Книга: Дюма. Том 49. Олимпия Клевская
Назад: LXXVI ЛУЧШЕ НИКОГДА, ЧЕМ ПОЗДНО
Дальше: LXXVIII ВСЕ ИДЕТ СКВЕРНО, ПРИХОДИТЕ

LXXVII
БАНЬЕР ДОКАЗЫВАЕТ АББАТУ, ЧТО ОН НЕ ТАК СЛАБОУМЕН, КАК ЭТО КАЖЕТСЯ

Злосчастный Баньер со своей стороны тоже, несомненно, принял решение, ибо на следующее утро около одиннадцати часов утра он был настолько же спокоен и рассудителен, насколько взбудораженным и порывистым он был накануне.
Он даже попытался, насколько возможно, позаботиться о своем туалете.
Не то чтобы он надеялся вновь увидеть Олимпию (столь тщеславных мечтаний он не лелеял ни одной минуты), но если не с возлюбленной, то с другом он повидаться рассчитывал; если нет Олимпии, он уповал на Шанмеле.
Да и аббат тоже, возвратившись к себе, был глубоко взволнован. После того как на мгновение он поверил, что его подопечный — самый благоразумный из обитателей Шарантона, он боялся теперь, как бы тот не оказался самым сумасшедшим.
Он провел ночь в размышлениях о странном приключении, которое привело Баньера в Шарантон как безумца, а его — как аббата.
Во время этих размышлений на ум ему пришло множество доводов. Едва успев поступить на службу, начать с того, чтобы просить смягчить условия содержания для неисправимого сумасшедшего, значило бы утратить право на доверие.
Аббат же считал, что начинать здесь надлежит в роли умного человека, а не только доброго христианина.
Он желал использовать свои возможности, но никогда не компрометировать тех, кто за него поручился.
Для иезуитов это основной пункт их учения: с тех пор, как Шанмеле был рукоположен в сан, он получил предписание действовать в соответствии с ним.
И все же он чувствовал себя прежде всего поборником добра и только потом — добрым иезуитом. Итак, в глубине души он принял решение, что, если только в Баньере осталась хоть искорка рассудка, он, аббат, раздует из нее пожар.
Надобно заметить, что вид Баньера, успокоенного, отдохнувшего, полного решимости, чрезвычайно помог ему укрепиться в своем мнении.
И действительно, едва увидев священника, Баньер воскликнул:
— Ах, дорогой аббат! Ах, господин де Шанмеле! Вот и вы! Скорее идите сюда и простите меня за то, что вчера я вас так напугал.
— Сказать по правде, да, милейший Баньер… — начал было аббат.
— Ну да, и вы меня покинули, уверившись, что я сумасшедший, — перебил Баньер.
— А я ведь был так к вам расположен, мое дорогое дитя!
— О, будьте покойны, — сказал Баньер, — я решил, что непременно вновь завоюю ваше доброе расположение.
Аббат изумленно вытаращил глаза.
— Да, — продолжал Баньер, — вы сомневаетесь, потому что на ваших глазах я впал во что-то вроде припадка умопомрачения.
— Во что-то вроде? — повторил Шанмеле. — Вы очень добры, но мне кажется, что вы впали в самый настоящий припадок безумия.
— Так вот, здесь вы заблуждаетесь, милейший аббат; то, что вы приняли за припадок, было угрызениями совести.
— Угрызения? У вас? Так раскаиваться, сын мой, можно лишь тогда, когда совершал преступления, а вы вчера за минуту до того сказали мне, что Господь в милости своей позволил вам не обременить своей совести ничем, кроме ошибок.
— Увы, отец мой! — вздохнул Баньер, поднимая глаза к Небу. — Часто человек совершает преступление, сам того не сознавая.
— В таком случае он не виновен.
— Мой дорогой аббат, вы один можете рассеять мои сомнения на сей счет, но в любом случае, преступник я или нет, я хочу, аббат, привести все к благому концу.
