Книга: Дюма. Том 49. Олимпия Клевская
Назад: XXVI ЛЮБОВЬ И БЛИЗОРУКОСТЬ
Дальше: XXVI ГОДОВЩИНА ИРОДА И МАРИАМНЫ

XXV
СЕРДЦЕ ЖЕНЩИНЫ

Олимпия ничего не сказала самому аббату, и все же, прогнав от себя парикмахершу после тех предложений, которые та сделала ей, она тем самым изгнала и аббата.
И вот, с тех пор как она отказала ему от дома, д’Уарак, как уже известно, думая, что он счастливейший человек на земле, вел себя сдержанно, с тактом и деликатностью, от понимания истинной причины которых она была крайне далека.
И все же столь похвальный образ действий аббата, получившего удар, равно болезненный для сердца и самолюбия, тронул Олимпию.
Умение хорошо держаться имеет неотразимую привлекательность в глазах людей, наделенных чувством собственного достоинства.
Олимпия теперь уже упрекала себя, зачем она так жестоко прогнала прочь человека галантного, с которым столь грубо обошелся Баньер; ведь ей следовало принести аббату извинения, а не проявлять по отношению к нему преувеличенную суровость.
А ведь, по существу, этого галантного кавалера если и можно было в чем-то упрекнуть, так все в той же галантности.
Теперь всякий раз, когда во время прогулки она видела, как он, заметив ее, сворачивает в сторону, в театре отступает, уходя с ее дороги, на улице делает крюк, лишь бы избежать встречи, и все это с приветственными жестами и поклонами, со знаками почтения, способными растопить и самое черствое сердце; каждый раз, когда в привычные часы она, покинутая бедняжка, чья добродетель оказалась столь плохо вознаграждена, более не видела его на своем пороге, этого веселого визитера, такого кокетливого, остроумного, с вечными букетами и нотами, — в глубине ее сердца шевелилось чувство, похожее чуть ли не на раскаяние.
Все это вовсе не значит, что Олимпия имела хотя бы малейшую склонность заняться этим молодым человеком. Ах, мой Бог, ничего подобного! Но женщина никогда не забудет поклонника, если он молод, привлекателен, богат, благовоспитан и увлечен ею.
К тому же, как мы уже говорили, в поведении аббата по отношению к ней в подобных обстоятельствах она усматривала благородную и спокойную гордость, которая ей нравилась.
Это удивляло ее, а следовательно, и пленяло, тем более что при некоторой хвастливости и крайней шумливости, свойственных его характеру, она могла бы ожидать выходок довольно неприятных. Сколько мужчин на месте д’Уарака стали бы громко кричать о вольностях, которые им прежде позволяли, и от любви перешли бы к ненависти, от угодничества — к оскорблениям, от подарков — к враждебным выпадам.
В течение недели Олимпия со дня на день ждала, что ее примутся освистывать и изводить, как часто случается, если актриса совершает поступок вроде того, на который пошла она.
Быть может, аббат хранил молчание из страха перед Баньером? Однако, несмотря на приключение с серенадой, поверить в такое было трудно. Все знали, что этот маленький человечек храбр настолько же, насколько подслеповат, а главное, он пользовался известностью как в высшей степени светский кавалер, вследствие чего был достаточно ценим при дворе, чтобы нагнать страху на самые безрассудные головы и самые грозные шпаги, к разряду которых ни голова г-на Баньера, ни его изъеденный ржавчиной клинок отнюдь не принадлежали.
Таким образом, сдержанность аббата и его благородная кротость не могли быть приписаны ничему иному, кроме его великодушия и хорошего вкуса.
Олимпию все это растрогало, причем настолько, что отныне она не допускала, чтобы в ее присутствии кто-либо поднимал на смех г-на д’Уарака. Растроганность ее была так велика, что она дала себе слово: не сегодня, так завтра, при первом удобном случае заключить мир с этим образцом галантности.
Увы! К несчастью мужей и даже любовников, дамам всегда подворачивается удобный случай, если им хочется помириться с галантными молодыми людьми, обиженными ими.
Как-то вечером Баньер завел речь о том, чтобы отправиться с двумя приятелями из числа завсегдатаев игорного заведения пострелять красных куропаток. Олимпия вызвалась проводить троих охотников до городской окраины.
