VII
МАРИНА И ЖАКЕЛИНО
За несколько минут до того, как Латиль дал знать, что он жив, с помощью тех двух слов, какие обычно произносит любой раненый, приходя в себя (они, впрочем, занимали первое место в репертуаре нашего наемного убийцы), в гостиницу "Крашеная борода" явился молодой человек и спросил, проживает ли в номере тринадцатом, расположенном во втором этаже, крестьянка Марина из окрестностей По. Ее, добавил он, легко узнать по пышным волосам, по прекрасным черным глазам, выгодно оттеняющим пунцовый чепчик, что призван служить им обрамлением, и по всему ее наряду, напоминающему о тех суровых горах Коарраза, по которым Генрих IV, босой и с непокрытой головой, столько раз лазал ребенком.
Госпожа Солей с очаровательной улыбкой дала молодому человеку время выговориться: ей, несомненно, приятно было хорошенько разглядеть это юношеское лицо. Затем, сопроводив свои слова понимающим взглядом, она ответила, что молодая крестьянка по имени Марина ждет уже примерно полчаса в означенном номере.
И грациозным жестом, какой всегда найдется у женщины тридцати — тридцати пяти лет для двадцати — двадцатидвухлетнего юноши, г-жа Солей указала спрашивавшему на лестницу — по ней можно пройти наверх в комнату под тринадцатым номером.
Посетитель был, как мы сказали, молодой человек лет двадцати — двадцати двух, среднего роста, красивый, стройный; в каждом его движении чувствовались изящество и сила. У него были голубые глаза северянина, черные брови и черные волосы уроженца Юга, загоревшее на солнце лицо, чуть бледное от усталости, небольшие усы и эспаньолка; тонкие насмешливые губы, что, приоткрываясь, позволяли увидеть двойной ряд белых зубов, каким позавидовала бы не одна женщина, дополняли прекрасные черты этого лица.
Его костюм баскского крестьянина был одновременно удобен и изящен: красный — цвета бычьей крови — берет, украшенный в центре большой черной кистью, спадающей на плечо, и двумя перьями (одно в тон берету, другое черное, как кисть), кокетливо обрамляющими лицо; полукафтан того же сукна, что и берет, отделанный черной тесьмой, с широкими ниспадающими рукавами. Через один из них — правый — видно было, что под камзолом надето одно из тех средств, какие в то время ежедневных нападений и ночных засад могли служить нагрудником, смягчая удар кинжала или шпаги. Этот камзол, застегнутый снизу доверху, отставал от парижской моды: там уже лет десять, если не больше, застегивали камзолы только вверху, чтобы показать между ним и короткими штанами складки рубашки тончайшего батиста, потоки лент и кружев. На молодом человеке были панталоны из серой буйволовой кожи; к ним были прилажены подметки с высоким каблуком, так что они служили своему владельцу одновременно и сапогами. Кинжал за кожаным поясом, охватывающим его талию, и прицепленная к этому поясу длинная рапира, бившая его по икрам, дополняли костюм того, кого мы по ошибке назвали крестьянином, ибо сообразно носимому им оружию он вправе был именоваться мелкопоместным дворянином.
Подойдя к двери нужной ему комнаты, он вначале убедился, что это действительно тринадцатый номер; затем, успокоенный на этот счет, постучал особенным образом: два быстрых удара — затем пауза, потом еще два удара — затем такая же самая пауза, потом пятый удар.
На пятом ударе дверь отворилась: следовательно, посетителя ждали.
Та, что открыла дверь, была женщина двадцати восьми — тридцати лет в полном расцвете роскошной красоты; ее глаза, служившие молодому человеку приметой в его расспросах, сверкали, как два черных алмаза в бархатном футляре длинных век. Волосы ее были настолько темного оттенка, что любое сравнение с чернилами, углем, вороновым крылом было бы недостаточным. В бледности щек был теплый янтарный оттенок, говорящий о страстях скорее бурных и скоропреходящих, нежели глубоких и долгих; шея, охваченная четырьмя нитками кораллов, сидела на четко очерченных плечах и мягко спускалась к соблазнительно волнующейся груди. Хотя контуры эти, говоря языком скульптора, подходили скорее Ниобее, чем Диане, талия у нее была тонкой, вернее, казалась тоньше, чем она была на самом деле, благодаря чисто испанской округлости бедер. Короткая бархатная юбка того же цвета, что и чепчик, то есть красная в черную полоску, позволяла увидеть нижнюю часть ноги, более аристократическую, чем позволял предположить ее костюм, и ступню, по сравнению с пышной фигурой казавшуюся чрезмерно маленькой.
Мы ошиблись, сказав, что дверь открылась: следовало сказать "приотворилась", ибо, лишь после того как молодой человек произнес имя "Марина" и та, кого называли этим именем, в ответ вымолвила пароль — имя "Жакелино", дверь полностью отворилась, охранявшая ее женщина отступила в сторону, давая дорогу тому, кого она ждала, и поспешно задвинула за ним дверной засов. Впрочем, она тут же обернулась, видимо спеша рассмотреть вошедшего.
