюлорана?» В ту эпоху и возникло выражение «торговать книгами из-под полы».
Чтобы избавиться от этих посредников порока, — надо признать, что Дантон не питал к ним того отвращения, какое испытывал Марат, суровый поклонник Жан Жака, — наши герои устремились в сад, где суетились дуэньи, вербовавшие клиентов для надомных проституток; но в тот вечер почтенные матроны были несколько напуганы слухами, распространяемыми в саду, где собралось, наверное, более двух тысяч мужчин, жаждущих новостей; с этими делать было нечего, поскольку любопытство заглушило в них все другие чувства.
Дантон и Марат не без труда добрались до ската, по которому спускались в цирк; оставалось лишь идти вниз, и, если только вы были владельцем клубной карты, ничто больше не могло бы помешать вам попасть в число избранных.
У Дантона было две карты, поэтому у входа никаких затруднений не возникло: наоборот, Дантона и Марата со светской любезностью приветствовали распорядители и наши герои вошли в зал.
Великолепие зала ослепляло. Наверное, две тысячи свечей озаряли аристократическое собрание. Знамена Америки, переплетенные со знаменами Франции, затеняли своими складками картуши, на которых были начертаны имена побед, одержанных объединенными армиями; в глубине зала привлекали взгляд три увенчанных лавровыми венками бюста: по углам — Лафайета и Франклина, в середине — Вашингтона.
Теодор Ламет, старший из двух братьев, носящих эту фамилию, занимал кресло председателя; Лакло, автор «Опасных связей», исполнял должность секретаря.
На трибунах и галереях было много женщин — покровительниц американской независимости. Среди них выделялись: г-жа де Жанлис в полонезе из тафты в полоску и с прической под инсургентку; маркиза де Виляет, красивая и добрая протеже Вольтера, — в черкеске с отделкой из обшитых пятнистой лентой блонд и в чепце, украшенном диадемой; Тереза Кабаррюс, ставшая позднее г-жой Тальен, а тогда всего лишь маркиза де Фонтене: прекрасная всегда, в тот день она была прекраснее, чем обычно, в шляпке «тереза» с вуалью из черного газа, сквозь которую, словно две звезды в ночи, сверкали ее испанские глаза; виконтесса де Богарне, Жозефина Таше де ла Пажери, восхитительное, беспечное создание, в те минуты возбужденное предсказанием мадемуазель Ленорман, гадалки из Сен-Жерменского предместья, объявившей ей, что в один прекрасный день она станет королевой или императрицей Франции: кем точно, гадалка не знала, но карты точно сказали, что Жозефине непременно быть либо той, либо другой; знаменитая Олимпия де Гуж, рожденная в Монпелье (ее матерью была торговка платьем, ходившая по домам, а отцом был увенчанный лаврами Леонар Бурдон, по прозвищу «Царственный венец») и ставшая простым побегом дерева славы; эта странная литераторша, имевшая двести тысяч ливров годового дохода, не умела ни читать, ни писать и диктовала своим секретарям пьесы и романы, которые сама не могла даже перечитать; появление Олимпии, совпавшее с приходом Дантона и Марата, встретили взрывом неистовых рукоплесканий, ведь она после пяти лет ожидания, хлопот и подарков только что поставила во Французском театре свою пьесу «Рабство чернокожих», не имевшую никакого успеха, хотя провал пьесы не мешал тому, чтобы автору аплодировали если не за талант, то за благие намерения.
Если мы пожелали бы сделать обзор трибун и галерей Социального клуба, превращенного в тот вечер, как уже было сказано, в Американский клуб, нам пришлось бы назвать всех красивых, богатых и знаменитых женщин Парижа.
