LXXXVI
ПРОЛОГ "МИТРИДАТА"
Завтра, то самое завтра, которое было пока сокрыто в тумане грядущего, являясь предметом нетерпеливого ожидания столь многих людей, это завтра, свету которого предстояло озарить сцены, совсем по-другому трогательные, по-другому мрачные, по-другому комические и по-другому уморительные, нежели действие той трагедии и той комедии, которыми собирались ублажить короля, — это завтра наконец настало.
Баньер отправился в театр с самого утра: он утвердил там свои права и приготовил сценический костюм.
Что касается репетиций, то он, к немалому удовольствию других актеров, играющих вместе с ним в "Митридате", заявил, что ему хватит одной.
Своим товарищам Баньер назначил встречу в буфете театра за час до репетиции.
Не пожалев двух луидоров — во столько ему обошелся довольно приличный завтрак, — он свел с ними знакомство покороче и был признан тем, что называют "славный малый".
Поскольку славного малого никто не стеснялся, во время этого завтрака все злословили об Олимпии. О ней много всего наговорили, но Баньер, объявив, что не знает ее, даже имени не слышал, был тем самым освобожден от необходимости внести свою долю в это обсуждение.
Выпито было немало; один Баньер ничего не пил.
После этого завтрака, способного заменить обед, наш герой прогулялся часок, чтобы привести свои мысли в порядок и заручиться всеми преимуществами, какие хладнокровие может дать в затее, какую он намеревался осуществить.
Наконец, уверенный в себе, он вошел в театр, однако посматривал туда и сюда, нет ли поблизости какой-нибудь подозрительной личности, готовой с ходу схватить его.
Сначала он отправился прямо в свою гримерную, чтобы проверить, все ли в порядке; затем, прежде чем переодеться в сценический костюм, он, поскольку время у него еще оставалось, стал прохаживаться по коридору, через который входили артисты.
Он знал привычку Олимпии перед первым представлением каждой новой пьесы, где она играла, всегда приходить в свою гримерную за три часа до начала: истинной актрисе, ей требовалось время, чтобы побыть одной и сосредоточиться.
Олимпия появилась в ту минуту, когда Баньер делал по коридору второй круг.
Он был на ярко освещенном месте, она — в тени. Он почувствовал ее приближение, она его узнала.
Вскрикнув, она отшатнулась назад и бегом бросилась в свою гримерную, словно увидела призрак.
У Баньера был еще целый час до переодевания. Он кинулся в гримерную Олимпии, нашел дверь открытой и встал перед молодой женщиной, которая, почти лишившись чувств, упала на кушетку и рыдала, словно перед началом нервного припадка.
— Это я, — сказал он, — Баньер, я не привидение, а во плоти.
Очнувшись при звуке этого голоса, Олимпия стала медленно приподниматься.
— Да, — прошептала она, — это он!
— И в полном рассудке, как вы сейчас увидите, — произнес Баньер.
Толи потому, что в этих словах промелькнула угроза, то ли оттого, что в них ощущался потаенный смысл или, наконец, содержался прямой упрек, как бы то ни было, услышав их, Олимпия вооружилась гневом.
— Если вы не сумасшедший, — спросила она, — тогда по какому праву вы здесь, в моей гримерной?
— Сударыня, — отвечал Баньер, сверкнув глазами, — я имею честь вас предупредить, что, как бы вам ни хотелось меня прогнать, у вас нет права на это: я сегодня дебютирую, театр принадлежит мне так же, как и вам.
— О! — проронила Олимпия, охваченная изумлением и вместе с тем восхищением при виде такой дерзости, такой хитрости и в то же время предусмотрительности, какие могли породить в одном сердце только безумие или любовь.
— И, — продолжал Баньер, — если вы станете утверждать, что я заявился к вам, в вашу гримерную, хотя, впрочем, так оно и есть, и скажете, что мое присутствие вас стесняет, я уйду: таким и было мое намерение. Никогда я не останусь ни по принуждению, ни по доброй воле рядом с женщиной, у которой достало подлости, чтобы отречься от меня, когда я страдал, когда я умирал из-за нее.
Но гордая молодая женщина, вместо того чтобы оправдываться, скривила губы в презрительной усмешке и промолчала.