Итак, оба разглядывали друг друга с одинаковым любопытством: Жакелино стоял улыбаясь, скрестив руки и подняв голову, Марина — слегка вытянув шею вперед и опираясь руками о дверь, в ласково-угрожающей позе большой кошки — леопарда или пантеры, — готовой наброситься на добычу.
— Черт возьми, — воскликнул юноша, — какая у меня аппетитная кузина!
— А у меня, клянусь душой, красавец-кузен, — произнесла молодая женщина.
— Клянусь честью, — продолжал Жакелино, — когда люди состоят в таком близком родстве и ни разу друг друга не видели, то, мне кажется, они должны начать знакомство с поцелуя.
— Ничего не имею против такого способа поздравить родственников с благополучным прибытием, — отвечала Марина, подставляя ему щеки, вспыхнувшие на миг румянцем (опытный наблюдатель безошибочно приписал бы его легко вспыхивающему желанию, а не слишком чувствительной стыдливости).
Молодые люди расцеловались.
— Ах, клянусь душой моего развеселого отца, — вскричал молодой человек, пребывавший в отличном настроении, похоже вообще ему свойственном, — по-моему, самая приятная вещь на этом свете — поцеловать красивую женщину, не считая, разумеется, повторного поцелуя, что должен быть еще приятнее!
И он вновь протянул руки, собираясь подкрепить слова делом.
— Тише, тише, кузен, — сказала молодая женщина, останавливая его, — мы поговорим об этом позже, если вам угодно. Не потому, что это не кажется мне столь же приятным, как вам, а потому, что у нас нет времени. Это ваша вина. Почему вы заставили меня потерять полчаса, ожидая вас?
— Черт возьми, хорошенький вопрос! Да ведь я думал, что меня ждет какая-нибудь толстая немецкая кормилица или высохшая испанская дуэнья. Но пусть нам еще раз представится случай оказаться вместе, и, клянусь Богом, моя прекрасная кузина, это я буду ждать вас!
— Принимаю к сведению ваше обещание; но сейчас мне надо поскорее сообщить особе, пославшей меня, что я вас видела и что вы готовы полностью повиноваться ее приказаниям, как и надлежит вести себя учтивому рыцарю по отношению к великой государыне.
— Я с покорностью жду этих приказаний, — произнес молодой человек, опускаясь на одно колено.
— О, вы у моих ног, монсеньер! Монсеньер, что это вы вздумали! — воскликнула Марина, поднимая его.
Потом она добавила со своей дразнящей улыбкой:
— А жаль: вы были очаровательны в этом виде.
— Послушайте, — сказал молодой человек, взяв мнимую кузину за руки и усаживая рядом с собой, — прежде всего самое главное: о моем возвращении узнали с удовлетворением?
— С радостью.
— И эту аудиенцию мне подарят с удовольствием?
— С радостью.
— И миссия, которой я облечен, будет встречена с одобрением?
— С восторгом.
— Однако вот уже неделя как я приехал, а жду уже два дня!
— Вы и вправду очаровательны, кузен; а сколько дней назад, по-вашему, мы сами вернулись из Ла-Рошели? Два с половиной.
— Это правда.
— Из этих двух с половиной дней чем были заполнены вчерашний и позавчерашний?
— Празднествами, знаю; я их видел.
— Откуда вы их видели?
— Да с улицы, как простой смертный.
— И как вы их нашли?
— Великолепными.
— Не правда ли, у нашего дорогого кардинала есть воображение: его величество Людовик Тринадцатый, одетый Юпитером!
— Причем Юпитером Статором.
— Статором или каким-то другим, какая разница?
— А разница есть, и немалая, прелестная моя кузина; в этом-то, наоборот, вся суть.
— В чем этом?
— В слове "Статор". Знаете вы, что оно означает?
— Право же, нет.
— Оно значит либо "Юпитер останавливающий", либо "Юпитер останавливающийся".
— Постараемся, чтобы это был "Юпитер останавливающийся".
— У подножия Альп, не так ли?
— С Божьей помощью мы сделаем для этого все, что сможем, несмотря на молнии, которые он держит в руке, угрожая одновременно Австрии и Испании.
— Молнии деревянные и бескрылые; крылья молний войны — это деньги, а я не думаю, что король и кардинал сейчас очень богаты. Так что, милая кузина, Юпитер Статор, погрозив Востоку и Западу, по всей вероятности, отложит свою молнию, так и не пустив ее в дело.
— О, скажите это вечером обеим нашим бедным королевам, и вы их осчастливите.
— У меня есть для них кое-что получше. Я должен им передать, как известил уже их величества, письмо от принца Пьемонтского: он ручается, что французская армия не перейдет Альпы.
— Лишь бы на сей раз он сдержал слово, а это, вы знаете, у него не в обычае.
— Ну, теперь-то это в его интересах.
— Мы болтаем, кузен, и за болтовней напрасно теряем время.
— Это ваша вина, кузина, — с ослепительной открытой улыбкой отвечал молодой человек, — вы сами не захотели заняться полезными делами.
— Вот и проявляй после этого преданность хозяевам, вот и жертвуй ради них последним! За преданность тебя благодарят упреками! Боже мой, до чего мужчины несправедливы!
— Я слушаю вас, кузина.