Среди них, пока одна тянула его за рукав, другая хотела обнять, третья окликала издалека, протягивая прелестную ручку, порхал герой дня маркиз де Лафайет. Тогда это был красивый, изящный молодой мужчина тридцати одного года. Патриций, обладатель огромного состояния, по жене (дочери герцога д’Айена, с которой он сочетался браком уже пятнадцать лет тому назад) находившийся в родстве с самыми знатными фамилиями Франции, в двадцать лет Лафайет, влекомый из Франции тем вихрем свободы, что пронесся над миром, еще не зная, где он стихнет, тайком снарядил два корабля, нагрузив их оружием и боеприпасами, и приплыл в Бостон подобно тому, как полвека спустя Байрон объявился в Миссолунги; но ему, более удачливому, чем прославленный поэт, суждено было увидеть освобождение народа, помочь которому он приехал, и если за Вашингтоном осталось звание отца американской свободы, то Лафайета все-таки позволено будет именовать ее крестным отцом. Восторг, который вызывал Лафайет, вернувшийся во Францию, превосходил, наверное, тот восторг, с каким его встречали в Америке; на родине Лафайета усыновила мода, королева расточала ему улыбки, Франклин провозгласил его гражданином, а Людовик XVI присвоил ему звание генерала.
Популярность была приятна, генеральский мундир прекрасно сидел на молодом мужчине тридцати одного года: это подсказывало Лафайету тщеславие, но если предположить, что тщеславие, однажды заговорив, сможет умолкнуть, то женщины так часто напоминали генералу о нем, что он просто не мог этого забывать.
Знаки уважения к себе вместе с Лафайетом разделял в тот вечер и граф д’Эстен. Побежденный в Индии, где он дважды попадал в плен, адмирал взял реванш в Америке; там он, после того как дал Хоу сражение, исход которого остался неясным, и потерпел неудачу в атаке на Сент-Люсю, наголову разбил коммодора Байрона. В отличие от Лафайета, граф Эктор д’Эстен был старик, и восторги собравшихся между ним и его молодым соперником были поделены поровну по единодушному согласию: женщины требовали Лафайета, мужчины окружали д’Эстена.
Другим участникам собрания, в ту эпоху, быть может, менее известным, все-таки досталась позднее своя доля славы. Среди них были: аббат Грегуар, который тогда разъезжал, преподавая философию; он еще ни строчки не написал о рабстве, но уже занимался этим вопросом, поглотившим впоследствии всю его жизнь; Клавьер — один из самых пылких негрофилов того времени; аббат Реналь, возвратившийся из изгнания, куда ему пришлось отправиться из-за своей «Философской истории обеих Индий»; Кондорсе, кому предстояло в третий раз начать новую жизнь: он, занимавшийся математикой вместе с д’Аламбером, критикой вместе с Вольтером, собирался стать политиком вместе с Верньо и Барбару (Кондорсе, который думал всегда и везде — в кабинете и в салоне, в уединении и в толпе, — больший специалист во всех вопросах, чем самые узкие специалисты по ним, и, где бы ни находился, недоступный для развлечений; немногословный, выслушивающий все и из всего извлекающий пользу, он никогда не забывал того, что узнавал или слышал); приехавший из Америки Бриссо — фанатик свободы, поклонник Лафайета, будущий автор «Обращения к иностранным державам» (его еще ждала роковая честь — дать свою фамилию названию партии); Руше, опубликовавший свою поэму «Месяцы» и занятый переводом «Богатства народов» Смита; наконец, Малуэ (он тоже недавно опубликовал свои знаменитые «Записки о рабстве негров») в ту минуту, когда вошли Марат и Дантон, стоял на трибуне и, чтобы начать речь, ждал, пока утихнет волнение, вызванное приходом Олимпии де Гуж.
Он сменил на трибуне Клавьера, говорившего о рабстве, хотя и трактовавшего вопрос слишком отвлеченно; тот, сходя с трибуны, объявил, что сейчас будет выступать его друг Малуэ: будучи более сведущим в проблеме рабства, он приведет факты, которые повергнут аудиторию в ужас.
Собрание испытывало ту жажду сильных чувств, что охватывает народы в определенные периоды их жизни, а значит, требовало лишь одного — быть повергнутым в ужас.
Кстати, в зале находилось, как уже было сказано, много красивых женщин, а они так очаровательно поводят плечами, когда вздрагивают от страха, что для каждой красавицы было бы непростительной оплошностью не трепетать всякий раз, когда к тому находится повод.
Поэтому тишина установилась быстрее, чем можно было бы на то надеяться; постепенно все взгляды отвернулись от Олимпии де Гуж и, поблуждав какое-то время по сторонам (взгляды мужчин — от Богарне до Терезы Кабаррюс, взгляды женщин — от Бриссо до Лафайета), в конце концов задержались на трибуне, где ждал оратор: рука его была готова к жесту, уста — к началу речи.