Замысел был проведен в исполнение, и актриса в своей карете следовала за этими господами, простившись с ними лишь тогда, когда они миновали заставу и она увидела, как собаки рыскают среди клевера и люцерны.
Она возвращалась одна, пустив свой экипаж шагом, погруженная в задумчивость, от которой ее по временам отвлекали выстрелы, уже отдаленные, ружья Баньера, как вдруг за углом стены она заметила аббата д’Уарака в костюме для верховой езды, на великолепной лошади.
Его слуга следовал за ним, держа в руках шпагу.
Со своим миловидным лицом, в роскошном наряде, аббат сейчас точь-в-точь походил на знатного волокиту, ищущего любовных приключений, или переодетого принца. Держась в седле прямо, опираясь на стремена на английский манер, он, право же, управлял скакуном весьма ловко. Но так как при всей своей ловкости аббат не переставал быть самым близоруким человеком на свете, он бы проехал мимо Олимпии совсем рядом, не заметив ее, если бы вдруг она, не желая упустить столь благоприятной возможности, не сочла себя слишком красивой, чтобы остаться незамеченной, и не окликнула своим нежным голоском:
— Аббат! Послушайте! Аббат!
Узнав этот голос, аббат, не видя почти ничего, кроме некоего облака, но облака, которое, как у Вергилия, скрывало божество, так сильно вонзил шпоры в бока своей лошади, спеша направить ее в ту сторону, откуда исходил зов, что едва не заставил животное перепрыгнуть через карету.
— Это вы, — вскричал он, — вы позвали меня! Но где же, где же вы, сударыня?
— Мне пришлось окликнуть вас, — отозвалась Олимпия, — а то вы так гордо проезжали мимо…
— Э, — с улыбкой возразил аббат, — я же только повинуюсь вашим приказам. Разве вы не запретили мне приближаться к вам?
— Ну, теперь, — произнесла она, слегка взволнованная нежным взглядом его глаз, которые, несмотря на близорукость, горели внутренним огнем, говоря о множестве вещей, которых она не понимала, — теперь, встретившись вот так лицом к лицу, разве не могли бы мы видеться, как добрые друзья, не ссорясь и не заводя речи о любви?.. Э, нет, будем благоразумны, поверьте мне, аббат: все можно уладить наилучшим образом, если не терять благоразумия.
— Сударыня, вы чаруете меня! — пролепетал д’Уарак, найдя ее руку, которую она протянула ему. — Неужели? Я буду иметь счастье видеть вас не только так, как обычно, но еще и приходить к вам?
Олимпия плохо поняла это "еще", по поводу которого собралась было потребовать объяснения, но внезапный рывок лошади избавил ее от комментариев. Она лишь испуганно вскрикнула, видя опасность, которой угрожал аббату резкий прыжок горячего животного.
Ему, впрочем, удалось успокоить коня, поскольку он был великолепным наездником. Однако успокоил он его слишком поздно, когда они уже выезжали на людные городские улицы, и Олимпия ограничилась тем, что сказала ему:
— Теперь оставьте меня, иначе начнутся пересуды о том, что меня видели выезжающей из города с господином Баньером, а возвращаюсь я с господином д’Уараком. Ступайте же и впредь приходите ко мне, когда пожелаете.
— О! — вскричал аббат.
— Но с одним условием, — продолжала Олимпия.
— Каким? Говорите же!
— Что вы никогда не произнесете ни единого слова, которого мог бы не одобрить господин Баньер, столь любимый мною.
Аббат скорчил было гримасу, но, сообразив, что в данных обстоятельствах выигрыш превысит убыток, сказал только:
— Благодарю, благодарю вас! И обещаю.
И конь понес в окрестные поля своего на сей раз как нельзя более радостного седока, Олимпия же возвратилась в город.
Д’Уарак не нашел себе дела более срочного, чем поведать о нежданном счастье парикмахерше, которая тотчас помчалась к Каталонке, спеша поделиться своим смятением.
— Если эти двое увидятся еще раз, — сказала та, — мы пропали, ибо, увидевшись, они все испортят. Надо помешать их встрече.
— Невозможно. Ведь он получил позволение Олимпии. Но когда он явится к ней, нужно, чтобы там была и я.