И молодой человек придал своей физиономии самое серьезное выражение, на какое был способен.
— Так вот, сегодня вечером, в одиннадцать часов, вас ждут в Лувре.
— Как сегодня вечером? Сегодня вечером я удостоюсь чести быть принятым их величествами?
— Именно сегодня вечером.
— Но я думал, что сегодня вечером при дворе состоится спектакль с подобающим ему балетом.
— Да, но королева, узнав об этом, пожаловалась на сильную усталость и невыносимую головную боль. Она сказала, что только сон сможет восстановить ее силы. Позвали Бувара. Бувар нашел все симптомы постоянной мигрени. Бувар, хоть он и медик короля, предан нам телом и душой. Он рекомендовал полнейший отдых; так что вас ждут отдыхая.
— Но как войду я в Лувр? Не называть же мне себя!
— Все предусмотрено, не беспокойтесь. Сегодня вечером в одежде дворянина будьте на улице Фоссе-Сен-Жермен; на углу улицы Пули вас будет ждать паж в ливрее слуги госпожи принцессы, светло-желтой с голубым; зная пароль, он проведет вас в коридор, ведущий к спальне королевы, и сдаст с рук на руки дежурной фрейлине. Если ее величество сможет принять вас немедленно, вы будете сразу допущены к ней; если нет — подождете удобной минуты в комнате, примыкающей к ее спальне.
— Но почему бы вам, милая кузина, не скрасить там мое ожидание? Клянусь, мне это было бы чрезвычайно приятно.
— Потому что моя неделя службы закончилась и я, как видите, провожу время в другом месте.
— Но, по моему разумению, проводите его приятно.
В этот миг раздался звон колокола монастыря Белых Плащей.
— Девять часов! — воскликнула Марина. — Скорее целуйте и выпроваживайте меня, кузен. Мне едва хватит времени, чтобы вернуться в Лувр и успеть сказать, что у меня есть родственник, очаровательный кавалер, готовый отдать… что отдали бы вы за королеву?
— Мою жизнь! Этого достаточно?
— Этого слишком много; всегда давайте лишь то, что сможете взять обратно, а не то, что, будучи отданным, к вам уже не вернется. До свидания, кузен!
— Кстати, — спросил, останавливая ее, молодой человек, — должен я обменяться с этим пажом каким-нибудь условным знаком или паролем?
— Да, правда, я забыла. Вы скажете: "Казаль", а он ответит: "Мантуя".
И молодая женщина на этот раз протянула мнимому кузену уже не щеки, а губы, на которых был запечатлен сочный поцелуй.
Потом она бросилась вниз по лестнице с быстротой женщины, не знающей, сможет ли она устоять, если ее попытаются удерживать.
Жакелино ненадолго задержался после ее ухода, поднял свой берет, уроненный в начале разговора, надел его и — без сомнения, чтобы дать луврской вестнице время исчезнуть, — не спеша спустился с лестницы, напевая песенку Ронсара:
Когда же этот день пройдет?
Он длится нынче, будто год:
Ведь я (какая незадача!)
С хозяйкой сердца моего В разлуке — с тою, без кого,
Все видя, буду я незрячим.
Он дошел до третьего куплета своей песенки и до последней ступеньки лестницы, как вдруг с этой последней ступеньки (она вела в нижний зал, где обыкновенно собирались любители выпить) увидел в тусклом свете одинокой, прикрепленной к стене свечи, что на столе лежит бледный и окровавленный человек: похоже, он находился при смерти. Рядом с ним стоял капуцин и, по-видимому, выслушивал исповедь умирающего. Любопытные толпились в дверях и у окон, не решаясь войти из-за присутствия монаха и торжественности совершающегося акта.
При этом зрелище песня замерла на устах молодого человека; увидев стоящего неподалеку хозяина гостиницы, он окликнул его:
— Э, метр Солей!
Тот приблизился, держа колпак в руке.
— Чем могу служить такому прекрасному молодому человеку? — осведомился он.
— Какого черта делает этот человек, лежащий на столе, в обществе монаха?
— Он исповедуется.
— Клянусь Богом, я прекрасно вижу, что он исповедуется! Но кто он такой? И почему исповедуется?
— Кто он такой? — переспросил трактирщик со вздохом. — Это храбрый и честный малый по имени Этьенн Латиль, один из лучших клиентов моего заведения. Почему он исповедуется? Да потому, что ему, как видно, осталось жить лишь несколько часов. Он человек религиозный и потому громко потребовал священника; моя жена увидела, что этот достойный капуцин выходит из монастыря Белых Плащей, и позвала его.
— И от чего же умирает ваш честный человек?
— О сударь, другие от этого уже десять раз бы умерли! Он умирает от двух страшных ударов шпагой: один вошел ему в спину и вышел через грудь, другой, войдя в грудь, вышел через спину.
— Значит, он дрался не с одним человеком?
— С четырьмя, сударь, с четырьмя!
— Ссора?
— Нет, месть.
— Месть?
— Да; боялись, что он заговорит.
— А что он мог сказать, если бы заговорил?
— Что ему предлагали тысячу пистолей за то, чтобы убить графа де Море, а он отказался.