Потом, когда воцарилась полная тишина и внимание зала стало безраздельным, Малуэ начал:
— Господа, передо мной стоит трудная задача — поведать вам о страданиях одной расы, которая кажется проклятой, но, тем не менее, она не совершила ничего, чтобы навлечь на себя это проклятие. По счастью, дело, защищаемое мной во имя гуманности, — это дело всех чувствительных душ, и ваша симпатия поможет мне там, где мне не хватит таланта.
Случалось ли вам, господа, когда в конце изысканного обеда вы смешиваете два дополняющих друг друга вещества — сахар и кофе, что служит необходимым завершением подобного обеда; когда вы, удобно расположившись в креслах, на мягких подушках, прежде чем выпить кофе, долго, с наслаждением вдыхаете его дивный аромат, долго его смакуете, а ваши губы, если можно так выразиться, капля за каплей всасывают эту живительную жидкость, — случалось ли вам хотя бы однажды задуматься над тем, что за этот сахар и за этот кофе, доставляющие вам блаженство, многие миллионы людей заплатили своей жизнью?
Вы догадываетесь, о ком я хочу сказать, не так ли? Я хочу говорить о тех несчастных детях Африки, кого, как всем известно, приносят в жертву чувственным прихотям европейцев, с кем обращаются как с вьючными животными, но кто все же суть наши братья по природе и перед Богом.
Одобрительный шепот воодушевил оратора. Все эти элегантно одетые, напудренные, надушенные мускусом и амброю мужчины, все эти очаровательные, украшенные кружевами, перьями и бриллиантами женщины согласились с Малуэ, изящно кивая и признавая тем самым, что именно они — братья и сестры негров Конго и негритянок Сенегала.
— Но сейчас, о сострадательные сердца, — продолжал Малуэ, прибегая к присущему тому времени сентиментальному пафосу и пользуясь главным образом ораторским приемом обращения, — прошу вас не забывать, что все, о чем я буду вам говорить, — это отнюдь не роман, набросанный в общих чертах в надежде занять ваш досуг; это правдивая история того немилосердного обращения, какому вот уже два века подвергаются ближние ваши; это крик стенающего и преследуемого человечества, который осмеливается затронуть вас и разоблачить перед всеми народами мира те жестокости, чьими жертвами стали эти несчастные, — короче говоря, негры Африки и Америки молят своих защитников о помощи, с тем чтобы эти защитники ради их спасения воззвали к суверенам Европы и потребовали у правосудия покончить с теми ужасными страданиями, которыми терзают негров от имени монархов. Неужели вы не внемлете их мольбе? О! В их защиту подадут свой сильный и суровый голос мужчины, мы услышим тихий и умоляющий голос женщин, и короли, которых Бог поставил своими наместниками на земле, признают, что подвергать столь гнусному обращению создания, сотворенные, как все мы, по образу Божьему, — значит наносить оскорбление самому Богу.
После этого пассажа одобрительный шепот сменился рукоплесканиями. Вместе с тем было ясно, что вводная часть речи вполне удовлетворила слушателей, и общее желание, хотя пока вслух не высказанное, вынуждало оратора перейти к теме.
Малуэ почувствовал необходимость приступить к главному и начал так:
— Несомненно, вам известно, что такое работорговля, но известно ли вам, как происходит эта торговля? Нет, вы не знаете этого или же бросали только беглый взгляд на это странное действо, когда одна раса торгует другой расой и одни люди продают других людей.
Если капитан невольничьего судна желает купить рабов, он подплывает к берегам Африки и предупреждает одного из князьков на побережье, что он привез из Европы товары и хотел бы обменять их на груз в двести — триста негров; после этого он посылает князьку, с кем хочет вести дело, образцы товаров, присоединяя к ним водку в подарок, и ждет.