— Как же это сделать?
— Я подумаю.
— Подумай заодно и о том, как бы эта жеманница, пригласив нашего аббата ради дружбы, не взяла его себе в любовники.
Парикмахерша начала с того, что отправилась к д’Уараку и объявила ему, что именно ее влиянию он обязан тем, что был снова допущен в дом. Однако его доступ туда связан с жесточайшим запретом: никогда ни единым словом он не должен намекать на то, что происходит в тайном убежище, ни один слишком смелый жест не вправе выдать ту степень интимной близости, до которой у них дошло дело; одним лишь глазам позволено быть красноречивыми, ведь, хотя взгляды говорят о многом, женщина всегда вольна делать вид, что их язык ей непонятен.
Аббат превосходно оценил положение и под руководством парикмахерши принес клятву, облеченную в самые таинственные формы.
Добившись этой клятвы, парикмахерша написала Олимпии письмо.
Послание ее годилось на то, чтобы служить образцом смирения; просьба, заключенная в нем, могла бы сойти за покаянную молитву. С той поры, сетовала негодница, как она в простоте душевной возымела злополучную мысль стать на путь бесчестия, все у нее не ладится. Она потеряла в городе своих лучших клиентов, а клиенты в театре ей не платят: вот, к примеру, Каталонка должна ей огромные деньги, а из нее нельзя вытянуть ни единого денье. Вся ее надежда и, более того, вся отрада — в мысли, что Олимпия, такая добрая и прекрасная, ее простит: тогда несчастья, что посыпались на бедняжку, когда она навлекла на себя ее немилость, вновь сменятся удачей.
Олимпия почувствовала гордость: она наказала аббата и его посланницу, и вот, вместо того чтобы на нее ополчиться, они оба у ее ног.
Ей подумалось, что было бы нелогично, простив одного, не простить другую.
Итак, стремясь быть последовательной, она простила и того, и другую.
Да, порой довольно опасно для женщины быть уж слишком логичной.
Парикмахерша получила позволение вновь переступить порог Олимпии ровно за час до того, как там должен был появиться аббат собственной персоной.
До этого предстояло еще провести кое-какие переговоры. Надо было убедить Баньера принять его появление как должное; однако за эти два или три месяца, когда аббат отсутствовал, Баньер, видя неизменное почтение, которое тот продолжал оказывать Олимпии, вполне успокоился. Впрочем, его спокойствию более всего остального способствовала так хорошо ему известная порядочность возлюбленной.
Ведь в тот вечер, после серенады, Баньер избил аббата не столько потому, что возревновал его к Олимпии, сколько потому, что проигрался.
То, что взгляд скрывает в присутствии свидетелей, и то, о чем он же говорит, едва свидетели удаляются, эти уловки, что равнодушному кажутся не более чем кокетством, а заинтересованному возвещают о любовном томлении, особый, полный жизни властительный жар, которым так и пышет от влюбленного перед лицом любимой, — все это бедный д’Уарак, снова допущенный в дом и поддерживаемый присутствием парикмахерши, с утра до вечера не уставая изливал на Олимпию, которая, как легко догадаться, ничего не понимала и отвечала исходящему нежностью и грустью очаровательному аббатику лишь беспечной веселостью.
Подобно всем, кто обманут и бодро шагает по ложному пути, не сомневаясь, что он на верной дороге, д’Уарак восхищался осторожностью, твердостью, скромностью, кроткой и целомудренной сдержанностью этой прелестной женщины; ему было горестно видеть, что она живет в таком страхе из-за Баньера, но он не настолько привык властвовать, чтобы решиться с поднятым забралом выйти на бой с привязанностью, которая завоевала свои права прежде, нежели его собственная.
Легко вообразить, сколь ревностно парикмахерша, снова попавшая в милость к Олимпии благодаря своей услужливой покорности, надзирала за бедным д’Уараком и одергивала его, ежеминутно готового броситься вперед, словно молодой охотничий пес, учуявший либо заметивший дичь.
Она не без оснований полагала, что, несмотря на данное им слово, при первом же слишком долгом и не в меру доверительном уединении вдвоем, стоит только его допустить, наш голубок примется так ворковать и раздувать зоб, что удивит Олимпию и повлечет за собой объяснение.
