XLVI
ЧЕЛОВЕК ПРЕДПОЛАГАЕТ, А БОГ РАСПОЛАГАЕТ
Потрясение, помутившее взор Баньера, было таким головокружительным, что ноги его подкосились, и он бы упал, ударившись носом в афишную тумбу, если бы спина театрала, через голову которого он читал, не послужила ему опорой.
Было и в самом деле невероятно, чтобы святой Юлиан принялся за чудеса такого рода: если так, ладанка стоила больше любого сокровища, поскольку в то же мгновение она исполняла желания своего владельца, тогда как деньги это делают лишь через какое-то время, да и то не всегда.
Оправившись от столь оглушающего впечатления, Баньер стал снова читать и перечитывать афишу и, убедившись, что он не ошибся, что дебютирует именно Олимпия и как раз в этот вечер, от радости чуть не умер на месте.
Ведь открытие, которое он только что сделал, имело громадные, воистину бесценные последствия.
Олимпия найдена — это, во-первых; во-вторых — Олимпия свободна, поскольку, если женщина выступает на подмостках, то это значит, что она и не хочет, и не может сидеть взаперти, ведь это занятие, требуя репетиций, тем самым предполагает необходимость постоянно покидать дом, ибо актриса на то и актриса, что не видит ее лишь тот, кто этого не желает либо неспособен догадаться подстеречь ее возле театра.
Баньер устремился прямо к Французской комедии. Прежде всего это был верный способ не думать об обеде, а в тех несколько стесненных обстоятельствах, в которых он находился, он не мог сделать ничего более разумного.
Впрочем, следует предположить, что в Париже нашлось немало людей столь же любопытных и со столь же пустым карманом, как наш герой: он увидел, что перед входом в театр уже собралась толпа.
Однако Баньер, будучи сведущим в театральных обычаях, прошел вдоль очереди, не становясь в нее, и, представ перед привратником театра, спросил у него адрес мадемуазель Олимпии.
Тут Баньер выяснил то, чего не предполагал: что в Париже швейцары, которые служат у вельмож, как ни ужасны, все же лучше, нежели швейцары театральные; опыт вышел печальный, но ведь почти никогда не удается узнать что-либо новое, не заплатив за это завоевание разума какой-нибудь надеждой или иллюзией.
Баньера выпроводили так грубо, как еще никогда с ним не было: дверь захлопнулась перед самым его носом с такой силой, что пришлось отказаться от всяких попыток справиться здесь о чем бы то ни было.
Уж не г-н ли де Майи дал швейцару подобные указания? А может, они исходили от самой Олимпии?
Она на такое способна.
Выйдя на улицу, Баньер еще раз перечитал афишу.
Она гласила буквально следующее:
"ПО ПРИКАЗАНИЮ "БРИТАНИК", трагедия г-на Расина Мадемуазель Олимпия дебютирует в роли Юнии"
"По приказанию! — снова прочитал Баньер; потом он повторил, перечитывая еще раз, — по приказанию! Что бы это значило, какое еще приказание? — спрашивал он себя. — Уж не сам ли король, случаем, затеял для моей любовницы этот дебют? Возможно, но весьма маловероятно. Или это господин де Майи устроил Олимпию в театр? Что-то не похоже на поступок влюбленного мужчины, или уж этот влюбленный совсем не ревнив.
Тут Баньер понял, что, положившись в этом случае лишь на собственные догадки, он обрекает себя на вечные сомнения.
Поэтому он обратился к одному из праздных зевак, чья физиономия показалась ему менее отталкивающей, чем физиономия театрального привратника.
— Сударь, — спросил он, — не могли бы вы мне объяснить, в чем причина столь торжественных приготовлений?
— Весьма охотно.
— Отлично! Вы меня очень обяжете.
— Вам, конечно, известно, сударь, — начал прохожий, — что наш милый бедняжка король был болен?
— Разумеется, сударь, притом болен опасно. Как вы сами сказали, мне это было известно, и порукой тому свеча, которую я, как все добрые французы, поставил за его выздоровление.
— Ах, это прекрасно, сударь!
— Я, сударь, только исполнял свой долг; однако, если угодно, вернемся к этому спектаклю…
— Что ж! Дело в том, сударь, что королю стало лучше, и сегодня вечером он намерен присутствовать на представлении своих комедиантов. Это первое появление короля в театре с тех пор, как он заболел. Сами понимаете, какой будет приток зрителей, ведь их желание видеть короля и, главное, приветствовать его появление на публике усугубляется интересом к такому важному дебюту.