«Водка — огненная вода!» — так называют ее несчастные негры. О, роковое изобретение, пришедшее к нам от арабов: это они подарили нам искусство дистилляции, но придумали его для того, чтобы извлекать духи из цветов, особенно из розы, столь прославленной в сочинениях арабских поэтов! — почему ты стало таким страшным оружием в руках жестоких людей, что тебя надлежит проклинать? Почему ты покорило, а главное, уничтожило больше народов, нежели огнестрельное оружие, которое было неведомо обитателям Нового Света и казалось им громом в руках новых богов?
Как видим, Малуэ пустился в самый возвышенный лиризм; за свою смелость он был вознагражден громом рукоплесканий.
— Мы сказали, что владелец невольничьего судна ждет, — продолжал оратор. — Увы! Долго ему ждать не приходится: с наступлением темноты он может видеть, как огонь охватывает деревню за деревней; в ночной тишине он может расслышать стоны матерей, у которых отнимают детей, плач детей, которых лишают отцов, и посреди всего этого — предсмертные вопли тех, кто предпочитает умереть сразу, нежели влачить жалкое существование вдали от семейного крова, вдали от неба родины.
Наутро на борту судна говорят, что нападение негритянского царька отбили, несчастные, которых хотели захватить в рабство, сражались с упорством отчаяния, а новый набег будет предпринят ближайшей ночью и товар сможет быть доставлен только на следующий день.
Когда опускается тьма, все — сражение, пожары и стенания — начинается снова; резня продолжается всю ночь, но утром работорговцы узнают, что им придется подождать до следующего дня, если они хотят получить требуемый груз.
Однако в ближайшую ночь рабы несомненно будут: разбитый царек повелел воинам набрать обещанных рабов в своих владениях; он приказывает окружить две-три принадлежащие ему деревни и, верный данному слову, выдает собственных подданных, будучи не в силах выдать работорговцу своих врагов.
Наконец, на третий день приводят четыреста негров, закованных в цепи; за ними бредут матери, жены, дочери и сестры, если нужны одни мужчины; ибо, если работорговцам необходимы и женщины, жен, дочерей и сестер приковывают к братьям, отцам и мужьям.
Тогда начинают расспрашивать и узнают, что за две ночи погибло четыре тысячи человек, чтобы царю-спекулянту удалось продать в рабство четыреста!
И не думайте, что это преувеличение. Я излагаю факты, рассказываю правду: капитан невольничьего судна — это капитан «Нью-Йорка»; царек, продававший своих подданных — это вождь племени из Барсийи.
О судьи, о монархи Европы, вы, что спокойно спите в своих дворцах, тогда как убивают вам подобных, неужели не ведаете вы об этих злодеяниях? Ведь творятся они от вашего имени! Так пусть вопли этих страдальцев перелетят моря и разбудят вас!
Теперь бросим взгляд на этот пустынный берег, который для страдальцев все-таки берег родины, — продолжал оратор. — Всмотримся в несчастных негров: голые, они лежат на земле, а европейские капитаны-работорговцы осматривают и ощупывают их.
Когда корабельные хирурги внимательно осмотрят тех из негров, кого они считают здоровыми, ловкими, сильными, хорошо сложенными и признают их годными для покупки, негров принимают на борт от имени капитана, так же как грузят лошадей и быков, и, так же как лошадей и быков, хирурги клеймят плечи негров раскаленным железом; на клейме ставятся инициалы названия корабля и фамилии капитана, купившего рабов.
Потом, по мере того, как им одному за другим ставят клеймо, негров сковывают цепью по двое и спускают в трюм корабля, который на два месяца станет для них тюрьмой, а чаще всего — могилой.
Нередко во время переправы их на корабль двое, четверо, шестеро из этих несчастных решают броситься в море — их ужас перед рабством беспределен! — и исполняют свой замысел, но, поскольку они скованы цепью, лишь обретают смерть в пучинах океана.
Из последнего груза рабов, который капитан Филипс закупил в Гвинее у царька Жюиды, он потерял дюжину негров, утонувших по своей воле.
Но, так как с негров не спускают глаз, обычно большее число рабов оказывается на корабле. Их сразу же спускают в трюм; именно здесь пятьсот или шестьсот несчастных лежат вповалку — каждому отведено место, равное длине его тела, — видя свет Божий лишь через отверстие люков, днем и ночью вдыхая нездоровый воздух, который становится зловонным из-за испарения массы человеческих тел и застоявшихся экскрементов; поэтому смесь всех этих смрадных выделений порождает жестокую инфекцию: это портит кровь и вызывает множество воспалительных болезней, от которых погибает четверть, а иногда и треть всех рабов за те два или два с половиной месяца, сколько обычно длится плавание через океан.