Позволить, чтобы такое объяснение состоялось раньше, чем птичка будет общипана догола, прежде чем жажда двойного мщения за ущемленную корысть и задетое самолюбие не будет полностью утолена, — это был бы промах, за который таким прожженным плутовкам, как она сама и Каталонка, определенно пришлось бы краснеть.
Впрочем, парикмахерша играла свою роль превосходно; к Олимпии она возвратилась, притворившись врагиней аббата, а в этом качестве она естественным образом превращалась в друга г-на Баньера. В этом двойственном амплуа она усердно, от всего сердца охраняла неприкосновенность собственности нашего комедианта — собственности, на которую беспрерывно если не словом, то взглядом и жестом покушался этот проклятый аббат д’Уарак.
Таким образом, не могло быть ничего приятнее для Олимпии и полезнее для парикмахерши, чем постоянное присутствие или непрерывные появления последней в комнате, где находились Олимпия с аббатом; таким образом, этой ловкой шельме положительно удалось заставить даже людей, менее всего заинтересованных в том, чтобы она достигла успеха, расчищать ей путь к нему.
Но аббат был не из тех, кто склонен открыто восставать против гнета. Однако он изучил вкусы парикмахерши и нашел, что она питает совершенно исключительное расположение к мараскину.
Он послал ей с лакеем шесть бутылок, причем велел сметливому слуге передать их парикмахерше в собственные руки, потом, выждав часок, без шума и суеты, украдкой позвонил у дверей, проскользнул мимо мадемуазель Клер, сунув ей в ладонь пять луидоров, и устремился в будуар Олимпии, соблюдая по пути тем большие предосторожности, что сквозь открытую дверь кухни, насколько он мог рассмотреть, виднелась парикмахерша, которая наслаждалась мараскином, потягивая его прямо из горлышка.
Увы! Невозможно предусмотреть все. Куница, хитрейшая из четвероногих, и та порой попадает в ловушку; Агата, хитрейшая из существ женского пола, также, подобно кунице, не избегла сетей.
Баньер, по обыкновению, отправился играть; д’Уарак застал Олимпию в одиночестве и начал с того, что взял ее руку и нежно поцеловал.
Олимпия была в добром расположении. Она не заметила, как осветилось лицо и беспокойно задвигались руки гостя, как забегали его голубые глаза под черными ресницами — глаза, которые при всей своей близорукости, казалось, метали электрические искры.
Прекрасная Селимена знала от Клер о присылке мараскина. Она начала с того, что принялась вышучивать аббата по поводу столь изрядного запаса присланного им вина.
Он же, оглядевшись и уверившись, насколько это было возможно при его слабых, хоть и усиленных очками глазах, что в комнате больше никого нет, спросил:
— Вы одна?
— Ну да, полагаю, что так, — отвечала Олимпия, удивленная вопросом.
— Значит, мне можно говорить с вами откровенно?
— Ничто этому не препятствует.
— О! Как я ревную! — вскричал аббат.
— Вот как! Вы ревнуете? К кому же? — спросила она.
— А вы не догадываетесь?
— Право же, нет!
— Ревную к тому, кто отнимает мое счастье! К тому, кто крадет мою жизнь!
— Ну вот, — вздохнула Олимпия, — опять на вас нашло!
— Но это никогда меня и не отпускало.
— Значит, вы опять за свое?
— Но мы ведь сейчас одни, моя душенька!
У Олимпии вырвался возглас изумления: ей показалось, что она плохо расслышала.
Аббат умолк, от удивления широко раскрыв глаза.
— Что такое? Вы сказали "душенька"? — переспросила Олимпия.
— Ну да, — отвечал аббат, — вы же моя любовь, моя жизнь, моя душа.
Олимпия расхохоталась.
Совершенно ошеломленный, аббат стал озираться, проверяя, нет ли в комнате кого-нибудь, кого он не разглядел своими близорукими глазами.
— Сколько же кружек мараскина вы приберегли для собственных нужд, дорогой господин д’Уарак? — продолжала вышучивать его Олимпия.
— Ну же, — взмолился аббат, — позвольте мне хоть немножко поговорить с вами разумно!
— Это было бы недурно, потому что до сих пор я от вас слышала одни безумства.