— А! В добрый час! — сказал Шанмеле. — Вот об этом стоит поговорить.
— Как бы там ни было, в театр я больше не вернусь.
— В самом деле? — просиял Шанмеле.
— Я более не увижу Олимпию.
— Даете слово?
— Зачем мне видеть ее, — сказал Баньер, — если она меня разлюбила?
— Откуда вы знаете?
— Я ее видел.
— Когда?
— Вчера.
— Во сне?
— Нет, наяву.
— Ну, вот! Опять вас обуревает безумие.
— Да не бойтесь, а если вы думаете, что я брежу, спросите у стражника, не приходила ли сюда вчера женщина, чтобы на меня посмотреть.
— В самом деле, когда я выходил из заведения, туда входила дама.
— В сером платье?
— Да.
— И в розовой накидке?
— Вроде бы так.
— Что? Вы говорите "вроде бы"?
— Разумеется: при виде женщин я потупляю взор.
— Досадно; в противном случае вы бы ее узнали.
— Она была не одна, — не без робости рискнул заметить Шанмеле.
— Да, знаю, она шла об руку с важным вельможей. Так вот, та женщина была Олимпия.
— И ее посещение…
— Это посещение, аббат, сделало меня несчастнейшим из смертных.
— Отчего же?
— Потому что оно мне доказало, что у нее жестокое сердце.
— Так она знала, что вы здесь?
— Нет, не знала, по крайней мере, мне так показалось.
— И она прошла мимо, не заметив вас?
— Напротив, она меня узнала.
— В самом деле? И что же она вам сказала?
— Ничего. Я лишился чувств, а она поспешила скрыться, испугавшись, что может себя скомпрометировать.
Аббат покачал головой.
— Ах! — вздохнул он. — Если все, что вы сказали, правда…
— Чистейшая правда, аббат.
— Очень некрасиво; правы те, кто утверждает, что женщина несет мужчине погибель.
— Значит, вы находите это подлым, не так ли?
— Это мерзко!
— В добрый час!
— Стало быть, вы излечились?
— Вполне.
— Вы меня в том заверяете?
— Я вам клянусь!
— А чем вы мне докажете, что ваш недуг прошел?
— О, господин аббат! Вспомните, как Иисус укорял святого Фому за его неверие.
— Иисус был Иисусом, а вы всего лишь Баньер.
— Увы! — вздохнул несчастный молодой человек. — Я тоже был поднят на мученический крест, и меня увенчали терновым венцом, шипы которого куда как остры.
— Нельзя сравнивать! Что до меня, я был бы счастлив, если бы вы мне доказали, что новые безумства у вас исключены.
— Так посмотрите на меня хорошенько, убедитесь в моем хладнокровии, коснитесь моей руки, положите ладонь мне на грудь: пульс не учащен, биение сердца ровное, все мертво, за исключением раскаяния и веры.
— Что ж, друг мой, — сказал Шанмеле, — вот теперь вы таковы, каким я желал вас видеть. Стало быть, вы ничего более не чувствуете к этой женщине?
— Ровно ничего.
— И никакого стремления к этой злополучной театральной жизни, на путях которой гибнет столько душ?
— Можно сказать, что, для того чтобы принудить меня туда вернуться, потребовался бы приказ короля.
— Превосходно! Чем дальше, тем лучше!
— Я даже могу дать вам еще одно доказательство.
— Какое?
— О, это уж самое веское доказательство.
— Ну же?
Баньер извлек из кармана, из-за подкладки своей одежды, если не из-под собственной кожи такой великолепный перстень, что у Шанмеле вырвался возглас изумления.
Это было то самое кольцо, которое г-н де Майи подарил Олимпии, Баньер продал еврею Якобу, д’Уарак выкупил и подарил Каталонке и которое, наконец, он сам, Баньер, перед тем как покинуть Лион и отправиться в погоню за Олимпией, сорвал с пальца Каталонки, бросив ей в лицо пригоршню золотых.