— Ну да, к дебюту мадемуазель Олимпии, я читал об этом на афише. А вы, сударь, знакомы с этой особой, с Олимпией?
— Лично не знаком. Сам-то я, сударь, торговец сукном с улицы Тиктон и не знаюсь с дамами такого рода.
— А вы не слышали каких-нибудь толков об этой мадемуазель Олимпии?
— Слышал, что она из Лиона, имела там очень большой успех, но в Париже ее ждет триумф еще больший. Потому-то, сударь, мне и стало любопытно поглядеть на эту непоседливую актрису, так что я с вашего позволения встану в очередь.
— Я так хорошо понимаю ваше любопытство, — сказал Баньер, — что и сам в эту очередь встану.
И он действительно, не слишком углубляясь в размышления о том обстоятельстве, что в кармане у него нет ни единого денье, поспешил занять место среди ожидавших, тем самым сделавшись одним из позвонков того многоглавого зверя с гибким хребтом, что зовется публикой и, подобно чудовищу, о котором рассказывает Терамен, то извивается всем телом, то вытягивается, словно бесконечный змей, а то и — увы, слишком часто! — является взору в виде трех-четырех колечек, притом донельзя жалких.
На сей раз это был Пифон с немыслимыми наращениями.
Пристроившись к нему, Баньер теперь уже посерьезнее, чем до сих пор, задумался о своей бедности, успевшей превратиться в настоящую нищету.
Однако суть его рассуждений была приблизительно такова:
"Все войти не смогут; начнется потасовка, и даже немалая. В такой неразберихе своя доля хороших тумаков достанется и французским гвардейцам, и этому отвратительному привратнику, которому обещаю при первом подходящем случае сломать его алебарду об его же собственную спину, причем надеюсь, что случай этот не заставит себя ждать. К тому же вследствие этого окажется много недотеп, которым при всех своих деньгах не удастся пройти в залу, зато уж кое-кто вроде меня, если будет половчее и не станет слишком беречь свой баракановый наряд, прорвется, черт возьми, без всяких расходов, при посредстве одних кулаков и прекрасно устроится в партере".
Для человека голодного и влюбленного такой ход мысли — тут читателю придется с нами согласиться — был не лишен логики.
Если бы в подобных обстоятельствах Баньер рассуждал иначе, он тем самым проявил бы неуважение ко всем своим как теоретическим, так и практическим познаниям из области театральной жизни, а главное, непочтительно подверг бы сомнению всемогущее покровительство великого Юлиана, чья ладанка висела у него на груди.
В это время позади Баньера и того господина, с которым он имел интересную беседу, нами только что пересказанную, толпа, как таран с окованным серебром наконечником, вскоре стала биться в двери Французской комедии, которые, казалось, только и ждали, чтобы их проломили. Это и произошло, едва открыли билетные кассы.
Первые минут пять все шло хорошо, но затем напор толпы и солидное число зрителей, рассуждавших таким же образом, как и Баньер, начали нарушать общий порядок, до тех пор поддерживаемый при входе. К своей невыразимой радости, Баньер увидел, что шагах в десяти впереди него обмен тумаками становится достаточно бесперебойным, чтобы можно было рассчитывать на его продолжительность.
На этот раз, как обычно, Баньеру сослужил хорошую службу его высокий рост: благодаря ему он видел, как с голов слетают шляпы, как блещущие стволы ружей стражников, втянутые в круговорот этой давки, теряют свое вертикальное положение, беспорядочно дергаются и клонятся, словно бедняжки-ивы под бешеными ураганами осенней или весенней поры.
Требовалось еще минут десять подобного авангардного боя и столько же времени ожидания со стороны центра, частью которого являлся Баньер, чтобы настал час его торжества.
И эти десять минут прошли. Все случилось даже намного лучше, чем ожидал Баньер. Буря превратилась в настоящий смерч, и французские гвардейцы были отброшены и исчезли подобно соломинкам, унесенным порывом ветра.
Теперь оставалось только протолкаться вперед и войти. Чтобы добиться этого, даже не было необходимости что-либо разбивать о спину привратника.
Однако наш читатель, должно быть, как и мы сами, замечал одну закономерность: идеям свойственно носиться в воздухе, они там кружатся наподобие птичьих стай. Вот почему, едва у человека появляется хорошая идея и он, посчитав, естественно, что она находится в его исключительной собственности, только собирается осуществить ее, как тут же появляется другой и приводит эту идею в исполнение.