— В самом деле, Олимпия, сбросьте эту маску, она даже меня с толку сбивает.
— Маску?
— Если бы вы знали, как я страдаю!
— Какую маску?
— О, послушайте! — возопил аббат, вскакивая с места лишь затем, чтобы тотчас броситься к ногам Олимпии. — Я больше не в силах видеть, как вы играете подобную комедию, я не вынесу, я…
Он не успел ни закончить фразу, ни завершить свой жест, коснувшись хотя бы кончиков пальцев Олимпии — единственной цели его благоговейного порыва, ибо парикмахерша, красная, растрепанная, задыхающаяся, влетела в комнату и чуть ли не рухнула между близоруким аббатом и его возлюбленной.
Высокомерное недоумение Олимпии, двусмысленное, исполненное явной мольбы и скрытого торжества поведение аббата — все говорило парикмахерше о том, что она подоспела вовремя: минутой позже с ее секретом было бы покончено.
Видя ее настолько перепуганной, Олимпия не смогла удержаться от смеха.
— Вы меня звали, сударыня? — вскричала парикмахерша.
— Нет, но как раз собиралась позвать, — отвечала Олимпия, бросая испепеляющий взгляд в сторону г-на д’Уарака.
Аббат хотел было защищаться, но Олимпия оборвала его:
— Сударь, вам известно, на каких условиях я принимаю вас у себя.
— Да, и что же?
— А то, что вы нарушили их, вот и все.
— Ах! Моя дорогая! — простонал аббат, напуганный выражением, с которым она произнесла эти слова.
— Опять! — возмутилась она.
— Но это же только при ней! — в отчаянии выкрикнул несчастный. — При вашей наперснице! Это же все равно, как если бы мы были наедине!
— Да вы в своем уме? — прошипела парикмахерша, хватая его за руку и так дернув, что он закрутился на месте, сделав три оборота.
— Проводи аббата, — приказала Олимпия, — да объясни ему подоходчивее, что присылать сюда мараскин он еще может, а вот пить его в дни своих визитов — ни в коем случае.
И парикмахерша поспешила не столько увести, сколько утащить г-на д’Уарака.
Олимпия оценила ретивость Агаты, которая ввела ее в заблуждение, как, впрочем, обманула бы и любого другого, за исключением разве Каталонки, и расхохоталась так неудержимо, что аббат, уже из прихожей, не мог не слышать этот резкий, уничтожающий смех.
Едва они оказались в прихожей, парикмахерша воскликнула:
— О несчастный человек, вы же все погубили!
— А что такое? — запротестовал близорукий вздыхатель. — Разве там кто-то прятался? Почему было сразу не сказать мне об этом?
— Нет, там никого не было.
— Тогда для чего все это ломанье, если мы были одни?
— О! Какие же мужчины грубые!
— Да в чем дело? Говори, или будь я проклят!
— Но ведь там была… я!
— И что с того? Разве ты не все равно что стена, которая слышит наши вздохи, или перегородка, свидетельница наших поцелуев, — стена, не имеющая ушей, перегородка, глушащая эхо? Уж не прячется ли она, случаем, от тебя, нашей посредницы, наперсницы нашей любви?
— Грубиян! Грубиян! — пробормотала парикмахерша, с восторгом замечая, что это слово приводит аббата в явное замешательство. — Грубиян, не способный понять всей деликатности чувств этой бедной женщины!
— Но ведь пока ты не появилась, она вела себя так же, хотя мы были одни.
— Э, сударь, вы разве не знаете, что есть такие секреты, в которых женщина не хочет признаться даже самой себе?
— Право же, девочка, ты преувеличиваешь: коль скоро имеешь любовника…
— Коль скоро имеешь любовника, — парировала парикмахерша, — не станешь вести себя так, будто у тебя их два.
Эта реплика заставила аббата прикусить язык. В самом деле, для ревнивца это был жестокий удар, но в споре женщины подчас скорее готовы дойти до жестокости, чем положиться на доводы разума.
Со вздохом, исполненным печали, аббат спросил:
— Тогда зачем она имеет двух любовников?
— Прекрасно! Я вас считала умным человеком, — сказала парикмахерша, — а выходит, вы такой же простофиля, как все.
