Книга: Дюма. Том 48. Инженю
Назад: XII ГРАФ ОБИНЬСКИЙ
Дальше: XIV ЗАВЯЗКА РОМАНА

XIII
ЦЕЦИЛИЯ ОБИНЬСКАЯ

— Краска смущения, дрожь волнения, ложный стыд, — все это было пустяком, и меня ждало нечто гораздо более серьезное! Представив меня, граф прибавил: «Цецилия, этот ученый француз будет преподавать вам французский, английский, точные науки… Он пробудет здесь год, а через год вы будете знать все, что знает он». Я не сводил с него глаз, пытаясь угадать, почему он так дурно судит обо мне, по невежеству или из предвзятости. «О, я понимаю…» — пролепетал я.
Я понял, что граф так говорил обо мне вовсе не из-за невежества и что, наоборот, он обладает очень тонким умом. Помолчав, он сказал: «Не удивляйтесь, милостивый государь, если я говорю, что через год Цецилия будет знать все, что знаете вы, — я утверждаю это потому, что мне известны ее способности и ее память; у нее такие дарования, с которыми ваши сравниться не смогут… Только учите ее, и вы убедитесь, как быстро она все усвоит…» Я поклонился. «Ваша светлость, Боже меня сохрани сомневаться в способностях мадемуазель Обиньской, — почтительно ответил я, — но, в конце концов, чтобы преподать ей все эти предметы, мне будет необходимо физическое время».
«Хорошо! — согласился он. — Я дал вам год… Так вот, весь год она будет с вами или, вернее, вы не будете расставаться с нею, поэтому на самом деле вы отдадите ей все то время, что во Франции посвятили бы любому ученику за шесть лет. У вас там девушки появляются в обществе, при дворе — я был в Париже, знаю, — и принимают у себя; час в день они посвящают расширению кругозора, а остальное время отдают пустякам… У нас, наоборот, графиня Обиньская будет тратить на занятия двенадцать часов».
«Позволит ли мне ваша светлость сделать одно замечание?»
«Да, разумеется… Пожалуйста!»
«Двенадцать часов занятий в день — это много, и мадемуазель не выдержит!»
«Хорошо, — улыбнулся граф (ибо иногда он все-таки улыбался), — не вынуждайте меня учить вас вашему ремеслу… Конечно, доктор, вы правы, и двенадцать часов погубят лучший мозг, если заниматься без перерыва и не разнообразить занятия. Но поскольку здесь каждое утро вы будете два часа ездить верхом с графиней; поскольку затем будете завтракать вместе с ней; поскольку до полудня вы будете уединяться с ней, чтобы заниматься письмом или счетом на грифельной доске; поскольку в полдень вы будете выезжать на прогулку в ее карете, — в карете ведь беседуют, не правда ли? — а за обедом, на приемах и охотах, вечерами будете неотлучно находиться при Цецилии и вести с ней разговоры; поскольку, наконец, вы не будете отходить от нее ни на шаг, — то я отнюдь не преувеличил свой расчет, назначив вам двенадцать полных часов занятий в день».
По мере того как граф говорил, мне казалось, будто я слышу слова гения снов; по мере того как он объяснял этот план воспитания, мне казалось, будто перед моими глазами проплывает одна из тех чарующих картин волшебного рая, которые с помощью гашиша Горный старец показывал своим уснувшим последователям. Меня одолевало такое множество мыслей, что я не мог ничего ответить.
Но тем не менее я испытывал столь сильное желание говорить, что судорожно сжал руки и ноги, чтобы не шевелиться, вернее, не сделать движения, которое разбудило бы меня. Я считал, что вижу сон.
Все время этой пленительной галлюцинации Цецилия смотрела на меня спокойным и холодным взглядом, но столь пристальным, что воспоминание о нем даже сегодня, по прошествии семнадцати лет, пронзает мне сердце, словно незримая слеза, оброненная на меня невидимым демоном.