Благодаря бою, разгоревшемуся у дверей, в ходе которого вооруженная сила была повержена, более четырех десятков лиц, имевших перед Баньером и его недавним собеседником то преимущество, что они заняли в очереди место впереди них, теперь вломились в вестибюль, не потрудившись даже засунуть руку в жилетный карман.
Настала очередь Баньера; через какую-нибудь минуту — нет, секунду — он рассчитывал тоже оказаться в этом благословенном вестибюле и совсем было приготовился к рывку, которым сейчас сметет с пути две последние шеренги, отделяющие его от входа, как вдруг эти шеренги, заколебавшись, остановились, как это при Фонтенуа сделала перед атакой г-на Ришелье знаменитая колонна, и, обрушившись на Баньера, отбросили его к сточной канаве.
Лишь теперь Баньер заметил, что привратник, которому он в мечтах уже задал трепку, послал за помощью и получил ее; что разгромленные стражники размножились, словно воины, выращенные Кадмом из зубов дракона, что французские гвардейцы после первой неудачи не посчитали себя окончательно разбитыми и теперь на месте накренившихся и рассеявшихся штыков возник целый частокол весьма решительных, прямых и многочисленных штыков, обладатели которых выводят вон зрителей, незаконно прорвавшихся внутрь, и сомкнутым строем двигаются вперед, призывая к порядку остальных. Однако такое поражение не могло обескуражить бойца, настолько, как Баньер, заинтересованного в исходе битвы и по этой причине столь ожесточенного. Подобная решимость не отступает, и не важно, большее или меньшее число кусков плоти и кусков железа противостоит ей.
Итак, Баньер упорствовал и, вместо того чтобы отступить, как большинство присутствующих, удвоил свой пыл, превратившись из рядового солдата в главнокомандующего мятежной толпы, кричавшей во всю глотку "Да здравствует король!" и стремящейся смести все театральные двери и ограждения.
Добрый пример, поданный Баньером, вдохновил и всех остальных беглецов, которые повернули обратно, как только увидели, что баталия еще не совсем проиграна, и вслед за своим новоявленным генералом, сплотившись вокруг него, пробили брешь в обороне стражников и полицейских, не прекращая как можно чаще кричать "Да здравствует король!" — тактика довольно ловкая, почти всегда применяемая бунтовщиками, идущими против властей; благодаря этому средству возмутители спокойствия, снося ограждения, выламывая двери и сокрушая стражу, якобы делали все это не иначе как затем, чтобы выказать свое верноподданническое рвение и обожание его величества Людовика XV, которого в ту пору еще называли Возлюбленным.
Но, к несчастью (мы в наши тревожные дни имели возможность убедиться в этом), ничто не придает воинским штыкам такой мощи и стойкости, как сопротивление простых обывателей.
Между штатским платьем и мундиром во все времена царил дух самого жаркого соперничества: они исполнены такого взаимного раздражения, что готовы растерзать друг друга.
Итак, мундиры учинили над сюртуками жуткую расправу, и легко понять, что баракановый наряд Баньера, оказавшись в самом опасном месте, отнюдь не был пощажён.
Впрочем, владелец бараканового изделия проявил ожесточенное упорство: он один стоил целой армии. Мужества, гнева, жертвенности, явленных им в тот час, римлянам хватило бы, чтобы выиграть три сражения: при Требии, Тразименском озере и Каннах.
Но Господь при всем при том благоволит к многочисленным воинствам. Количество восторжествовало. Дюжина стражников с самозабвенным остервенением обрушилась на нашего доблестного героя, хотя он и заслуживал от Небес большего покровительства, а от смертных — меньшей ярости.
И тут — право, для ценителей истинной отваги то было прискорбное зрелище — в их неистовых руках превратился в клочья доблестный баракан, до этого времени невредимый в столь жестоких баталиях.
Баньер, который наперекор всему все же проник в вестибюль театра вслед за теми счастливчиками, чей жребий его так прельщал, понял, что его оттеснят, если он будет продолжать пользоваться всеми своими конечностями для щедрой раздачи тумаков и пинков, которые он рассыпал налево и направо, осыпая ими тех, кто наступал спереди, и тех, кто наседал сзади; тогда он обхватил одну из внутренних колонн руками и ногами так, словно собрался приподнять ее; и вот тут-то в театральном вестибюле начался спектакль, несомненно более примечательный, нежели тот, ради которого любители высокого искусства собрались в этой зале.