— О! Это потому, что, сказать по правде, со временем устаешь.
— Господин аббат, предупреждаю вас: вы становитесь несносным; вспомните же, как все начиналось.
— Ах!
— Чего вы просили тогда? Милости, просто милости!
— Да полно вам, я же не отрицаю…
— А теперь все изменилось, у вас появились требования, вы стали удивляться.
— Зачем ей другой любовник?
— Праведный Боже, да вам-то что? Занимайтесь своими делами.
— По-моему, я ими и занимаюсь.
— Да, и таким манером, чтобы навсегда их испортить.
— Как так?
— Черт возьми! Вы ей докучаете, она отправит вас в отставку.
— А, проклятье!
— Конечно. Вы ее стесняете, она выйдет из терпения!
— Но я же только выражаю свою любовь к ней, каким образом ее могут стеснять мои признания? Я ничего иного не прошу, как только чтобы она их выслушивала.
— И больше ничего? Право же, ваши притязания чрезмерны! Разумеется, она будет вас слушать, но не здесь, не в доме господина Баньера, не в этой комнате, где ей все напоминает весну их любви, не на этой софе, где она столько раз грезила, лелея в сердце поэтический образ Ирода.
— Прелестно! А господин де Майи, его образ она тоже лелеет, не так ли?
— Ах! Вот каким злым вы теперь стали, прямо не человек, а скотина неблагодарная! Теперь вы еще вздумали попрекать ее увлечениями эту бедняжку, которая была так добра, что не вышвырнула вас за дверь!
— Да, верно, я был не прав.
— Ах! Как милостиво с вашей стороны признать это!
— Ну, так что же ты ей скажешь?
— Я? Ничего.
— Ты не поведаешь ей о моих страданиях?
— И не подумаю.
— Как же нам тогда помириться?
— Там видно будет.
— Но это произойдет скоро?
— Если вы будете благоразумны.
— Что же мне делать, чтобы проявить свое благоразумие?
— Действовать сообразно обстоятельствам и, главное, сообразно месту. Здесь вы только господин аббат д’Уарак, гость мадемуазель Олимпии, которая приходится возлюбленной господину Баньеру и более никому. Наконец, понятно?
— Ах, это все-таки слишком! Признай, по крайней мере, что свет не видывал подобной причуды!
— Вот еще! — хихикнула парикмахерша. — Не будь вы близоруки, вы приметили бы вокруг немало причуд куда почуднее этой и больше ничему бы не удивлялись.
— Пусть будет так! Но ты ведь печешься о моих интересах, не так ли?
— Само собой! Да если бы я о них не пеклась, разве стала бы читать вам такие проповеди?
— Что ж, в таком случае помири меня с Олимпией, и как можно скорее.
— И когда вы хотите, чтобы произошло это как можно скорее?
— Завтра, дитя мое.
— Черт возьми! Как вы скоропалительны!
— Я, видишь ли, прямо сгораю.
— Хорошо, так и быть, завтра; я попытаюсь, хотя это будет трудно.
— Вот тебе двадцать луидоров.
— Да уж попробуем, может, получится.
— О, — вскричал аббат, — когда ты так говоришь, я готов тебя расцеловать!
— Это будь я покрасивее?
— Пустяки! Я близорук.
— Иначе говоря, вы наглец!
— Ты так думаешь?
— Да, но я вас прощаю, потому что совсем не хотела бы, чтобы кто-нибудь увидел, как вы меня целуете.
Произнеся эти слова с горечью, которую она тщетно старалась скрыть, парикмахерша спровадила аббата, выпустив его через заднюю дверь.
Душа человеческая устроена так странно, что аббат отправился к себе очарованный этим приключением, быть может, больше, чем если бы оно разрешилось в согласии с его желаниями.
Вот почему, вместо того чтобы возвратиться домой, он поспешил к Иакову и, подняв его с постели, купил у него несколько драгоценных украшений, в числе прочих — то пресловутое кольцо г-на де Майи, которое было похищено Баньером у Олимпии и продано им честному сыну Израилеву.
Назад: XXVI ЛЮБОВЬ И БЛИЗОРУКОСТЬ
Дальше: XXVI ГОДОВЩИНА ИРОДА И МАРИАМНЫ