При этом имени молодой человек вздрогнул и, пристально посмотрев на хозяина гостиницы, переспросил:
— Чтобы убить графа де Море? Уверены ли вы в том, что говорите, милейший?
— Я слышал это из его собственных уст. Это было первое, что он сказал после того, как, придя в себя, попросил пить.
— Граф де Море, — задумчиво повторил молодой человек. — Антуан де Бурбон…
— Да, Антуан де Бурбон.
— Сын короля Генриха Четвертого.
— И госпожи Жаклины де Бёй, графини де Море.
— Это странно, — пробормотал молодой человек.
— Странно или нет — тем не менее, это так.
На миг воцарилось молчание; потом, к великом удивлению метра Солея, не обращая внимания на крики: "Куда вы? Куда вы?", молодой человек отстранил поварят и служанок, загородивших внутреннюю дверь, вошел в зал, где находились только капуцин и Этьенн Латиль, подошел к раненому и кинул на стол кошелек, судя по изданному им звуку, основательно наполненный.
— Этьенн Латиль, — сказал он, — это на ваше лечение. Если вы выживете, то, как только вас можно будет перенести, велите доставить вас в особняк герцога де Монморанси на улице Белых Плащей; если вам суждено умереть, умрите с верой в Господа, в мессах за спасение вашей души недостатка не будет.
Когда молодой человек приблизился, раненый приподнялся на локте и, словно при виде призрака, застыл безмолвно, вытаращив глаза и раскрыв рот.
Потом, когда молодой человек отошел, Латиль прошептал:
— Граф деМоре!
И он снова упал на стол.
Что касается капуцина, то он, как только лже-Жакелино сделал первые шаги по залу, надвинул на лицо капюшон, словно боясь, что молодой человек его узнает.
VIII
ЛЕСТНИЦЫ И КОРИДОРЫ
Выйдя из гостиницы "Крашеная борода", граф де Море, чье инкогнито нам нет больше нужды сохранять, спустился по улице Вооруженного Человека, свернул направо, пошел по улице Белых Плащей и постучал в дверь особняка герцога Генриха II де Монморанси; особняк имел два входа: один с улицы Белых Плащей, другой — с улицы Сент-Авуа.
Без сомнения, сын Генриха IV был вполне своим человеком в доме: едва он вошел, как юный паж лет пятнадцати схватил канделябр с четырьмя рожками, зажег свечи и пошел впереди.
Принц последовал за ним.
Апартаменты графа де Море находились во втором этаже; паж зажег в одной из комнат два канделябра, подобных первому, потом спросил:
— Будут у вашего высочества какие-либо приказания?
— Ты занят сегодня вечером у своего господина, Галюар?
— Нет, монсеньер, я свободен.
— Хочешь пойти со мной?
— С огромным удовольствием, монсеньер.
— В таком случае оденься потеплее и возьми плащ поплотнее: ночь будет холодная.
— Ого! — воскликнул юный паж, приученный своим хозяином, усердным посетителем дамских салонов, к подобным приятным неожиданностям. — Кажется, мне надо будет стоять на страже?
— Да, и на почетной страже: в Лувре. Но, слушай, Галюар, никому ни слова, даже твоему хозяину.
— Само собой разумеется, монсеньер, — с улыбкой отвечал мальчик, приложив палец к губам, и повернулся, чтобы уйти.
— Подожди, — сказал граф де Море, — у меня есть для тебя еще несколько распоряжений.
Паж поклонился.
— Ты сам оседлаешь лошадь и сам вложишь в седельные кобуры заряженные пистолеты.
— Одну лошадь?
— Да, одну: ты сядешь на круп позади меня. Вторая лошадь может привлечь внимание.
— Приказания монсеньера будут выполнены в точности.
Пробило десять часов; граф, прислушиваясь, считал звенящие бронзой удары.
— Десять часов, — сказал он, — это хорошо; ступай, и чтобы через четверть часа все было готово.
Паж поклонился и вышел, исполненный гордости от доверия, оказанного ему графом.
А граф выбрал в своем гардеробе костюм дворянина, простой, но изящный: камзол гранатового бархата и голубые бархатные штаны; воротник и манжеты тонкой батистовой рубашки были отделаны великолепными брюссельскими кружевами. Он натянул длинные, до колена, сапоги буйволовой кожи и надел серую шляпу, украшенную двумя перьями в тон костюму, то есть голубым и гранатовым, скрепленными бриллиантовой застежкой; завершила все богатая перевязь, в которую была продета шпага с эфесом золоченого серебра и стальным клинком — одновременно предмет роскоши и орудие защиты.
Затем с кокетством, естественным у молодых людей, он уделил несколько минут своему лицу: проследил, чтобы вьющиеся от природы волосы одинаково обрамляли обе его щеки, заплел косичку (ее носили на левом виске, и спускалась она до пояса), подкрутил усы, потянул эспаньолку, не желающую расти так быстро, как ему хотелось бы; затем взял в ящике кошелек вместо оставленного Латилю и, словно кошелек этот вдруг заставил его что-то вспомнить, прошептал:
— Но кто же, черт возьми, так заинтересован в том, чтобы меня убили?
