Книга: Дюма. Том 48. Инженю
Назад: XI КАКИМ БЫЛ ДАНТОН В 1788 ГОДУ
Дальше: XIII ЦЕЦИЛИЯ ОБИНЬСКАЯ

XII
ГРАФ ОБИНЬСКИЙ

Как и Дантон, Марат на мгновение закрыл глаза, словно вглядывался в свою душу и прислушивался к собственному голосу, тихо нашептывавшему ему воспоминания юности.
Потом, резко вздернув голову, он заговорил:
— Родился я в Невшателе, как вам, вероятно, известно, в тысяча семьсот сорок четвертом году. Мне было десять лет, когда мой прославленный соотечественник Руссо потряс литературный или, вернее, политический мир «Рассуждением о неравенстве». Мне исполнилось двадцать, когда высланный, гонимый Руссо вернулся на родину искать пристанища. Моя мать, чувствительная, пылкая, фанатичная поклонница философа, воспитала во мне безграничное восхищение метром и все свое рвение обратила на то, чтобы сделать меня великим человеком, подобным автору «Общественного договора»; в этом ей великолепно помогал мой отец, достойный пастор, человек ученый и трудолюбивый; он с ранних лет забил мою голову всей той премудростью, какую знал сам, поэтому в пять лет мне хотелось стать школьным учителем, в пятнадцать — профессором, в восемнадцать — писателем, в двадцать — гением-творцом!
Подобно Руссо, подобно большинству соотечественников, родину я покинул молодым, унося в голове довольно большой, но весьма неупорядоченный запас знаний, великую науку простых людей, добытую в наших горах; вместе с тем я уносил с собой скромность, бескорыстие, много задора и ту способность к труду, которой до меня, как я считал, не обладал никто.
Странствия свои я начал с Германии и Польши.
— Но почему вы отправились в Германию?
— Подобно любому искателю приключений, чтобы жить.
— И как вам там жилось?
— Совсем плохо, должен признаться.
— Понимаю, литература кормила вас плохо, не так ли?
— Если бы я посвятил себя только литературе, она вообще не смогла бы прокормить меня; но, помимо нее, в моем распоряжении были французский и английский, которыми я владею как родным языком.
— Да, помню, вы, действительно, рассказывали мне, что давали уроки французского шотландкам и опубликовали в Эдинбурге «Цепи рабства», будучи, вероятно, рабом тех, кто выбрал вас своим учителем.
Марат посмотрел на Дантона с таким изумлением, что заставил его почти покраснеть. Нет ничего более удручающего для человека, чем придуманный им каламбур, который плохо поняли.
— Мне, воистину, кажется, будто я слышу господина де Флориана или господина Бертена, — строгим тоном возразил Марат. — Вы преподнесли мне мадригал, дорогой мой, а мадригал, скажу я вам, совсем не к лицу Дантону!
— В таком случае, я умолкаю и с этой минуты буду только внимать вам, — ответил Дантон, — ибо у меня почти нет шансов вас прервать.
— Правильно, — согласился Марат. — Тем более в историях, которые я рассказываю, нет ничего мадригального, хотя я и сочиняю романы, в чем вы вскоре и убедитесь.
Итак, я возвращаюсь к моим урокам, что едва меня кормили, и к тому полуголодному занятию, что кормило меня и того меньше… Я имею в виду медицину.
Я решил уехать из Германии и добраться до Польши. Это случилось в тысяча семьсот семидесятом году: мне было двадцать шесть лет, я имел немного талеров в кошельке, много надежд в глубине сердца, а кроме всего этого — отличные рекомендательные письма… Тогда царствовал король Станислав — разумеется, Станислав Август, — он был ученый, просвещенный человек, но мне следовало бы сказать, что он им и остался до сих пор, ибо он еще здравствует, достойный король! Без сомнения, философия, наука и музы помогали ему сносить те унижения, которым подвергали его в то время Россия, Пруссия и Австрия.
— Я считаю, — сказал Дантон, — если только вы позволите мне сделать философско-политическое замечание, после того как вы запретили мне суждения в духе мадригала, — я считаю, что честный монарх поступит правильно, если будет по-прежнему посвящать свое время музам, этим богиням-утешительницам, ведь я не уверен, что он умрет на троне королевства, которое Екатерина, суровая его повелительница, отдала ему полностью, но отнимает у него по кускам.