Высокая, стройная, с золотистыми, как зрелые колосья, густыми волосами, с голубыми, глубокими, словно воды наших озер, глазами, она прятала округлые руки в рукавах меховой венгерки и ни разу не разжала губ, поэтому я смотрел на нее так, как мы смотрим на задрапированную статую. Поскольку я не помню, как она появилась в зале и не заметил, как она села рядом с отцом, а ничто в ней, даже ее длинные ресницы, не дрогнуло, я был вправе думать, что человекоподобная фигура, находившаяся передо мной, просто одна из тех икон-покровительниц, которые польские сеньоры вешают в своих замках или помещают под колпаками своих каминов — так в древности поступали римляне со своими ларами — и которые молчаливо оберегают семью и домашний очаг.
Отец, говоривший так много и так странно, дочь, смотревшая так пристально и почти безмолвно, — все это производило на меня удивительное впечатление, какое я объяснить не могу, хотя сам пишу романы. Может быть, вам удастся это понять?
— Черт возьми! Если бы я это понимал, то поверил бы! — вскричал Дантон. — Но продолжайте, дорогой мой, я нисколько не сомневался, что все эти фамилии на — ский и на — ска способны фигурировать в столь интересных историях… Ведь в «Фобласе» Луве де Кувре у нас есть некая Лодойска… Вы читали «Фоблас»?
— Нет, — ответил Марат. — Я не читаю непристойных книг.
— Вы считаете «Фоблас» непристойным? — удивился Дантон. — Да вы, черт побери, ригорист! Я считаю «Фобласа» не более непристойным, чем «Новая Элоиза».
— Послушайте! Не будем кощунствовать! — побледнев, воскликнул Марат.
— Да, вы правы: речь идет не о Фобласе, Лодойске или новой Элоизе — мы ведь говорим о вас, о жизни, а не о романе. Продолжайте, пожалуйста… И простите меня за то, что я вас прервал.
— Мое удивление было столь велико, — продолжал свой рассказ Марат, — или, лучше сказать, я был так потрясен, что в какое-то мгновение голова у меня закружилась и рассудок совершенно помутился. За это время меня привели — кто, совсем не помню; как, не знаю — в большую комнату, где я почти пришел в себя и оказался в окружении вежливых, улыбающихся слуг; они показывали мне на удобную постель и обильный ужин.
— Поистине, мой дорогой друг, хотя я обещал вам и себе не перебивать вас, — сказал Дантон, — не могу не поддаться желанию заметить, что невозможно начать переживать феерию более приятным образом; именно так начинаются все арабские сказки, поэтому, само собой разумеется, вы, я надеюсь, воздали должное ужину и постели.
— Поужинал я очень хорошо, — ответил Марат, — но спал довольно плохо: после долгой телесной усталости, после сильных умственных потрясений отдых нервному человеку дается с трудом. Мне это не давалось в особенности, ибо у меня была двойная причина плохо спать: тело ломило от усталости, голова ничего не соображала; однако мне приснился сон — он был неким подобием экстаза. Мадемуазель Обиньская магнетизировала меня своими большими, широко раскрытыми глазами и своей молчаливой неподвижностью.
Тем не менее я солгал бы вам, если бы сказал, что в ту ночь не спал совсем: наверное, я лишился чувств, ибо, придя в себя, увидел при свете ночника на стоявшем рядом кресле одежды, которые, должен признаться, гораздо больше подходили к климату страны, где я находился, нежели платье, привезенное мною из Франции.
Я встал и сразу подошел к одеждам и облачился в них, не теряя ни секунды. Я не сумею передать вам, каким гордым и красивым я посчитал себя, посмотревшись в зеркало, висевшее в моей комнате. Сюртук, покроем напоминавший те сюртуки, что позже стали носить во Франции и называли полонезами, фиолетовые бархатные кюлоты, сапоги с серебряными шпорами, прелестная, отделанная шнуром шляпа составляли главные предметы моего наряда. Кроме того, я обнаружил, что на стене, прямо над креслом, служившим хранилищем моей одежды, висит охотничий нож с резной рукояткой из слоновой кости и охотничий хлыст — одним словом, у меня была полная экипировка богатого дворянина. В этом костюме я чувствовал себя ровней любому человеку на всей земле и охотно воскликнул бы вместе с Вольтером, несмотря на мою ненависть к нему:
Нас отличают друг от друга, к сожаленью,
По облаченью, а не по рожденью.