Не найдя ответа на заданный себе вопрос, он после минутного раздумья с юношеской беззаботностью отбросил это воспоминание, ощупал себя, чтобы проверить, не забыл ли он чего-нибудь, бросил искоса взгляд в зеркало и спустился по лестнице, напевая последний куплет песни Ронсара, начало которой, как мы помним, звучало из его уст в гостинице "Крашеная борода":
Отправься, песенка, в полет Туда, где милая живет;
Склонись над белою рукою,
Шепни, что тяжко болен я,
Но просто вылечить меня:
Пусть на груди тебя укроет.
У дверей его ожидал паж с лошадью. Граф вскочил в седло с легкостью и элегантностью опытного наездника. Затем по его знаку Галюар вспрыгнул на круп позади. Убедившись, что пажу удобно сидеть, граф пустил коня рысью, спустился по улице Мобюе, проехал по улице Трусваш, выехал на улицу Сент-Оноре и поднялся по улице Пули.
На углу улиц Пули и Фоссе-Сен-Жермен, под освещенным лампой изображением Мадонны, сидел на тумбе подросток. Увидев всадника с пажом, сидящим на крупе коня, он подумал, что это, очевидно, тот кавалер, кого он ждет, и распахнул окутывавший его плащ.
Под плащом оказался костюм светло-желтого и голубого цветов, то есть ливрея слуги госпожи принцессы.
Граф, узнав пажа по описанию, велел Галюару слезть с коня, спешился и подошел к подростку.
Тот слез с тумбы и застыл в почтительном ожидании.
— Казаль, — произнес граф.
— Мантуя, — ответил паж.
Граф сделал Галюару знак отойти и, повернувшись к тому, кто должен был стать его проводником, спросил:
— Значит, я должен следовать за тобой, милое дитя?
— Да, господин граф, если вам угодно, — отвечал паж таким нежным голосом, что у принца сразу возникло сомнение: не женщина ли перед ним?
— Тогда, — продолжал он, не решаясь обращаться на "ты" к непонятному спутнику, — будьте добры указать мне дорогу.
Эта перемена в словах и тоне графа не ускользнула от того (или той), кому они были адресованы. Паж насмешливо взглянул на него, даже не дав себе труда подавить смешок, потом кивнул и пошел впереди.
Они прошли по подъемному мосту благодаря паролю, тихонько сказанному пажом часовому, потом миновали ворота Лувра и направились к северному углу дворца.
Подойдя к калитке, паж взял плащ на руку, чтобы была видна его светло-желтая с голубым ливрея, и, изо всех сил стараясь говорить мужским голосом, произнес:
— Свита госпожи принцессы.
Но, сняв плащ, паж вынужден был открыть свое лицо, и на него упал луч фонаря, освещавшего калитку. По пышности белокурых волос, падающих на плечи, по голубым глазам, лучившимся хитростью и весельем, по тонкому и насмешливому рту, столь щедрому и на укусы, и на поцелуи, граф де Море узнал Мари де Роган-Монбазон, герцогиню де Шеврез.
Он быстро подошел к ней и на повороте лестницы спросил:
— Дорогая Мари, герцог по-прежнему оказывает мне честь своей ревностью?
— Нет, милый граф, особенно с тех пор как он знает, что вы влюблены в госпожу де ла Монтань и готовы ради нее на любые безумства.
— Отличный ответ! — рассмеялся граф. — Вижу по вашему уму и по вашему лицу, что вы по-прежнему самое остроумное и самое очаровательное создание на свете.
— Если бы я вернулась из Испании только для того, чтобы услышать лично от вас этот комплимент, — поклонился мнимый паж, — я не жалела бы о путевых издержках, монсеньер.
— Ах, да, мне казалось, что после приключения в амьенских садах вы были изгнаны?
— Была доказана невиновность как моя, так и ее величества; по настоятельной просьбе королевы господин кардинал соблаговолил простить меня.
— Безо всяких условий?
— С меня потребовали клятву больше не вмешиваться в интриги.
— И вы держите эту клятву?
— Неукоснительно, как видите.
. — И ваша совесть вам ничего не говорит?
— У меня есть разрешение папы.
Граф расхохотался.
— И потом, — продолжал мнимый паж, — какая же это интрига — провести деверя к невестке?
— Милая Мари, — сказал граф де Море, целуя ей руку с любовным пылом, унаследованным им от короля, своего отца, и, как мы помним, проявившимся в первые же минуты свидания с мнимой кузиной в гостинице "Крашеная борода", — милая Мари, вы, наверно, приготовили мне сюрприз и ваша комната находится на пути в спальню королевы?
— Ах, вы, несомненно, самый законный из сыновей Генриха Четвертого — все остальные только бастарды.
— Даже мой брат Людовик Тринадцатый? — смеясь спросил граф.
— Прежде всего ваш брат Людовик Тринадцатый, Господь его храни! Ну почему у него нет в венах хоть чуточки вашей крови?
— Мы от разных матерей, герцогиня.
— И, кто знает, может быть, от разных отцов.
— Послушайте, Мари, — воскликнул граф де Море, — вы очаровательны, я должен вас поцеловать!
