XLVIII
КАК ГОСПОДИН ДЕ МАЙИ ВЕРНУЛСЯ К ОЛИМПИИ
Между тем представление, что навлекло на Баньера такую грозу, для мирных зрителей, в отличие от него заплативших за свои места, кончилось гораздо приятнее.
Король спокойно прибыл в назначенный час. Свое место в ложе он занял среди криков "ура" и всеобщего ликования, которое невозможно объяснить иначе, чем безумной любовью к его христианнейшему величеству, обуявшей королевских подданных в ту эпоху.
Людовику XV не так давно исполнилось семнадцать лет. При нем еще оставалась вся бархатистая нежность юности, первый цвет только что распустившейся красоты: это было красивейшее дитя Франции, самый очаровательный подросток на свете.
К тому же ни один зрелый мужчина не был в такой степени наделен изяществом и благородством.
Все французы находились под магической властью его обаяния: начало этого царствования представлялось им сияющей зарей долгой мирной жизни и величайшего расцвета; столь сильное очарование могло объясняться и постоянной угрозой жизни короля, исходившей, по утверждению друзей г-жи де Ментенон, от герцога Орлеанского и его сообщников.
Но герцог Орлеанский умер, честно исполнив указанное ему Богом предназначение уберечь для Франции этот слабый побег королевских лилий; герцог Орлеанский скончался, тем самым возложив эту свою миссию на всю Францию и поручив Господу заботу, некогда принятую из его рук.
И вот, наконец, этот принц, предмет стольких тревог, достиг поры возмужания. Он стал достаточно крепким, чтобы успокоить всех своим видом, и достаточно хрупким, чтобы внушать сочувствие.
Его бледность — следствие болезни, от которой он избавился, словно чудом восстав из могилы, — была для всех присутствующих лишним поводом любить его, аплодировать ему и восхищаться им еще больше, чем обычно. Да и в самом деле никогда его глаза не блестели так ласково, никогда движения его белых прекрасных рук не пленяли взора дам такой томностью, таким гибким изяществом.
Когда восторги, которыми парижане встретили своего кумира, затихли, присутствующие смогли, наконец, уделить немного внимания тому, что происходило на сцене.
Юнию действительно играла Олимпия. Афиша, которая попалась на глаза бедному Баньеру и прямой дорогой довела его до Шарантона, никоим образом не лгала.
Пожалуй, здесь самое время обратиться к прошлому, чтобы дать нашим читателям кое-какие объяснения. На события, о которых уже было рассказано, то есть на возвращение г-на де Майи и отъезд Олимпии, мы пока успели бросить лишь поверхностный взгляд; попробуем же проникнуть поглубже.
Как уже было упомянуто в начале нашего повествования, брак между господином Луи Александром де Майи и мадемуазель Луизой Юлией де Нель, его кузиной, был устроен под покровительством короля. Это было одно из тех супружеств, что объединяют состояния и сближают родственников: они устраиваются главами семейств, чьи дети почти никогда не восстают против родительской воли, поскольку находят в подобном супружестве залог если не счастья, то, по меньшей мере, соблюдения светских приличий.
Впрочем, надо заметить, что брак был в ту эпоху куда менее серьезным шагом, чем в наши дни: женились, имея цель продолжить свой род и передать наследнику свое состояние. Чтобы достигнуть этого двойного результата, от мужа требовалось одно — зачать сына; так вот, насчет этого сына, старшего в семье, муж, даже при весьма легкомысленных наклонностях жены, почти всегда мог не сомневаться, что этот ребенок от него. Заручившись такой уверенностью, супруг мало тревожился о том, чьими могли оказаться все прочие дети: младшие не носили его имени, не делили между собой его имущества. Одному причиталась шпага, другому — сутана; то были просто господин шевалье или господин аббат. Вспомним хотя бы Мольера, умершего от ревности. Живописец нравов, он ни разу не произносит слово "адюльтер". Да, слово "адюльтер" есть во французском языке, но это выражение поэтическое: так называют лошадь скакуном, именуют любовь пламенем, а смерть — кончиной; однако есть выражение расхожее, легкое, им пользуются как попало — "наставить рога", выражение это, собственно говоря, из разряда комических, оно не влечет за собой иных мыслей, кроме игривых. Двойной, как у Януса, лик брака всегда являет миру лишь гримасу смеха; другое его лицо, то, что полно скорби, залито слезами, искажено отчаянием, остается в тени, не видимое никому, кроме, быть может, самого мужа, когда, вернувшись домой и оставшись наедине с собой, он сбрасывает личину и смотрится в мучительное зеркало памяти.