— Как попала к вам подобная драгоценность, сын мой? — спросил Шанмеле.
— От нее.
— И что же?
— А то, что это талисман, который меня связывал с ней; теперь я с ним расстаюсь.
— Расстаетесь?
— Да; и доказательство в том, что я попрошу вас сохранить его для меня.
— Сохранить для вас этот перстень?
— Разумеется; только храните его у себя на пальце, чтобы он не потерялся.
— Бедный священник не может носить такое кольцо.
— Почему?
— Потому что это украшение стоит больше двухсот пистолей.
— Вы скажете, что это залог.
— Но все же…
— Я вас прошу, мой милый, дорогой аббат, я вас умоляю!
— Хорошо, — вздохнул аббат, — если вы хотите…
И он позволил надеть перстень себе на палец.
— Ну, а теперь, мой любезный аббат, — заявил Баньер, — вы оставите меня одного, чтобы дать мне собраться с мыслями.
— Чего ради?
— Чтобы приготовиться к полной исповеди.
— Вы хотите исповедаться! — вскричал Шанмеле, воодушевляясь.
— Да, хочу.
— И когда же?
— Чем раньше, тем лучше.
— Тогда сейчас же.
— Нет, сегодня вечером; мне нужно не менее двенадцати часов, чтобы подготовиться.
— Но в вечерние часы не принято посещать сумасшедших.
— Прежде всего я не сумасшедший.
— Это верно.
— И потом, для вас, при том, что вы священник…
— Я испрошу разрешения.
— Итак, до вечера, мой милый аббат.
— А теперь нет ли у вас какой-нибудь просьбы ко мне?
— Ах, да! Это насчет хлеба: мне всегда дают слишком много корок и мало мякиша.
— Я пошлю вам моего хлеба.
— Значит, вы живете здесь же, в этом доме?
— Да.
— Спасибо. Я рассчитываю на ваше обещание.
— Будьте покойны.
— И хлеб будет еще днем?
— Хлеб принесут тотчас.
— А вы?
— Я приду вечером.
— Итак, я вижу, еще не вся надежда для меня потеряна.
— Приготовьтесь же.
— Будьте покойны.
— Так до вечера?
— До вечера.
Десять минут спустя после того, как аббат покинул камеру Баньера, стражник просунул узнику сквозь прутья решетки славный белый хлебец, явно поборов сильнейшее желание оставить его себе.
Тот, кто мог бы наблюдать Баньера за его трапезой, предварительно услышав, как тот жаловался аббату, что ему дают слишком мало мякиша и много корок, напрасно искал бы соответствия между речами узника и его поступками, поскольку от хлеба, присланного Шанмеле, он отъел все корки, а мякиш сохранил.
Потом он впал в столь глубокую задумчивость, что, зная его благочестивые планы на вечер, можно было подумать, будто он проверяет свою совесть.
Наступила ночь; когда стемнело, возбуждение вновь охватило Баньера; он мерил шагами камеру от двери до решетки, удовлетворенно поглядывая на двор, все более пустеющий. В восемь часов ворота Шарантона закрывались.
С той минуты, когда их запирали, можно было не ждать обходов, кроме двух: в полночь и в шесть утра.
Через десять минут после того, как закрыли ворота, дверь камеры Баньера открылась и вошел Шанмеле.
Табуретка Баньера уже стояла наготове в самом темном углу камеры. Узник подвел к ней аббата и усадил его.
Затем, опустившись перед ним на колени, он приступил к исповеди.
Эта исповедь была не чем иным, как последовательным описанием всех обстоятельств его бегства из Лиона, встречи с маркизом, того, как завязалась карточная партия; он поведал о том, как проигрался, как Марион сообщила ему, что его обманули, рассказал об их совместном бегстве и расставании; когда же дело дошло до гибели несчастной девушки, ему и притворяться не пришлось: он расплакался самым настоящим образом.