— Вы с ума сошли? Целовать пажа на лестнице! Вы что, хотите погубить свою репутацию, тем более что вы приехали из Италии?
— Да, решительно мне сегодня не везет, — сказал граф, выпуская руку герцогини.
— Вот это мило! — сказала она. — Королева посылает к нему в гостиницу "Крашеная борода" одну из самых красивых наших женщин, и он еще жалуется!
— Мою кузину Марину?
— Да, да, "мою кузину Марину".
— Ах, черт возьми! Не скажете вы мне, кто такая эта обольстительница?
— Как! Вы ее не знаете?
— Нет!
— Вы не знаете Фаржи?
— Фаржи, супругу нашего посла в Испании?
— Именно. Ее поместили к королеве после пресловутой сцены в амьенских садах, о чем я вам только что говорила; мы все тогда были изгнаны.
— Что ж, отлично! — расхохотался граф де Море. — До чего же хорошо охраняют королеву! В изголовье ее постели герцогиня де Шеврез, в ногах — госпожа де Фаржи. Ах, бедный мой брат Людовик Тринадцатый! Признайтесь, герцогиня, что ему не везет!
— Ну, знаете, монсеньер, вы становитесь восхитительно-дерзким! К счастью, мы уже пришли.
— Уже пришли?
Герцогиня достала из кармана ключ и отперла дверь, ведущую в темный коридор.
— Вам сюда, монсеньер, — сказала она.
— Я надеюсь, вы не намерены заставить меня туда войти?
— Наоборот, вы туда войдете, и притом один.
— Что ж, меня ведь поклялись убить. У меня под ногами окажется какой-нибудь открытый люк — и прощай Антуан де Бурбон. Впрочем, я не много потеряю: женщины так плохо ко мне относятся!
— Неблагодарный, если бы вы знали ту, что ждет вас на том конце коридора…
— Как, — вскричал граф де Море, — в конце этого коридора меня ждет женщина?
— Это третья за нынешний вечер, а вы еще жалуетесь, прекрасный Амадис!
— Нет, я не жалуюсь. До свидания, герцогиня.
— Не забудьте про люк.
— Мне все равно: рискую!
Герцогиня заперла дверь за графом, оказавшимся в полнейшей темноте.
Мгновение он колебался и, не имея ни малейшего представления о том, где находится, хотел было вернуться, но его остановил звук ключа, запиравшего дверь на два оборота.
Отбросив сомнения, граф решил довести приключение до конца.
— Черт возьми! — воскликнул он. — Прекрасная герцогиня сказала, что я законный сын Генриха Четвертого, нельзя же заставлять ее лгать.
И он ощупью двинулся к противоположному концу коридора, затаив дыхание и вытянув руки вперед.
Сделав в беспросветной тьме (не без опасений, какие испытывает в потемках самый храбрый человек) десятка два шагов, он услышал приближающийся шелест платья и чье-то дыхание.
Он остановился. Шелест и дыхание тоже замерли.
Пока он думал, как ему обратиться к этим очаровательным звукам, неожиданно послышался нежный и дрожащий голос:
— Это вы, монсеньер?
Голос был самое большее в двух шагах.
— Да, — ответил граф.
Сделав шаг вперед, он ощутил руку, протянутую в поисках его руки. Но, едва коснувшись руки графа, она отдернулась, робкая, как мимоза.
Ушей принца достиг легкий возглас не то удивления, не то испуга, слабый и мелодичный, как вздох сильфа или звук эоловой арфы.
Граф вздрогнул, испытав неведомое до сих пор ощущение.
Оно было восхитительным.
— О, где же вы? — прошептал он.
— Здесь, — запнувшись, ответил голос.
— Мне сказали, что я найду здесь руку, указывающую путь, ведь сам я его не знаю. Вы отказываете мне в этой руке?
Какое-то мгновение та, к кому обращена была эта просьба, была в нерешительности, но почти тотчас ответила:
— Вот она.
Граф обеими руками схватил протянутую ему руку и хотел было поднести ее к губам, но это движение было остановлено одним-единственным словом; оно звучало просьбой, однако его нельзя было понять иначе как крик потревоженной стыдливости:
— Монсеньер!
— Простите, мадемуазель, — произнес граф столь же почтительно, как если бы разговаривал с королевой.
Он отвел на прежнее расстояние эту трепещущую от испуга руку, находившуюся уже на полпути к его губам; воцарилось молчание.
Граф держал поданную ему руку; ее не пытались отдернуть, но теперь она была неподвижна, и, казалось, только сила воли ее обладательницы придает ей видимость жизни.
Это была — если позволено будет воспользоваться таким выражением — совершенно немая рука.
Но эта предписанная ей немота не помешала графу заметить, что она маленькая, тонкая, нежная, продолговатая, аристократическая и главное — что это рука девушки.
Нет, уже не к губам хотел бы граф прижать эту руку, а к сердцу.
Коснувшись ее, он и сам застыл неподвижно, будто совсем забыв, что привело его сюда.
— Вы идете, монсеньер? — спросил нежный голос.
— Куда я должен идти? — ответил вопросом граф, не слишком понимая, что говорит.
— Туда, где ждет вас королева, к ее величеству.