О люди, я взываю к вам, — вскричал оратор и раскинул руки так, словно заклинал всю вселенную, — о англичане, французы, русские, немцы, американцы, испанцы! Что бы ни даровала вам судьба — корону на челе или заступ в руке — загляните в глубь собственного сердца; посмотрите на то положение, в какое уже давно ставят вас европейские работорговцы, задумайтесь над тем, что в то мгновение, когда я обращаюсь к вам, капитаны невольничьих кораблей творят все те ужасы, о каких я вам рассказал, и подобные преступления безжалостно совершаются от имени Европы и под защитой ее законов!
Поэтому, просвещенные европейцы, не верьте басням, которыми хладнокровно убаюкивают вас в Европе эти бесчеловечные люди, стремясь скрыть свои злодеяния; остерегайтесь верить их клевете, если они утверждают, будто несчастные негры — это животные, лишенные чувств и разума; знайте же, что среди тех, кого вы насильно отрываете от родины, не найдется ни одного, который не имел бы нежной сердечной привязанности, вами попранной; нет ребенка, который с болью не жалел бы о своих родителях или о своем отце; нет ни одной женщины, которая не лила бы слез по супругу, матери, сестре, подруге; нет мужчины, которого в глубине его страдающего сердца не пожирала бы отчаянная тоска по нежным узам, что вы разорвали, насильственно и жестоко разлучив с их близкими. Да, я не боюсь откровенно сказать вам, что среди ваших рабов вы не найдете ни одного, кто в глубине своего сердца не смотрел бы на вас как на палачей и убийц, попирающих все самое гуманное в природе.
О жестокие и безжалостные люди! Если бы вы умели читать в душах рабов; если бы вы не сводили к самому тяжкому молчанию и не карали самыми страшными наказаниями их справедливые жалобы, то перед вами сначала предстал бы умирающий отец, который сказал бы вам: «Ты разлучил меня со стадом чад моих, которых кормил мой труд, и они погибнут от голода и нужды!»; потом вы увидели бы мать, которую вырвали из объятий супруга или любимой дочери, достигшей брачного возраста; затем вы увидели бы маленьких, похищенных из родных семей детей, которые проливают слезы, прерываемые рыданиями, и зовут: «Пау, пау, булла!» («Отец, отец, дай руку!»), а рядом с ними — удрученную горем девушку, которая оплакивает похищенную у нее нежность матери или возлюбленного, который искренне любил ее; повсюду увидите вы безутешные создания, ибо им не выпало печального утешения, навсегда расставаясь с родителями, смешать свои слезы с их слезами; наконец, во всех сердцах вы найдете раскаленные до предела стыд и возмущение, могущие породить любые крайности, до каких может. довести отчаяние!
Сочувствие собрания к несчастным неграм достигло апогея; вот почему, прервав оратора аплодисментами, слушатели потратили несколько минут, чтобы прийти в себя; воспользовавшись этой передышкой, Малуэ вытер лоб батистовым платком и отпил из стакана подслащенную воду.
Во время этой обвинительной речи — мы постарались сохранить в ней ораторскую форму того времени — Дантон рассматривал Марата, чье лицо постепенно принимало откровенно ироническое выражение.
— Вы содрогались от ужаса, вы плакали, — снова заговорил Малуэ. — Выслушайте же то, что мне остается вам сказать, о чувствительные сердца, о нежные души! Когда капитан Филипс, чье имя я уже называл, закончил погрузку рабов, кроме дюжины негров, бросившихся в море, многие отказались от еды в надежде покончить со своими мучениями, приблизив смерть; и тогда несколько корабельных офицеров предложили отрубить руки и ноги самым упрямым, чтобы запугать остальных; но капитан, более человечный, чем на то можно было иметь смелость надеяться, отказался: «Они уже и так достаточно несчастны, чтобы еще заставлять их испытывать столь жестокие муки!» Я, господа, с радостью воздаю должное этому человеку, предавая огласке его великодушие; но так поступает один, а множество других ведут себя иначе! Сколько других, столкнувшись с отказом принимать пищу, перебивают железными прутьями руки и ноги непокорным страдальцам, причем в нескольких местах; эти несчастные чудовищными воплями, которые они не могут сдержать, наводят страх на своих спутников и вынуждают их из-за боязни подвергнуться тем же пыткам к тому, что они отказываются делать как из принуждения, так и по осторожности.