Ныне все по-другому: "наставить рога" теперь значит изменить, шалость обернулась преступлением. И что же, общество стало нравственнее? Сначала — да, мы это подтверждаем, и нетрудно было бы найти тому доказательства. А потом в вопросы морали вмешался закон: упразднил майораты, права первородства, завещательные отказы; закон наделил всех детей равными долями отцовского наследства; нет ни обязательного монастыря для дочери, ни принудительной семинарии для младшего отпрыска семейства — все, равные по происхождению, теперь имеют одинаковые права.
Таким образом, стоило мужу убедиться, что отныне все его дети имеют равные законные права на отцовское наследство, как он тотчас захотел, чтобы эти права были также и природными; с этого времени слово "адюльтер" обрело реальный смысл, став для супруги синонимом преступления, а для ее отпрыска обвинением в воровстве. Вот как девятнадцатый век принял всерьез понятие, которое век семнадцатый считал комичным; вот почему Мольер сочинил "Жоржа Дандена", а я — "Антони".
Итак, семейства де Нель и де Майи сговорились, чтобы соединить кузена и кузину, чьи имена мы только что назвали, узами одного из подобных браков. С этой целью г-н де Майи покинул Авиньон, прибыл в Париж и взял в жены свою прекрасную родственницу, потратив на это примерно столько же времени, сколько потребовалось Цезарю, чтобы одержать победу над царем Понтийским. Он пришел, увидел, победил.
Госпожа де Майи была в ту пору прелестной девушкой лет семнадцати-восемнадцати. Как известно, насчет ее возраста велось много споров, но мы придерживаемся мнения, что она родилась в 1710-м, иначе говоря, в том же году, что и король.
Мы уже набросали портрет этой дамы, когда описали, как Баньер проник в ее покои, и теперь не видим необходимости повторять описание.
Граф де Майи знал свою кузину с детства; вряд ли можно утверждать, что при сближении их зародилось новое чувство; однако же они были молоды и красивы, поэтому нам хотелось бы верить, что брак и сопряженные с ним обязанности не доставили ни ему, ни ей ничего, кроме большого удовольствия.
Тем не менее г-н де Майи, привыкнув к грациозной и проницательной предупредительности Олимпии, не преминул установить, что между женой, на которой он женился, и возлюбленной, что была им покинута, есть разница, и притом, следует сознаться, разница эта была исключительно в пользу любовницы. К тому же г-н де Майи заметил, что его жене даже в минуты величайшей близости присуща склонность к меланхолии, к рассеянности; можно было подумать, будто какое-то неведомое чувство, которое она прятала ото всех и, может быть, даже от самой себя, жило на дне сердца молодой женщины, забившись в глубокую незаметную щель и не проявляясь ни в чем, кроме тех резких болезненных укусов, какими, пробуждаясь, дает о себе знать не до конца усыпленная страсть.
И вот, поскольку поведение г-жи де Майи не давало ни малейшего повода для критических замечаний, хотя он самым тщательным образом исследовал тон, звучание голоса и выражение лица своей жены, когда она беседовала не только с друзьями, которых он приводил в дом, но и с теми вельможами, которых она видела при дворе, г-н де Майи пребывал в убеждении, что его супруга холодна ко всем без изъятия, и полагал, что подобная холодность ей свойственна от природы, а потому наперекор своим наклонностям ревнивца не требовал от нее ничего более того, что она ему давала.
Но, не требуя от своей жены ничего более того, что она ему давала, граф де Майи заметил, что у Олимпии он находил это "более", оно-то и делало его таким счастливым все то время, пока он был ее любовником, а теперь, когда он стал мужем г-жи де Майи, ему этого недоставало.
Так что всякий раз, когда ветер печали касался его сердца, оно поворачивалось к Олимпии, и тогда вздох, вырвавшись из его груди в Париже, улетал вслед этой чаровнице, где бы она ни находилась.