— Ах, да, я и забыл! — воскликнул граф и, вздохнув, добавил: — Идемте!
И он пустился в путь — новый Тесей, ведомый по лабиринту менее сложному, но более темному, чем критский, причем не Ариадниной нитью, но самой Ариадной.
Через несколько шагов Ариадна свернула направо.
— Мы пришли, — сказала она.
— Увы! — прошептал граф.
Они, действительно, подошли к застекленной парадной двери в прихожую королевы. Но, поскольку предполагалось, что королева нездорова и спит, все было погашено, кроме одной лампы, подвешенной под потолком; свет ее, проходящий через стекло, был не ярче света звезды.
При этом слабом освещении граф попытался разглядеть свою проводницу, но различил, если можно так выразиться, лишь очертания тени.
Девушка остановилась.
— Монсеньер, — сказала она, — теперь, когда вы видите достаточно, следуйте за мной.
Несмотря на легкое усилие, которое сделал граф, чтобы удержать ее руку, она ее высвободила, прошла вперед, отворила дверь коридора и вошла в прихожую королевы.
Граф следовал за ней.
Молча, на цыпочках, они пересекли прихожую и подошли к двери, расположенной напротив коридора и ведущей в апартаменты Анны Австрийской. Но вдруг их остановил приближающийся шум.
Это были шаги многих людей, поднимающихся по главной лестнице.
— О Боже мой! — прошептала девушка, — уж не королю ли пришло в голову после балета зайти справиться о здоровье ее величества либо убедиться, действительно ли она больна?
— В самом деле, идут с той стороны, — сказал принц.
— Подождите, — шепнула девушка, — я посмотрю!
Она бросилась к двери, выходящей на главную лестницу, приоткрыла створку и тут же вернулась к графу:
— Это он! Скорее, скорее, в эту комнату.
Отворив дверь, скрытую под обивкой, она втолкнула туда графа и сама вошла вслед на ним.
Это было как раз вовремя: едва дверь комнаты закрылась за ними, как отворилась другая, ведущая на главную лестницу, и появился король Людовик XIII; перед ним шли два пажа с факелами, позади него — два фаворита: Барада и Сен-Симон; за ними следовал Беренген, первый королевский камердинер. Сделав свите знак подождать, Людовик вошел к королеве.
IX
ЕГО ВЕЛИЧЕСТВО КОРОЛЬ
Мы полагаем, что настало время представить нашим читателям короля Людовика XIII, и они, надеемся, не осудят нас, если мы посвятим главу этой необычной личности.
Король Людовик XIII родился в четверг 27 сентября 1601 года; следовательно, в пору нашего рассказа ему было двадцать семь лет и три месяца. У него было длинное печальное лицо со смуглой кожей и черными усами. Ни одной чертой не напоминал он Генриха IV ни по лицу, ни по характеру, да и ничего в нем не было французского, например веселости, даже в юности. Испанцы рассказывали со значительной долей вероятности, что он был сыном Вирджинио Орсини, герцога Браччано, кузена Марии Медичи; и в самом деле, при своем отъезде во Францию Мария Медичи, которой было уже двадцать семь лет, получила от своего дяди, экс-кардинала Фердинандо, который, чтобы взойти на тосканский трон, отравил своего брата Франческо и невестку Бьянку Капелло, вот какой совет:
— Милая племянница, вы собираетесь выйти замуж за короля, расторгшего брак с первой женой из-за того, что у нее не было детей. У вас есть месяц пути и трое красивых малых в вашей свите: во-первых, Вирджинио Орсини — он уже ваш чичисбей, во-вторых, Паоло Орсини и, в-третьих, Кончино Кончини. Устройте все так, чтобы, прибыв во Францию, быть уверенной, что развода не будет.
Мария Медичи, рассказывают все те же испанцы, точно последовала совету дядюшки. Ей понадобилось десять дней на то, чтобы доплыть всего лишь от Генуи до Марселя. Генрих IV хоть и не горел нетерпением увидеть свою толстую банкиршу, как он называл ее, нашел переезд несколько долгим. Но Малерб поискал причину этой медлительности и с грехом пополам нашел ее. Он отнес запоздание на счет любви, испытываемой Нептуном к невесте короля Франции:
Не насладившись созерцаньем За эти десять долгих дней,
Он прилагает все старанья,
Чтобы еще остаться с ней.
Возможно, извинение было не очень логичным, но королева Марго сделала своего мужа не слишком разборчивым в отношении супружеских извинений.
Тот ленивый корабль, окруженный нереидами, изображен на прекрасном полотне Рубенса, находящемся в Лувре.
Девять месяцев спустя великий герцог Фердинандо мог быть спокоен. Он узнал о рождении дофина Людовика, тут же нареченного Справедливым, поскольку он родился под знаком Весов.