Тогда Шанмеле понял, почему Баньер так жестоко обвинял себя, назвавшись убийцей Марион; ведь и в самом деле он, хотя не сам нанес ей смертельный удар, все же стал причиной ее гибели от руки делла Торра.
Однако, принимая во внимание, как это все случилось, вина Баньера, тем не менее, была так невелика, что Шанмеле без колебаний утешил его и даже дал отпущение грехов.
Но и получив отпущение, Баньер упорно не желал подниматься с колен.
— Что ж, а теперь, дорогой аббат, — произнес он, по-прежнему стоя на коленях, — нам осталось уладить еще только одно дело.
— Какое?
— Устроить, чтобы я отсюда выбрался.
— Как? Выбраться отсюда?
— Несомненно! Я жажду искупления грехов, но не в доме умалишенных; я хочу проторить себе путь на Небеса, но шарантонская дорога мне не подходит. Она, должен вас предупредить, хоть и прямая, но ведет не на Небо, а в преисподнюю.
— Да, согласен, — отвечал Шанмеле, — дела здесь творятся жестокие, и лучше бы находиться вне этих стен, но, в конце концов, как отсюда выйти?
— А вы не могли бы подписать для меня пропуск, мой добрый аббат?
— Дорогое дитя, это невозможно.
— Почему?
— Потому что я не начальник этого заведения.
— Да, но вы здешний священник.
— Забота пастыря — души, но не более того.
— Священник должен посвящать себя кающимся; вы знаете, как я страдаю, значит, вам надо посвятить себя мне.
— До определенных границ.
— До границ сада.
Шанмеле был так изумлен, что хотел было вскочить с табурета, но Баньер мягко удержал его на месте.
— Сада? Вы убежите? Несчастный! Но как быть с решетками вашей камеры, решетками ваших дверей?
— Вы заявите, что мой недуг идет на убыль, что я успокоился, но нуждаюсь в прогулках.
— Мне откажут.
— Тогда вы мне откроете двери камеры.
— Разве у меня есть ключи?
Баньер ласково, с мольбой обхватил колени Шанмеле.
— Нет, — сказал он, — но какой-нибудь напильник у вас есть.
— Напильник!
— Разумеется, это ведь лучше, чем ключ; воспользуйся я ключом, вас бы признали моим сообщником, а так я смогу действовать сам.
— Да вы знаете, — пробормотал Шанмеле, уже поколебленный в своей уверенности, — что за этим двориком вас ждет крутой навес?
— У меня есть руки.
— А известно вам, что за ним находится еще одна стена?
— У меня есть ноги.
— А как насчет часовых?
— На то есть и ноги, и руки.
Аббат покачал головой.
Ночная тьма уже настолько сгустилась, что Баньер скорее угадал, нежели увидел этот жест.
— Послушайте, — сказал он, — вы мне друг? Да или нет?
— Друг во всем, за исключением побега.
— В таком случае, — произнес Баньер, — я задам свой вопрос в более точной форме.
Священник содрогнулся.
В голосе узника, вибрирующем и решительном, ему послышалось что-то странное, чего я не сумею определить, некая угрожающая сухость, мало способствующая душевному успокоению.
Но аббат остался непреклонен.
— Господь пошлет мне силу, — заявил он.
— Вы готовы помочь мне выбраться отсюда? — спросил Баньер. — Хотите вы этого или нет?
— Моя совесть воспрещает мне это, — отвечал Шанмеле.
Баньер подумал с минуту, а потом сказал:
— Хорошо!
Он устроился поудобнее на коленях и произнес наисмиреннейшим тоном:
— Теперь, дорогой аббат, коль скоро вы мне отказываете в свободе, этом бесценном сокровище, которым вы могли бы меня одарить сегодня же вечером, хватило бы лишь одного вашего знака, дайте мне хоть иллюзию, тень, видимость освобождения.
— О, что до этого, — отвечал Шанмеле, — то с удовольствием.
— Что там, за дверью моей камеры? — спросил Баньер.