В конце концов г-н де Майи дошел до столь острых сожалений, понял, что ему так всерьез не хватает Олимпии, причем уже не только тогда, когда он находится возле своей жены, но и рядом с другими женщинами, что он решил отправиться той же дорогой, по какой один за другим уносились вдаль его вздохи, и сделать то, чего вздохи сделать не могли, — иначе говоря, вернуть Олимпию в Париж.
Только застанет ли он Олимпию свободной? Пожелает ли она теперь последовать за ним? Захочет ли принять его снова после того, как он ее покинул? Вот в чем вопрос, как сказал бы Гамлет.
Но подобный вопрос, будучи задан мужскому самолюбию, решается весьма быстро. Разве найдет Олимпия в провинции столь превосходного кавалера, чтобы он мог заставить ее забыть г-на де Майи? Даже в столице (ибо стараниями регента не один только Версаль стал средоточием светской жизни), в том самом Париже, где сходилось все, что было достойно стать примером красоты и роскошества, г-н де Майи слыл отменно изящным и видным собой кавалером; следовательно, Олимпия и не могла обрести ничего подобного тому, что было ею утрачено, а стало быть, пребывала во власти сожалений о тех двух годах счастья и любви, о которых так сожалел и сам г-н де Майи.
При таком положении вещей, а для Олимпии оно иным и быть не может, она воспримет его возвращение как счастье, которого она, скорее всего, желала, даже не смея надеяться.
Тем не менее, поскольку следовало все предусмотреть, надо было допустить, что Олимпия, в понятном отчаянии отказавшись от своей карьеры на подмостках Парижа, где она так часто сталкивалась бы с г-ном де Майи, могла, скажем, подписать ангажемент с директором какого-нибудь провинциального театра; такой контракт нужно будет упразднить; это дело не из трудных, разрешение на дебют во Французской комедии отменяет все ангажементы.
У дворянина королевских покоев, ведающего Французской комедией, г-н де Майи добился подписи на разрешении о дебюте и с этим документом в руках отправился в Лион.
Тем не менее, хотя в глубине души граф рассчитывал на любовь и верность Олимпии, он был не прочь оживить эту любовь и подкрепить эту верность, представ перед ней в качестве покровителя, дабы признательностью укрепить чувства, которые Олимпия, вне всякого сомнения, должна была все еще питать к нему.
Мы видели, при каких обстоятельствах г-н де Майи прибыл в Лион, в каком горе он застал Олимпию и как она, движимая своим отчаянием и желанием уверить графа в том, что отношения с Баньером отныне порваны, отдалась ему.
Баньер, как мы знаем, был освобожден если не исключительно, то в значительной степени благодаря этому воссоединению, о чем Олимпия столь жестоко объявила Баньеру, чуть не сведя его этим с ума.
Таким образом, г-н де Майи нашел Олимпию в том состоянии, когда она пусть и не с восторгом последовала за ним, но, по меньшей мере, обрадовалась возможности покинуть Лион и в работе на сцене, на репетициях, которыми должна будет заняться, найти отвлечение от любви к Баньеру, убитой, как ей казалось, презрением, на деле же только надломленной ревностью.
Стало быть, что же произошло? А произошло то, что Олимпия, потеряв Баньера, поняла, что она все еще любит его, а вновь обретя г-на де Майи, осознала, что больше его не любит.
Тогда, подобно отчаявшейся душе, которая, однажды потеряв счастье, более ни во что не верит, подобно изгнаннице, которая, утратив родину, ничем более не дорожит, Олимпия с новой силой отдалась той единственной страсти, что остается женщинам, утратившим любовь.
Она вновь обрела независимость.
А независимость для Олимпии означала одно: театр.
Господин де Майи, догадываясь, что в этом бедном истерзанном сердце творится неладное, пытался добиться, чтобы Олимпия принадлежала ему одному, убеждал ее оставить артистическую карьеру и не давать хода разрешению на дебют, которым он обзавелся из совсем иных побуждений; но Олимпия, ощущая боль глубокой душевной раны, в которой никого не могла упрекнуть, решительно заявила:
— Я не достанусь ни Баньеру, ни господину де Майи; актриса принадлежит всем, иначе говоря, никому.
Напомнив графу о разрешении на дебют, речь о котором он завел, когда увидел ее снова, она властно, настойчиво потребовала, чтобы ей устроили бенефис.
Поскольку граф не смог ей противостоять, Олимпия дебютировала в "Британике".