— Да, — снова заговорил Баньер, — да, понимаю, вы меня считали помешанным! Вы не подумали о том, что если я и потерял рассудок, то от любви! Вам, прекрасной, раздушенной даме, я был отвратителен, и вы бежали прочь, как можно дальше, не оглядываясь! Я и это понимаю: мое существование, хоть вблизи, хоть вдали, было для вас жестоким укором! Ах! Сколько бы я ни натворил ошибок, как бы они ни были значительны, заявляю вам, что среди них не найдется ни одной, которую я не считал бы искупленной вашим гнусным поведением.
Олимпия продолжала молчать.
— Впрочем, — продолжал Баньер, мало-помалу поддаваясь ощущению близости дорогого существа, — мои ошибки не столь бесспорны, на сей счет я принес вам доказательства. Смотрите, сударыня: вот письмо Каталонки, в котором она подтверждает, что я никогда не был ее любовником. Возьмите, сударыня: вот ваше кольцо. Читайте, судите и раскаивайтесь; если у вас есть сердце — покайтесь в том низком предательстве, каким вы отплатили мне.
И он швырнул на туалетный столик записку, в которой Каталонка признавалась в своем коварстве. Рядом с ней он бросил перстень г-на де Майи, это драгоценное украшение, которое Баньер с таким трудом прятал от посторонних глаз во время всех своих злоключений, о которых мы рассказали.
Олимпия подшита свои широко распахнутые от удивления глаза, поочередно переводя их с записки на перстень.
— А теперь, сударыня, — прибавил он, — узнайте остальное. Чтобы сберечь это кольцо, я едва не умер с голоду, и если я выжил (тут он поднял глаза к Небу), то лишь потому, что этого пожелал Господь! Я брел по вашим следам пешком, двадцать дней я ночевал в поле, две недели я провел без сна в шарантонской палате для буйных! Но я еще недостаточно настрадался, ведь сегодня мне выпало счастье доказать вам свою порядочность, сегодня мне дано вам показать, что значит любовь истинная, безмерная, неизгладимая. Прощайте, сударыня, прощайте! Будьте счастливы, я отомщен!
Олимпия слушала, с жадностью впивая речи Баньера; письмо Каталонки она уже прочла и выучила его наизусть, а перстень успела надеть себе на палец.
В тот миг, когда Баньер сделал шаг к выходу, она кинулась вперед, как тигрица, и преградила ему дорогу.
— Вы в самом деле совершили все это? — спросила она.
— Несомненно; я и еще кое-что сделал.
— Что же вы сделали?
— Добравшись до Парижа в день вашего дебюта, я хотел силой ворваться в театр, потому что мне нечем было заплатить за билет, а отдавать этот перстень в залог я не желал; тогда-то меня и арестовали, причем я дрался с теми, кто хотел меня арестовать, но, поскольку я без конца повторял не ваше имя, так как — глупец! — боялся вас скомпрометировать, а все кричал: "Юния! Юния!", меня приняли за сумасшедшего и упрятали в Шарантон, откуда я сбежал неделю тому назад, то есть на следующий день после того, как вы зашли туда на меня посмотреть.
— И вы сделали все это! — произнесла Олимпия.
— Без сомнения.
— Зачем вы это сделали?
— Разве вам это важно? Я сделал это, вот и все, мне больше нечего вам сказать.
— Нет, скажите, зачем вы это сделали, скажите! — повторила Олимпия.
— Вы этого хотите?
— Да.
— Хорошо, скажу: хотел отомстить.
— Нет, не поэтому.
Баньер отвернулся, но Олимпия схватила его за руки и заставила посмотреть ей в лицо.
— Я хочу, — произнесла она, — чтобы вы мне сказали, зачем вы сделали все это. Да говори же, несчастный, чтобы я больше не сомневалась, чтобы я поверила тебе!
— Что ж! Я все это сделал…
— Ты все это сделал…
— Я сделал это, потому что любил тебя, потому что люблю и всегда буду любить тебя! Потому что я малодушный, вот, плачу у твоих ног, умоляя тебя о милости, тебя, которую должен проклинать, тебя, которая меня убьет!
— О, — вскричала Олимпия, поднимая его и сжимая в своих объятиях, — как хорошо, что ты меня любишь! Я еще сильнее люблю тебя! Приди, приди, Баньер! Дай мне твои слезы — я осушу их; твои губы — они мне вернут мою жизнь! Увы, увы! Я мертва, той Олимпии, которую ты знал, тебе уж никогда не найти!