Свое "Да здравствует король!" он, этот бедняга Баньер, выкрикивал с такой силой, что его голос был больше похож на звериный рев.
Он так стиснул в объятиях каменную колонну, что стражники никакими силами не могли заставить его отпустить свою добычу.
Его можно было принять за одну из тех средневековых скульптур, которыми архитекторы Страсбурга и Кёльна облепляли гигантские опоры своих кафедральных соборов.
Увы! Зачем подобным образцам смелости и самопожертвования, равным подвигу Кинегира при Саламине, не дано увенчаться триумфом, дабы остаться в памяти потомства сладостным и утешительным примером вознагражденной добродетели?
Но все произошло совсем иначе. Появился пристав, его уведомили, он вник в суть дела, посмотрел и, вместо того чтобы разделить чувство всеобщего восхищения, которое, словно некий ореол, окружало доблестно оборонявшегося Баньера, возвысил голос, крикливый, как и положено служаке его ранга, и отдал приказ, ясный и четкий, в выражениях примерно таких:
— Стража! Взять этого человека, живого или мертвого, и доставить ко мне для дознания!
Баньер тотчас оценил это "живого или мертвого", ибо знал, что неповиновение приказу пристава не раз кончалось для мятежников удушением или побоями, способными довести дело чуть ли не до смертельного исхода; будучи не прочь противостоять силе, но отнюдь не собираясь оскорблять закон, он расслабил ноги, разжал скрюченные пальцы, мертвой хваткой вцепившиеся в колонну, и, окруженный своими гонителями, безропотно свалился на пол, как, бывает, дуб, еще раньше наполовину выкорчеванный грозой, качается, гнется и падает от одного дуновения ветерка.
Пристав удалился в свое логовище. Стражники повели туда же и Баньера, причем одни тащили его за руки, тогда как другие весьма энергично подталкивали с тыла. Впрочем, Баньеру был уже знаком подобный образ действий, видимо усвоенный всеми стражниками Франции: этим же самым способом пользовались и те, что препроводили его из дома Олимпии в лионскую тюрьму.
Наученный опытом, Баньер вспомнил свой первый арест и, притворившись, что, побуждаемый заботой о приличии, пытается пристроить к месту кое-какие детали своего чрезвычайно пострадавшего одеяния, предусмотрительно сорвал с пальца рубиновый перстень и тихонечко сунул его к себе в рот.
Следует заметить, что во всех неприятных житейских переделках этот рубин неизменно оставался главным предметом забот Баньера.
К большому удовлетворению пленника, уловка удалась, никто не заметил, как он проделал эту столь важную для него манипуляцию.
Вот так, без конца дергая и толкая его, Баньера доставили для дознания. Как известно, крючкотворы полагают, что во французском языке слово "дознание" нельзя заменить никаким другим.
Для допроса Баньера пристав приготовил все свое красноречие, все молнии своего гнева.
Едва лишь мизансцена была должным образом подготовлена, начался допрос.
Баньер невозмутимо внимал вопросам, которые ему задавали тем злобным тоном, с тем школярским педантизмом, которыми отмечены господа приставы нашей достославной французской державы; но, как мы уже сказали, задержанный держал во рту перстень; он боялся, как бы тот не проскользнул между щекой и зубами, как бы не выступил наружу, выдавая сам себя; приходилось крепко прижимать его языком к нёбу, из чего следовало, что наш пленник оставался нем, поскольку он убедился в полной невозможности говорить, имея на языке рубин, хоть это, как нетрудно заметить, в корне противоречит сказкам, в которых уста с каждым словом роняют жемчуга и золото. Правда, Гомер, повествуя о старце Несторе, упоминает всего лишь о меде, который источали уста царя Пилоса, и предоставляет Гесиоду, менее строгому, чем он, в философских материях, воспевать златые цепи, что исходят изо рта Красноречия.
Итак, уста Баньера ровным счетом ничего не источали, и мы знаем почему; однако пристав, далекий от подобных предположений, счел это безмолвие следствием злонамеренности; он утомился задавать вопросы, не получая на них никакого ответа, и, пользуясь своим правом на это, отослал нашего героя в тюрьму.
Те же самые стражники повели в Фор-л’Эвек того же самого юношу, еще недавно столь пылкого и полного сил, а ныне плетущегося с помраченным взором, повесив голову, как боевые кони прекрасного Ипполита.