— Коридор.
— Вот видите, что значит воображение! Мне уже дышится полегче. А дальше, за коридором?
— Охраняемый проход.
— Очень хорошо. А потом что?
— Большая лестница.
— Да, припоминаю. Дальше?
— Маленькая дверь, через которую я из внутренних помещений узилища попадаю к себе домой.
— Домой?
— Да, в мой скромный приют, он в одном из флигелей при входе.
— Флигель не охраняется?
— Отнюдь.
— А выход наружу в нем есть?
— Наружу выходят только окна.
— Зарешеченные?
— Нет.
— Превосходно. Милейший аббат, благодарю вас.
С этими словами, произнесенными с особой выразительностью, Баньер бросился на Шанмеле и затолкал ему в рот весь мякиш его же хлебца.
Затем он закрепил этот ком мякиша во рту аббата посредством платка, затянув его как повязку.
Потом он привязал аббата к решетке камеры полосами ткани, на которые он заблаговременно разодрал свое одеяло.
Затем он стащил с добрейшего аббата его рясу, действуя с ловкостью обезьяны, обдирающей зеленый орех, опустошил его карманы, прежде всего переложив оттуда в свой карман два экю, а Шанмеле сказал:
— Будьте покойны, аббат, я возвращу вам ваши экю, когда приду к вам с просьбой вернуть перстень и оказать мне покровительство.
Потом, поскольку в карманах священника, помимо прочего, нашлись ножницы, он во мгновение ока обрезал свои космы и укоротил бороду.
Затем он накинул рясу, надвинул шляпу и оставил Шанмеле в одиночестве, полуголого и совершенно неузнаваемого.
После этого, ни слова не сказав, нимало не заботясь о чувствах достойного служителя Христова, принужденного выносить такое обхождение, не испустив даже вздоха, он трижды постучал в дверь, которую стражник привычно распахнул перед ним с поклоном, пропуская уходящего аббата.
Баньер круто повернулся к нему спиной, быстрым шагом прошел по коридору, оказался на лестнице, потом проскользнул в маленькую дверь и пропал из виду прежде, чем бедный Шанмеле, по существу не слишком сопротивлявшийся такому повороту событий, успел сделать хоть самую слабую попытку выплюнуть хлебный мякиш, который он до того неторопливо жевал, проявляя тем самым воистину братское попустительство.
На подобную дегустацию кляпа Шанмеле потратил добрых пятнадцать минут; затем, полагая, что, если уж Баньер не убежал за четверть часа, стало быть, он болван и скотина и ему самое место под замком, аббат принялся стонать, трясти решетку и громко стучать ногами о плиты пола.
Коль скоро весь этот шум не произвел ожидаемого эффекта, Шанмеле, ловко извернувшись, высвободил из-под повязки угол рта, чтобы позвать на помощь.
Прибежавшие на крик нашли доброго пастыря стреноженным, как теленок, и перекормленным, как голубь.
Он объяснил, какое насилие учинил над ним сумасшедший, и заключил, что, возможно, тот, кто сумел составить и привести в исполнение столь дерзкий план, был не так уж слаб разумом.
В первые минуты начальник и караульные потеряли голову от изумления.
Они всплескивали руками и воздевали их к Небесам.
Их следующим побуждением было кинуться в погоню за Баньером.
Но вскоре выяснилось, что с двумя экю, позаимствованными им у достойного аббата, беглец в двадцати шагах от заведения нанял фиакр, который, едва мнимый священнослужитель сел в него, в то же мгновение помчался по дороге.
Начальник приказал седлать коней, и возле заставы фиакр настигли.
Он был пуст.
Баньер, сообразив, что за ним снарядят погоню, сошел на полдороге.
Затем он тотчас переплыл через реку на лодке.
Проследили за лодкой.
На другом берегу он вновь нанял фиакр.
Теперь его больше никто не преследовал.