— На сей раз вы судите здраво; поэтому я буду приветствовать ваше замечание, вместо того чтобы его осуждать, и я не сомневаюсь, что король Станислав в один прекрасный день будет счастлив обрести, неважно где, гвоздики, которые разводил Великий Конде. Но в ту эпоху этот монарх царствовал спокойно, хотя и существовала тайная угроза раздела его королевства. Он любил, как я уже говорил, науки, искусства, изящную словесность и благородно не жалел на них денег. Я же, безвестный, я, раздавленный как швейцарец моим соотечественником Руссо; как ученый — моим собратом д’Аламбером; как философ — голь-бахианцами, гибельным племенем, распространившимся по всей земле, — именно поэтому и переселился на север, гордясь моими двадцатью шестью годами, запасом моих научных знаний, моими свежими румяными щеками и крепким здоровьем… Вы смотрите на меня, Дантон, и пытаетесь угадать, куда это все делось! Не беспокойтесь, вы узнаете, где и каким образом я все это потерял: такова суть моей истории. В своей молодой доверчивости я убеждал себя, что если Станислав Понятовский благодаря своей приятной внешности сумел получить от великой княгини, ставшей царицей, трон, то и я смогу благодаря своим физическим и нравственным достоинствам заработать тысячу двести ливров ренты или добиться пенсиона от Станислава. Таковы были моя цель, мое честолюбивое стремление. Став обладателем подобного состояния, я мог бы бросить вызов всем кликам, всем неудачам: вернулся бы во Францию изучать политическую экономию; постиг бы ее в том возрасте, когда в сердце мужчины зреет честолюбие; мог бы стать великим врачом, если сохранялись бы рутина и предрассудки; стал бы великим правителем, если бы философии удалось эмансипировать человечество.
— Рассуждать легко, — холодно возразил Дантон, — но всему на свете необходимо начало — все зависит от этого начала; покажите ваше начало и, если возможно, покажите таким, каким оно было.
— О, не волнуйтесь, я не стану себя приукрашивать: воображение не моя сильная сторона. Кстати, надеюсь, чтобы вас заинтересовать, довольно будет действительности.
— Странно, что вы отрицаете воображение, ведь у вас узкая голова и широкие виски!
— Я не отрицаю воображения, — возразил Марат. — Но я думаю, что проявляю воображение только в политике, а во всем остальном, особенно в политической экономии, я похож на того кота из басни, у кого в запасе была лишь одна уловка и кто был вынужден признать свою слабость по сравнению с лисом, знающим сотни уловок. Отсюда следует, что если я голодал — иногда это случалось, — то давал уроки и кое-как кормился.
— А какие предметы вы преподавали?
— Признаться, все! Сейчас, когда я говорю с вами, я достиг почти универсальных знаний: например, на нынешний день я составил, написал и опубликовал два десятка томов, содержащих открытия в области физики, и, полагаю, исчерпал все комбинации человеческого ума в морали, философии и политике.
— Черт возьми! — воскликнул Дантон.
— Но это так, — подтвердил Марат тоном, не допускающим возражений. — Поэтому я и преподавал все предметы: латынь, французский, английский, рисование, арифметику, химию, физику, медицину, ботанику, не считая всего того, что вызывает жажду неведомых познаний — этот великий движитель любой предприимчивости.
— Хорошо! Значит, вы отправились в Польшу, чтобы давать уроки, — сказал Дантон, пытаясь поощрить словоохотливого рассказчика.
— Да, я уехал в Польшу. Язык меня ничуть не беспокоил: в Польше все говорят по-латыни, а латынь я знал, как Цицерон.
— Но вы, по крайней мере, нашли учеников в воинственной стране Ягеллонов?
— У меня были рекомендательные письма к должностным лицам короля Станислава; один из них, владелец шести деревень, староста по фамилии Обиньский, к кому я имел очень лестное для меня письмо, случайно находился в Варшаве, когда я там оказался; я поспешил вручить ему послание, в котором ему советовали обратить на меня внимание. Поляки любезны и гостеприимны; национальная гордость заставляет их считать французов братьями. Граф прочел письмо, долго пристально смотрел на меня, словно оценивая мою физическую силу; потом, после этого молчаливого осмотра, слегка кивнул. Его кивок показался мне знаком благоволения.
Обиньский был рослый, седоволосый, белолицый мужчина с пронзительными глазами и громовым голосом; ростом великан, он сразу же произвел сильное впечатление на меня, в ком никогда ни на дюйм не было больше пяти футов.
Я тогда был, как уже говорил, наивен, обожал аристократов, был способен стать созерцательным из восхищения или деятельным из благодарности — короче, представлял собой мягкое тесто, ждущее, когда первое оскорбление или первое благодеяние оставят в душе, что оживляла эту массу, либо благородный, либо горький привкус.
Наконец, граф преодолел свою задумчивость.