Пока я предавался восторгам, созерцая в зеркале свою столь похорошевшую особу, прошел час; но тут явился конюх и уведомил меня, что молодая графиня сошла вниз и ожидает меня.
Было начало марта; пробило пять утра; земля, схваченная последними заморозками, потрескивала; темноту озаряли отблески снегов. Этот бледно-голубой свет, мягкий, словно сумерки, угасал на горизонте за неровной линией гор; за ней по струям розовой дымки угадывалось предстоящее появление солнца.
Такова была картина, бросившаяся мне в глаза, пока я быстро спускался по широкой лестнице, сквозь окна которой открывался вид на равнину.
Сбежав вниз, я оказался на парадном дворе.
Как меня и предупредили, мадемуазель Обиньская ждала меня уже сидя в седле; сначала я лишь смутно разглядел при свете факелов ее черную лошадь и горностаевую накидку, которую девушка надела, чтобы руки у нее были свободны, но не страдали от холода.
Я переживал один сюрприз за другим, отчаявшись когда-нибудь ясно понять все, что вокруг происходит: эту странную теорию отца, воплощаемую в жизнь дочерью; эту прелестную, нежную и хрупкую девушку, вставшую до рассвета и уже готовую к прогулке, тогда как я, мужчина, еще спал, — разве все это даже в Польше не было чудесным, а главное, невероятным?
— Признаться, было! — согласился Дантон. — Но что будет гораздо более невероятным и гораздо более чудесным, так это видеть вас верхом.
— Потерпите, сейчас мы увидим это, — ответил Марат.
— Я держу вам стремя, — парировал Дантон. — Вперед!
— После того как я разглядел графиню, факелы и все, что меня окружало, я наконец-то заметил предназначенного мне коня…
— Ах, так! Опишите коня!
— Это был красивый украинский скакун с тонкими ногами, умной головой и пышной гривой. Он скреб правым копытом песок, которым был посыпан двор, но, когда я приблизился к нему, перестал рыть землю и искоса посмотрел на меня, как хитрое животное, жаждущее узнать, с каким всадником ему предстоит иметь дело…
Дантон расхохотался.
— Могло показаться, что осмотр ему понравился, — продолжал Марат, — ибо он снова принялся скрести копытом песок, притворяясь, будто тем самым изъявляет желание совершить прогулку под моим управлением. Я тоже бросил на него взгляд — так мы смотрим на противника, которого остерегаемся, — и сразу вскочил в седло.
— О Боже мой! — вскричал Дантон с интонацией разочарования, больше походившего на ужас. — Неужели вы и наездник?
— Наездник — не то слово; но в родном Будри я, проказничая, часто взбирался на форейторских лошадей, возвращавшихся порожняком.
— Ах, так! — заметил Дантон. — Это лишает меня всякого удовольствия: я надеялся увидеть, как вы свалитесь с коня, когда он перейдет на простую рысь.
— Терпение, терпение, дружище! — с горькой улыбкой ответил Марат. — Я ведь только выезжаю, но еще не вернулся.
— Поезжайте, поезжайте! Я следую за вами.
— Итак, я оседлал казацкого скакуна, — продолжал Марат, — и, по-прежнему не услышав от графини ни единого слова, потрусил следом за ней, ибо она на своем великолепном черном жеребце гарцевала впереди.
— И вы остались одни?
— Нет… Конюх, сообщивший мне, что пора выезжать на прогулку и графиня уже готова, ехал позади меня шагах в тридцати, с карабином за спиной; но не прошло и пяти минут, как мой скакун, решив завершить проверку всадника, начатую тем косым взглядом, что я успел вовремя перехватить, вместо того чтобы ехать вперед, повернул назад, в сторону конюшни.
— Ну и ну! — воскликнул Дантон. — С таким всадником это было совсем глупое решение.
— Поэтому я хотел помешать ему; он взбрыкнул; я посчитал уместным воспользоваться прекрасным хлыстом — я нашел его в моей комнате — и наотмашь хлестнул моего буцефала, который, даже не успев почувствовать удара, отпрыгнул в сторону и отбросил меня шагов на десять в снег, куда я полетел головой вперед.