Весь дом умалишенных гудел до утра, и аббату пришлось сто с лишним раз пересказывать историю этого удивительного бегства, поскольку каждый выспрашивал все новые подробности, так что он мог бы сказать, подобно Энею:
Et quorum pars magna fui.
На следующий день в полдень карета чрезвычайно роскошного вида въехала во двор Шарантона.
Из нее вышла женщина, на сей раз одна: это снова была Олимпия.
Не столько шагом, сколько бегом она устремилась к кабинету начальника, к которому ранее посылала просьбу принять ее.
Когда она проходила через двор, ей весьма учтиво, во-первых, воздавая дань ее красоте, во-вторых, из почтения к столь богатому экипажу, поклонились два офицера военной полиции, которые направлялись прочь, держа в руках бумаги, похожие на те, какими всегда снабжаются полицейские, собираясь кого-нибудь арестовать.
Едва заметив этих офицеров, Олимпия поспешила явиться к начальнику.
Переступив порог его кабинета, она спросила:
— Сударь, как поживает узник, которого я видела вчера, ну, тот безумец?
— Сударыню интересуют безумцы? — осведомился начальник.
— Как, сударь? — Олимпия была удивлена. — Я не имею чести быть узнанной?
— Ах, да, помню! — начальник отвесил поклон. — Вы вчера уже были здесь, сударыня.
— Да, сударь, и со мной приходил господин герцог де Пекиньи.
— Чтобы посмотреть на номер седьмой, — уточнил начальник, при упоминании имени герцога кланяясь еще ниже.
— Совершенно верно.
— Так вот, к моему величайшему прискорбию, сегодня вам не придется увидеть его.
— И почему же я не смогу увидеться с ним, сударь?
— Потому, сударыня, что это просто-напросто невозможно.
Олимпия подумала, что не положено видеться с узниками без разрешения, и, сжав свои тонкие губы, вытащила из кармана бумагу:
— Приказ короля.
— И что же велено делать, сударыня?
— Велено немедленно выпустить на свободу Баньера, числящегося в списках заведения в камере под номером семь, что находится в каменной галерее.
Начальник побледнел.
— Что такое, сударь? — спросила Олимпия. — Вы колеблетесь исполнить приказ его величества?
— Нет, сударыня, я не колеблюсь; но знаете, есть поговорка…
— Какая поговорка?
— Где нету ничего, там и король бессилен.
— Что это значит?
— Сударыня, умалишенного, которого вы требуете, сегодня уже нет здесь.
— Как это уже нет?
— Нет. Он вчера вечером сбежал, и его не удалось поймать.
Олимпия вскрикнула; бумага, ставшая бесполезной, выскользнула из ее рук.
— Но в конце концов, — пролепетала она, — как это случилось?
Начальник во всех деталях пересказал ей историю побега.
— И, по вашим словам, неизвестно, что с ним сталось? — вскричала Олимпия.
— Ни в коей степени, однако, если вы знакомы с кем-либо, кто имел дела с этим человеком, предупредите эту особу, что в день, когда он встретится с теми, на кого зол, он натворит бед.
Олимпия вздрогнула.
— Хорошо, — сказала она. — Благодарю вас, сударь.
И она направилась к выходу.
— Вы забыли ваш королевский приказ, сударыня, — окликнул ее начальник.
Олимпия подняла оброненный документ и покинула Шарантон страшно удрученная.
— О Боже мой! — шептала она. — Значит, это на роду написано, чтобы все оборачивалось против него! Столько трудов потрачено, столько забот, чтобы вызволить несчастного, столько покровителей побеспокоились об этом бедном безумце, и вот его роковая звезда расстраивает все мои планы! Определенно, он был рожден, чтобы страдать и причинять страдания! Ох, бедный Баньер! А я даже не доказала ему, что не была бессердечной женщиной, — мне и этого утешения не дано. Не дано даже счастья сказать ему:
"Вы свободны благодаря мне!" Свободен! Он освободился сам, это еще лучше, он может радоваться, что никому не обязан, не обременен долгом благодарности! Свободен! Эти бешеные глаза, эта ярость, закованная в цепи, теперь на воле! Все ожесточение, накопившееся в нем за время плена, хлынет наружу, преграждая мне путь, угрожая! Боже мой, кто знает, что он со мной сделает, если мы встретимся!