Эта пытка, господа, равнозначна колесованию в Европе, если не принимать во внимание, что те, кого колесуют у пас, преступники, тогда как те, кого колесуют на невольничьих кораблях, люди невинные.
Но потерпите, я не закончил: у меня в руках реляция, ее написал, предал огласке, напечатал Джон Эткинс, хирург на борту флагманского корабля «Eagles Squadron», нагруженного неграми из Гвинеи; послушайте, что он вам сообщит. Джон Хардинг, капитан этого судна, заметил, что многие рабы что-то шепчут друг другу на ухо, а у женщин такой вид, будто они передают друг другу какой-то секрет; он подумал, что несколько чернокожих замышляют заговор, чтобы обрести свободу; вы знаете, что сделал капитан Хардинг, даже не дав себе труда проверить, обоснованы ли его подозрения? Он сразу обрек двоих из этих несчастных, мужчину и женщину, на смерть и произнес приговор, показав рукой на мужчину, которому предстояло умереть первым; в ту же секунду бедняге перерезали горло в присутствии всех его братьев, потом вырвали у него сердце, печень и внутренности, швырнув их на палубу, и, поскольку на корабле везли триста рабов, сердце, печень и кишки разрубили на триста кусочков, заставив спутников казненного съесть эти сырые и окровавленные кусочки человеческой плоти, ведь капитан грозил той же казнью любому, кто откажется от чудовищной пищи!
Ропот ужаса пробежал по залу.
Но голос оратора перекрыл этот шум. Малуэ понимал, что, если придерживаться форм ораторского искусства, после первого эффекта необходимо произвести и второй.
— Но слушайте, слушайте! — вскричал Малуэ. — Не удовлетворившись этой экзекуцией, жестокий капитан бросил своим палачам женщину; заранее были отданы приказы и определена пытка. Бедной страдалице связали веревкой руки и подвесили ее на мачту так, чтобы ноги не касались палубы. Сорвав с нее жалкие лохмотья, они сначала хлестали несчастную плетью до тех пор, пока все ее тело не залила кровь. Потом бритвами они срезали с нее кожу и разрезали ее тело на триста кусочков плоти, чтобы их тоже съели триста рабов, так что женщина умерла в жесточайших муках и у нее обнажились все кости!
Из зала послышались возгласы возмущения; оратор вытер лоб и допил стакан подслащенной воды.
— Вот какие муки претерпевают несчастные негры во время плавания, — продолжал Малуэ. — А теперь расскажем, что предстоит им претерпеть, прибыв на место.
Примерно треть умирает еще на корабле — об этом я уже сказал; но даже если мы ограничимся в выкладках лишь четвертью всех, то вы сами поймете, сколько жертв покажет нам этот подсчет мертвых.
Цинга, истощение, болотная малярия, какая-то острая лихорадка, не имеющая научного названия, но именуемая негритянской лихорадкой, обрушиваются на них в то мгновение, когда они ступают на землю, и выкашивают еще четверть — это дань, которую климат налагает на всех, кто из Африки перебирается на американские острова. Только Англия вывозит сто тысяч чернокожих, а Франция — половину этого количества; на две страны приходится сто пятьдесят тысяч рабов; итак, две нации, идущие во главе цивилизации, каждый год губят семьдесят пять тысяч негров ради того, чтобы доставить в колонии семьдесят пять тысяч других. Вы, кто слушает меня, подсчитайте, какое огромное число рабов, не получив от них для себя никакой выгоды, уничтожили эти нации за те два столетия, что существует работорговля; семьдесят пять тысяч негров в год умножьте на двести лет, и получится пятнадцать миллионов человек, погубленных нами; но если вы прибавите к этой скорбной сумме еще одну — количество рабов, которых умертвили все остальные королевства Европы, — то получите тридцать миллионов Божьих созданий, которых стерла с поверхности земного шара ненасытная алчность белых!