«У нас здесь много французов, — сказал он, — но они все военные, и король, как только они приезжают, спешит отправить их либо к своей подруге, ее величеству императрице, либо к своим врагам-оппозиционерам, замышляющим в Подолии религиозные войны… Вы знакомы с историей этих расколов?»
«Право слово, нет! И откровенно признаю мое невежество», — с легким уничижением ответил я.
Граф, казалось, был в полном восхищении, встретив ученого, который признается в том, что он чего-то не знает.
«Значит, вы признаетесь, что не слышали о главарях раскола Солтыке, Массальском и прочих неистовых католиках?» — с явным удовольствием спросил он.
«Боже упаси, граф, нет!» — воскликнул я.
«Ну, что ж, тем лучше, — сказал он, — вы станете отличным наставником, а главное — безупречным моралистом и не будете замешивать свои уроки на политических или религиозных дрожжах. У меня есть для вас ученик».
Можете судить, как я был рад, мой дорогой Дантон, а главное — горд: у меня будет ученик! Ученик, данный мне графом, одним из владык мира сего, неограниченный хозяин в своих владениях, наследный принц целого королевства из шести деревень! Я едва не преклонил колено, но староста мне этого не позволил.
«Я оказываю вам протекцию при одном условии», — сказал он.
«Слушаю вас, ваша светлость».
«Вы имеете письма к королю, но короля вы не увидите».
Я посмотрел на своего покровителя с удивлением, что от него не ускользнуло.
«Это совершенно естественно… Вас рекомендуют мне как знающего, ученейшего человека, и если я нанимаю вас, то лишь для себя, но не для другого, — пояснил он. — Поэтому не соглашайтесь сразу, подумайте. Мы, сарматы, немного завистливы, а главное — терпеть не можем соперников; если вы желаете жить у меня с учеником, которого я вам дам, если хотите получать тысячу флоринов в год, помимо расходов на ваше содержание…»
— Это было недурно, — заметил Дантон.
— Великолепно! — подхватил Марат. — Поэтому я и согласился. Граф сразу увез меня, вернее, запер у себя; с того самого дня я, увы, стал жить у него в доме!
И Марат испустил тяжелый вздох, который Дантон тут же истолковал по-своему и сказал:
— Понимаю. Вам скоро пришлось раскаиваться в том, что вы поддались на уговоры… Ваш ученик был великовозрастный шалопай варварского происхождения, рыжий пьяница и скотина; этакий молдавский медведь, не отесанный своей матерью, который мало вас слушал, но много бил.
— О нет! Вы не угадали, — возразил Марат.
— Значит, это был один из тех учеников, кого описывал Ювенал: Arcadius juvenis.
— Это была девушка пятнадцати лет, ослепительно красивая, умная, отважная, поэтичная; это была фея, ангел, божество!
— Уф! — вздохнул Дантон, пододвигая свой стул ближе к Марату. — Это становится интересным, роман завязывается: Люсиль должна полюбить молодого Потоцкого.
— Вы так думаете? — с горечью спросил Марат.
— По-моему, я предчувствую сентиментального Сен-Прё и прекрасную Юлию.
— Терпение, дорогой друг, терпение, вы получите гораздо больше, уверяю вас: пообещав яйцо, я всегда даю курицу.
— Неужели из-за превратностей фортуны мы вместо Сен-Прё и Юлии получим Элоизу и Абеляра?
— О нет, не совсем! Черт возьми, вы торопитесь!
— Я не тороплюсь, а слушаю; правда, интерес к тому, о чем вы рассказываете, порождает в моем уме изумление, а изумление — догадки.
— Догадываетесь вы или нет, я продолжаю.
— А я жду.
— Я умолчу о моем удивлении во время знакомства, что состоялось в тот же вечер; обманутый, как и вы, я рассчитывал увидеть ученика, а не учениц у; обойду молчанием краску смущения на моем лице, дрожь волнения, мою неловкость; ничего не скажу о стыде молодого человека, когда я увидел, коснувшись своего жалкого одеяния философа, парадное бархатное платье и куньи меха Цецилии.
— Вот оно что! Ее звали Цецилия, а я думал, что Люсиль!
— Ее зовут Люсиль в романе, но в жизни ее имя Цецилия. Кстати, Цецилией звали и знаменитую королеву Польши, но королева эта, Дантон, никогда не выглядела столь величественно, как девушка, которой меня представил граф, давая ее мне в ученицы, а меня ей — в учителя!
Назад: XI КАКИМ БЫЛ ДАНТОН В 1788 ГОДУ
Дальше: XIII ЦЕЦИЛИЯ ОБИНЬСКАЯ