— Прекрасно! — промолвил Дантон.
— Польша — благословенная страна для верховой езды, особенно зимой! Я фута на три погрузился в эту ледяную вату; мне еще повезло: я мог бы уйти в снег и на пять футов, даже не помяв стелющиеся по земле лишайники.
Дантон смеялся во все горло:
— О-хо-хо! Подобное начало способно испортить роман! Вы даже не представляете себе, как меня позабавил ваш рассказ; но сейчас я сбит с толку, и вы можете рассказывать мне все, что вам заблагорассудится. Черт возьми! На миг я очень испугался, что вы не справитесь с конем и вам даже не удастся спасти жизнь мадемуазель Обиньской, чей сильный черный жеребец тоже понес по примеру вашего скакуна… Ничего этого не было, слава Богу!
— О, не бойтесь! Моя история из тех, конец которых можно предвидеть, но, уверяю вас, не из тех, подробности которых легко угадать. Мадемуазель Обиньская, увидев, что я погрузился головой в снег, остановилась, изящно повернулась на седле и посмотрела на меня.
Я дрожал, выбираясь из сугроба, в ожидании услышать взрыв ее смеха и изо всех сил отряхивался; но графиня даже не улыбнулась: лицо ее оставалось таким же, как накануне вечером, то есть невозмутимым и холодным.
«Могла бы спросить по крайней мере, не ушибся ли я», — подумал я про себя, снова усаживаясь в седло, тогда как конюх любезно держал под уздцы моего скакуна.
Однако Цецилия не разомкнула губ; не выдержав ее молчания, я, несколько разочарованный, снова двинулся в путь; графиня же ехала ровным шагом.
Еще через десять минут мой скакун, затаивший, похоже, новые обиды, выбрал бесснежную дорогу, замощенную и окаймленную камнями, и опять сбросил меня, как в первый раз, но не так для меня удачно.
Теперь вместо нежной снежной перины, которую природа, казалось, специально подстелила для меня, я ударился о твердый гранит, причем так неловко, что ободрал голову и ушиб плечо: несколько капель крови выступили у меня на волосах.
Цецилия находилась едва ли в десяти шагах от меня, когда я упал. Светало — в этой стране, как вы знаете, уже на заре совсем светло, и она видела, как слуга поднимает меня, видела, как побледнело мое лицо, видела, как покраснел мой платок, но не обнаруживала никакого волнения.
Я вошел в азарт; кстати, мне было больно, но я, чтобы дать Цецилии почувствовать ее бесчеловечность, преувеличивал свои муки и поэтому долго вытирал волосы, чтобы выпачкать в крови весь платок.
Мне хотелось понять, насколько твердым может быть это юное сердце, которое, казалось, умерло и оледенело, подобно окружающей нас безжизненной холодной природе.
— Может быть, она была немая? — спросил Дантон.
— Да нет, ведь ее губы приоткрылись, зубы разжались и с уст слетели два латинских слова: «Prave equitas!»
«Ты плохо ездишь верхом!» — вскричал Дантон. — Так ведь?
— Да.
— О, ну и сердечко у этой сарматки!
— Не правда ли? Я чуть не обезумел от ярости: одной рукой я вцепился в гриву строптивого скакуна, другой — занес хлыст.
Цецилия пожала плечами и тронулась с места. «Cave, пе te occidet!» — произнесла она. И действительно, разъяренный конь несомненно мог прикончить меня.
Больше во время прогулки мадемуазель Обиньская ко мне не обращалась; меня охватила неистовая злоба, возраставшая с каждой минутой и достигшая высшего ожесточения в ту секунду, когда моему скакуну вздумалось в третий раз от меня избавиться; едва он обнаружил первый признак этого намерения, я выпустил поводья, вцепился одной рукой в его гриву и, превратив оба моих каблука в две гири настенных часов, отчаянно пришпорил его. Изумленный этим почти вызывающим сопротивлением, скакун понес; я ему не мешал. Конь захотел остановиться, но теперь уже я желал, чтобы он скакал дальше и яростно гнал его вперед. В конце концов, вцепившись в него крепче, чем Мазепа, привязанный к своему украинскому скакуну, я так загнал своего коня, что он признал себя побежденным.