Присутствующие в зале стали переглядываться. Им казалось невероятным, что они — пусть даже из-за собственной беспечности — оказались вовлеченными в эту неслыханную бойню.
Оратор сделал знак, что он еще не закончил; снова установилась тишина, и Малуэ в следующих выражениях продолжал речь:
— Если бы, после того как море поглотило свою долю жертв, а лихорадка собрала с живых свою дань, у тех, кто выжил, оставалась бы хоть какая-то надежда на счастье, их пребывание в изгнании было бы терпимым; если бы только они обрели хозяев, которые обходились бы с ними хотя бы так, как обходятся с животными, жизнь их была бы сносной. Но когда их привозят на место и продают, от этих несчастных рабов требуют непосильного труда. С самого рассвета их гонят на плантации, и до полудня они должны работать не разгибая спины; только в полдень им дозволено поесть; но в два часа под жгучим солнцем экватора их снова заставляют браться за работу и трудиться до захода солнца; и все это время их охраняют, за ними следят, их наказывают надсмотрщики, которые с размаха стегают бичом тех, кто проявляет в работе хотя бы малейшую небрежность. Наконец, прежде чем им позволят возвратиться в убогие хижины, рабов еще заставляют исполнять для хозяина домашние работы: запасать корм для скота, привозить дрова хозяевам и уголь на кухню, задавать сено лошадям; поэтому часто бывает так, что до своих убогих лачуг они добираются в полночь или за час до полуночи. Им едва хватает времени, чтобы очистить и сварить на ужин несколько початков кукурузы; потом, пока варится кукуруза, они ложатся на циновки, где чаще всего и засыпают, но на работу им приходится вставать раньше, чем они успеют утолить голод, терзающий их, или сон, преследующий их.
Но между тем один современный автор, известный множеством трудов, свидетельствующих об обширности его ума и познаний, утверждает, будто он доказал, что рабство дает неграм возможность вести более счастливую жизнь, нежели то прозябание, какое выпадает на долю большинства наших крестьян и европейских поденщиков.
И действительно, на первый взгляд система его рассуждений кажется привлекательной.
«Рабочий во Франции, — пишет он, — зарабатывает в день от двадцати до двадцати пяти су. Каким образом на тот скромный заработок он может прокормиться сам, содержать жену с пятью-шестью детьми, платить за жилье, покупать дрова и нести все расходы целого семейства? Значит, рабочие живут в бедности и им почти всегда не хватает самого необходимого. Наоборот, крепостной или раб живет при своем хозяине, так же как лошадь, ведь тот заинтересован хорошо кормить и содержать лошадь, чтобы сохранять животное здоровым и постоянно получать от него полезные услуги; следовательно, имея все необходимое, раб счастливее свободных поденщиков, у которых иногда нет даже хлеба».
Увы, это сравнение неверное, и сейчас я представлю доказательство этому; я получил его совсем недавно и вот каким образом.
Неделю назад я зашел в кафе; за одним из столиков сидели четверо американцев: один из них читал какие-то деловые бумаги, другие говорили о работорговле; любопытство вынудило меня присесть за соседний столик и прислушаться. Приведу вам слово в слово подсчет, который я услышал из уст американца: «Каждый из моих негров обходится мне в сорок гиней; за вычетом всех расходов, каждый, если кормить его как следует, приносит мне примерно семь гиней прибыли; но если экономить на еде всего два пенса в день, эта экономия на каждом негре дает мне три фунта стерлингов прибыли, то есть, считая три сотни моих негров, триста фунтов стерлингов — сверх тех семи фунтов, которые каждый из них мне уже принес. Таким образом мне в год удается получать с каждого из моих рабов десять гиней чистого барыша; это доводит чистый доход с моей плантации до трех тысяч фунтов стерлингов. Правда, — прибавил он, — когда следуешь такому способу ведения хозяйства, мои негры живут самое большее только восемь-девять лет, но это значения не имеет, потому что через четыре-пять лет каждый негр возвращает мне сорок гиней, в какие он мне обошелся! Поэтому, если он живет всего четыре или пять лет, это его дело, поскольку излишек в четыре года представляет собой чистый барыш. Раб умирает — скатертью дорога! На прибыль, какую я получил, экономя семь-восемь лет на его еде, мне будет на что купить другого негра, молодого, здорового вместо обессиленного существа, больше ни на что не годного, и вы сами понимаете, что эта экономия, если имеешь триста рабов, огромна!»