При мысли, что Баньер может желать ей зла, Олимпия содрогнулась.
"Должна ли я, — думала она, — решиться следить за каждой каретой, всматриваться в каждый переулок, под каждым плащом подозревать врага, в каждом встречном — убийцу?
Следует ли мне обратиться с жалобой к начальнику полиции, в случае если под угрозой окажется жизнь господина де Майи?"
Что касается своей собственной жизни, то Олимпия великодушно приготовилась принести ее в жертву.
Более того, с героической легкостью, свойственной тем из женщин, что ищут неистовых страстей, она уже рисовала себе прекрасную сцену ужаса, который она испытает, когда впавший в ослепление Баньер бросится на нее с ножом в руках.
Домой она вернулась, охваченная этой лихорадкой страха и тревоги.
Но у нее хватило мужества, чтобы ответить улыбкой на расспросы г-на де Майи, обеспокоенного ее бледностью и нервной дрожью.
Графу, который был осведомлен о визите г-на де Пекиньи, было приятнее объяснять смятение своей возлюбленной посещением герцога, нежели доискиваться истинных причин ее состояния.
К тому же он был не прочь получить лишний повод жаловаться на Пекиньи.
Его ответом на тревожную озабоченность Олимпии стало недовольство.
"Хорошо! — подумал он. — Теперь я предупрежден, и в первый же раз, когда она выйдет из дому, пошлю вслед за ней своих людей".
Увы! Подобно всем беспокойным и ревнивым любовникам, Майи меньше, чем кто бы то ни было, мог похвастаться прозорливостью: поглощенный выслеживанием воображаемого врага, он не понимал, в чем заключается истинная опасность.
Олимпия же с той минуты более не спала: все ее помыслы, горячие и исполненные любопытства, снова и снова обращались к этому человеку, единственному, кто когда-либо был ею любим, к тому самому Баньеру, о ком она вот уже несколько месяцев боялась даже вспоминать, считая, что он изменил ей с Каталонкой или вообще пресытился любовью, сник или опустился.
Но оказалось, что все было совсем не так.
Оказалось, что он сошел с ума от любви.
"Сошел с ума от любви! — повторяла Олимпия. — О нет! Нельзя сойти с ума от любви к Каталонке!"
И Олимпия по сто раз в день воскрешала в памяти пугающую мужественную красоту этого юноши, тот его хищный прыжок в миг, когда он узнал ее голос, и крик, что вырвался у него в этом прыжке, а еще глаза, полные муки и вместе с тем нежности, и наконец, его смертельное падение на каменные плиты, когда он рухнул, словно громом пораженный.
Потом она услышала голос, что нашептывал ей в уши и в самое сердце:
"Лишь ради тебя, Олимпия, он совершил все это; лишь ради тебя этот несчастный, со дня своего ареста не находивший средства сделать хоть что-нибудь для освобождения из своего узилища, отыскал возможность для бегства тотчас, стоило ему увидеть тебя!"
И она отвечала этому голосу:
"Если Баньер сошел с ума от любви, это из-за меня; если это из-за меня он сошел с ума, возможно, он меня убьет! Что ж, пусть! Убив, он избавил бы меня от этой ужасной муки — быть любимой теми, кого я не люблю".
С этой минуты Олимпия гордо, почти весело ждала, готовясь со смирением принять тот исход, какой Господу угодно было пока что таить во мраке.
Бог располагает.
Назад: LXXVI ЛУЧШЕ НИКОГДА, ЧЕМ ПОЗДНО
Дальше: LXXVIII ВСЕ ИДЕТ СКВЕРНО, ПРИХОДИТЕ