С его стороны трижды повторялась одна и та же шутка и трижды благодаря найденному мной новому способу удерживаться в седле я не сдавался и с горделивой скромностью оказывался позади графини, которая жалела животное не больше, чем человека.
Начиная с этих минут я думал, что возненавижу эту девушку, и притворялся, будто больше не смотрю на нее; но она спокойно наслаждалась прогулкой, разрумянив свои красивые щечки на прохладном утреннем ветерке, и, заставив своего жеребца проделать одно за другим все манежные упражнения, вернулась в отцовский дворец, нагуляв мужской аппетит.
Во время прогулки я завоевал уважение и дружбу конюха; этот человек отнесся ко мне с большой симпатией и на дурной латыни дал мне очень дельные советы насчет верховой езды.
— Черт возьми! — воскликнул Дантон. — По-моему, первый урок Сен-Прё Юлии был менее суров, чем преподанный вами Цецилии.
— Это правда. Но, понимаете ли, Дантон, объясняется это лишь одним: Сен-Прё ведь начал с того, что объяснил Юлии то, чего она не знала, и тем самым сразу вызвал ее восхищение; я, совсем наоборот, предстал перед юной дикаркой в жалком виде. Я всем сердцем чувствовал смехотворность и униженность своего положения, поэтому, когда она невозмутимо завтракала, не глядя на меня и ничего мне не предлагая, я решил про себя, что уроки позволят мне отыграться и мадемуазель Обиньская, этот редкостный гений, столь превознесенный отцом, скоро убедится, что творец природы поставил преграду между духом и материей.
Однако, перестав есть, она, невзирая на то что челюсти ее бездействовали, даже не думала заговорить со мной; меня охватила досада, и я, глядя на нее с почти дерзкой уверенностью, сказал по-латыни: «Мадемуазель, попросите господина вашего отца освободить меня от данного ему мной слова». Она пристально посмотрела на меня и спросила: «Сиг?» — «Потому что я должен по двенадцати часов в день давать вам уроки и вести с вами беседы, но прошло уже четыре часа, а вы не соизволили обратиться ко мне ни с единым словом. Будь я крепостным, ломовой лошадью или охотничьей собакой, я удовольствовался бы тем скудным рационом слов, который мне отпускают, а в остальном исполнял бы ваши капризы, но я человек, я зарабатываю на жизнь, а не выпрашиваю милостыню… Или будем работать, мадемуазель, или расстанемся». Она погасила мой взгляд своим пылким, пронзительным взором и, помедлив, спросила: «Quid vocatur, gallice, equus?» — «Cheval», — ответил я. «Anglice?» — «Horse».
И в продолжение десяти минут она спрашивала меня французские и английские названия всех деталей лошадиной сбруи.
После этого она замолчала на несколько минут, потом снова начала спрашивать: «Quid vocatur, gallice, sanguis?» — «Sang». — «Anglice?» — «Blood». — «Quid, gallice, capilli?» — «Cheveux». — «Anglice?» — «Hair».
После этого она стала перечислять по-французски и по-английски названия всех частей человеческого тела.
Подумав, она, как и в первый раз, стала задавать мне вопросы о движении, весьма ясную теорию которого я перед ней развернул; о кровообразовании и кровообращении, что я объяснял очень долго и весьма четко; наконец, по-прежнему не меняя тона, она попросила перевести ей на французский и английский языки десятка три глаголов, около пятидесяти существительных и всего дюжину прилагательных (из них она предпочла самые выразительные).
Слушала она внимательно, два-три раза велела повторять слова, которые плохо понимала, а те, которые ее особенно затрудняли, просила написать; потом, когда наш разговор, продолжавшийся два часа, закончился, она ушла к себе, предоставив мне возможность удалиться в мою комнату, что я и сделал.
— Странный характер! — заключил Дантон.
Назад: XII ГРАФ ОБИНЬСКИЙ
Дальше: XIV ЗАВЯЗКА РОМАНА