Вот как говорил этот человек или, вернее, тигр в облике человеческом! Вот какие рассуждения я услышал и устыдился, что тот, кто их высказывал, тоже белый, как и я!
О свирепые европейцы! — воскликнул оратор, намеренно сдерживая то волнение, которое его последние слова вызвали в зале. — Неужели вы навеки останетесь жестокими тиранами, когда можете стать благодетельными покровителями негров? Существа, которых вы преследуете, подобно вам зачаты женщиной и рождены ею; она девять месяцев вынашивала их во чреве своем, подобно тому как ваши матери вынашивали вас; она произвела их на свет с теми же муками и с теми же опасностями, подвергаясь которым и ваши жены рожают своих детей! Разве эти существа, как и вы, не были вскормлены молоком? Разве их воспитывали не с той же нежностью, что и вас? Разве они не такие же люди, как вы? Разве не единый Создатель сотворил всех нас? Разве не одна и та же земля носит и кормит нас? Разве не одно солнце освещает нас? Разве не одному Отцу Вселенной мы все поклоняемся? Разве у этих существ нет сердца, души, тех же порывов нежности и гуманности, что присущи и нам? Неужели то, что цвет их кожи отличается от цвета нашей кожи, служат законным основанием для того, чтобы убивать их, отнимать у них жен и красть их детей, заковывать их отцов в цепи, чтобы наконец, вынуждать их претерпевать на земле и в океане самые гнусные жестокости?
Читайте историю всех народов и всех государств земли — и вы не найдете примера столь обдуманной и столь постоянной жестокости ни в одной империи, ни в одном веке, даже самом варварском. Почему же в эпоху, когда здравая философия и необъятные знания озарили Европу самыми возвышенными открытиями, вы по-прежнему остаетесь ужасом африканцев, кошмаром ближних ваших, гонителями рода человеческого? Сотрите из памяти — время для этого еще есть — все жестокости, явив всей земле пример гуманности и благотворительности: сделайте негров свободными, разбейте их оковы, сделайте их существование терпимым и будьте уверены, что освобожденные люди станут лелеять вас как отцов своих и будут служить вам лучше рабов, ненавидящих вас как палачей!
Последние слова речи, увенчанной антитезой, заставили аудиторию встать: слышались крики «браво», приветственные возгласы, рукоплескания; мужчины бросились к трибуне, женщины махали носовыми платками, и оратор сошел в зал под восторженные вопли «Свобода! Свобода!».
Дантон повернулся к Марату; раза два-три он едва не поддался общему воодушевлению, но чувствовал, что язвительный спутник с трудом сдерживает насмешку, готовое вырваться наружу презрение, и это останавливало его.
Все-таки, когда оратор закончил речь, он повернулся к Марату и спросил:
— Ну, что вы думаете обо всем этом?
— Я думаю, — ответил Марат, — что потребуется много заседаний, вроде этого, и немало ораторов, вроде Малуэ, чтобы заставить человечество сделать шаг вперед.
— Но дело, которое защищает Малуэ, прекрасно! — воскликнул Дантон; он, привыкший к тогдашней философской риторике, хотел, по крайней мере, не уступать Марату без спора.
— Несомненно. Однако есть гораздо более неотложное дело, которое надлежит защищать, нежели свобода рабов в Америке.
— Какое же?
— Свобода крепостных во Франции.
— Понимаю.
— Так вы обещали пойти со мной?
— Обещал.
— Тогда пошли.
— Куда?
— Вы привели меня к аристократам, которые рассуждают об освобождении черных, не правда ли?
— Разумеется.
— Прекрасно… Я же отведу вас к демократам, которых заботит освобождение белых.
С этими словами Марат и Дантон ушли, и никто не обратил на них внимания, хотя людьми они были заметными: внимание всех сосредоточилось на ораторе, в эту минуту сходившем с трибуны под приветственные возгласы собрания.