И она в свою очередь, обессилев, упала в объятия Баньера, заливаясь слезами и трепеща от любви.
Тем не менее она первая овладела собой.
— Какие же мы безумные! — вздохнула она. — К чему эти крики, зачем эти поцелуи, эти объятия? Увы, увы! Мы уже друг другу чужие.
— Олимпия, — воскликнул Баньер, — что за слова! Вы не думаете так!
— Да нет, — возразила она. — Ведь почему я тебя покинула? Из-за твоей неверности, оттого, что подумала, будто ты на нее способен. Я ошиблась, обвинила тебя несправедливо. Но сама же я действительно изменила тебе.
— Ты простила меня, Олимпия; я тоже тебя прощаю.
— О нет, нет! Такое прощение не было бы искренним, Баньер. В глубине твоей души всегда пряталась бы ревность, на дне моей — раскаяние; эти два стервятника растерзали бы наше счастье.
— Да что ты такое говоришь, Олимпия? Или ты думаешь, я такой же, как все мужчины? Думаешь, моя любовь похожа на любовь других? По-твоему, если сегодня я влюблен и опьянен, то завтра стану пресыщенным и холодным? О нет, Олимпия, ты для меня — половина моей души, нет, больше, ты — вся моя жизнь, без тебя мне не жить! Я тебя принимаю такой, какая ты есть, и какой бы ты ни стала впредь, какие бы времена ни наступили, я буду принимать тебя всегда! Не сомневайся, Олимпия, делай со мной что пожелаешь! Но не медли ни минуты, поспеши произнести свой приговор. Выбирай между моим блаженством и моим отчаянием, между моей жизнью и моей смертью! О, я знаю, что ты скажешь: ты не свободна, господин де Майи любит тебя… Он тоже не оставит тебя, пока жив. Всякий, кто тебя увидит — тот полюбит, Олимпия, а любящие тебя умирают. Это судьба. Что ж! Пусть он умрет, пусть я умру, пусть придет конец вселенной, только бы отныне никто не протянул к тебе рук, только бы твоих уст не касались больше ничьи губы, кроме моих! Олимпия, они говорили, что я помешался! Олимпия, если ты меня отвергнешь, если ты скажешь "нет", я стану больше чем безумцем, я стану убийцей!
— Чего ты просишь?
— Тебя.
— Когда?
— С этой минуты.
— Твою руку.
— Вот она.
— Какой клятвы ты от меня хочешь?
— Дай мне слово Олимпии Клевской, то есть в моих глазах самой честной женщины, когда-либо жившей на свете, слово моей жены.
— Слово Олимпии, Баньер, — торжественно прозвучал ее голос, — перед Богом клянусь: ни один мужчина вплоть до моей смерти не коснется меня, ничьи уста, кроме твоих, больше не притронутся ни к моему лбу, ни к моим губам!
— Благодарю. Ты играешь сегодня вечером?
— Как и ты.
— После спектакля ты поговоришь с господином де Майи.
— После спектакля я сделаю лучше.
— И что ты сделаешь?
— То же, что уже сделала однажды: уеду с тобой.
— Ты уедешь! — вскричал Баньер, опьянев от счастья.
— Значит, договорились?
— О Олимпия, Бог дал мне слишком тесное сердце: я задыхаюсь от радости!
— Колокол звонит, тебе сейчас дебютировать. Простись с Олимпией и ступай.
— С моей женой?
— С твоей женой.
— Прощай, Олимпия.
— Прощай, Баньер.
— До последней сцены "Притворщицы Агнессы", не так ли?
— Да.
— Еще поцелуй.
— Десять.
Их было не десять, не двадцать, не сто — этих поцелуев, что они подарили друг другу, — то было долгое блаженное объятие, в котором их сердца слились в едином поцелуе.
Потом они наконец оторвались друг от друга с таким пронзительным вскриком счастья, что он был похож на крик боли.
Вот какая сцена предшествовала первому акту "Митридата".
О Расин, великий поэт! Ты, конечно, лучше живописал любовные страсти Монимы; одно я могу сказать с уверенностью: они не стоили страстей Олимпии Клевской!