С самого детства Людовик XIII обнаруживал грусть, наследственную в семье Орсини; с самого рождения у него были вкусы итальянца времен упадка. В самом деле, музыкант и даже приличный композитор, средней руки художник, он был способен ко множеству мелких ремесел и поэтому никогда не знал своего королевского ремесла, несмотря на то, что всячески обожествлял королевскую власть. Он отличался слабым сложением; в детстве его чрезмерно пичкали лекарствами, и, став молодым человеком, он по-прежнему был настолько болезненным созданием, что два или три раза едва не умер. Сохранился дневник, куда в течение двадцати восьми лет его медик Эруар заносил день за днем все, что король съел, и час за часом все, что король делал. С юности он не отличался сердечностью, был черствым и грубым, иногда даже жестоким. Генрих IV дважды высек его своей королевской рукой. В первый раз за то, что неприязнь, испытываемую Людовиком к одному дворянину, удалось успокоить только выстрелив в этого дворянина из незаряженного оружия и доложив дофину, что тот убит на месте. А во второй раз за то, что Людовик деревянным молотком размозжил голову бойкому воробью.
Единственный раз у него возникло робкое желание быть королем, и он это желание высказал. Это было в день его коронации. Когда ему поднесли скипетр королей Франции, весьма тяжелый, сделанный из золота и серебра и украшенный драгоценными камнями, его рука начала дрожать. Видя это, г-н де Конде, в качестве первого принца крови находившийся рядом с королем, хотел помочь ему держать скипетр.
Но Людовик, резко обернувшись и нахмурясь, сказал:
— Нет, я намерен нести его один; для этого мне не нужна компания.
В детстве его любимыми развлечениями было вытачивать мелкие вещицы из слоновой кости, раскрашивать гравюры, мастерить клетки, строить карточные домики и устраивать в своих апартаментах охоту на мелких птичек с помощью желтого попугая и сорокопутов — короче, во всех своих действиях он был, по словам л’Этуаля, "ребячливейшим ребенком".
Но двумя наиболее укоренившимися и постоянными его пристрастиями были музыка и пение. Эти подробности (и много других, не менее любопытных) мы находим у Эруара в дневнике, почти или вовсе неизвестном историкам:
"В полдень он играл в галерее со своими собаками Патло и Гризетой, в час дня вернулся к себе в спальню, прошел в альков своей кормилицы, позвал альтиста Энгре, музицировал и сам пел, ибо он любит музыку до исступления".
Иногда для развлечения он сочинял стихотворные пустячки, зарифмовывал поговорки и максимы; если у него было желание, он приглашал окружающих сочинять стихи вместе с ним. Однажды он сказал своему медику г-ну Эруару:
— Переложите-ка мне эту прозу в стихи: "Я хочу, чтобы те, кто меня любит, любили меня долго, а если они меня мало любят, пусть завтра же меня покинут".
И добряк-доктор, больше придворный, чем поэт, немедля сочинил следующее двустишие:
Кому я мил — пусть век хотят со мной остаться;
А остальные могут убираться.
Как все меланхолические натуры, Людовик XIII великолепно умел скрывать свои чувства; именно тем, кого он хотел погубить, и именно в то время, когда он лишал их своего покровительства, он улыбался самой белоснежной, самой пленительной улыбкой. В понедельник 2 марта 1613 года, когда ему было двенадцать лет, впервые воспользовавшись обычным выражением Франциска I, он поклялся честью дворянина. В том же году, согласно требованиям этикета, королю должны были поднести рубашку. Это было поручено Куртанво, одному из его товарищей — мы не говорим "товарищей его удовольствий", ибо, как мы вскоре увидим, Людовик XIII веселился всего два раза в жизни. Стоит вспомнить обвинение против Шале, которое гласило, что он хотел отравить короля, передавая ему рубашку. В том же самом году к Людовику был приставлен самим маршалом д’Анкром молодой де Люинь. До сих пор птиц дофина опекал и кормил простой крестьянин, нечто ничтожное из Сен-Жермена по имени Пьеро, как говорит о нем л’Этуаль. Де Люинь был произведен в главные сокольничьи, и всемогущему до того Пьеро было приказано его признать и повиноваться ему. Затем принадлежащие Людовику соколы, ястребы, коршуны, сорокопуты и попугаи были объявлены птицами королевского кабинета, с тем чтобы де Люинь мог не покидать короля ни на минуту; с той поры Людовик XIII стал испытывать к нему такую дружбу, что не расставался со своим главным сокольничьим даже на ночь, более того — по словам Эруара, бредил де Люинем во сне и громко звал его, опасаясь, что тот ушел.
И в самом деле, де Люиню удавалось, если не развеселить, то, по крайней мере, развлечь его, прививая вкус к охоте, насколько это было возможно при той ограниченной свободе, какой пользовались королевские дети. Мы уже знаем, что Людовик в своих апартаментах натравливал желтого попугая и сорокопутов на мелких птичек. Люинь обучил его охоте с борзыми щенками на кроликов во рвах Лувра и соколиной охоте на равнине Гренель. Именно там (все даты важны в жизни человека, обладающего характером Людовика XIII) он добыл свою первую цаплю, а в Вожираре 18 апреля подстрелил свою первую куропатку.
И наконец, у входа на Неразводной мост возле Лувра он впервые охотился на человека и убил Кончини.
Приведем страницу из дневника Эруара (она любопытна для философа не меньше, чем для историка), повествующую о том, что делал Людовик XIII в тот понедельник 24 апреля 1617 года, когда он охотился на человека вместо воробья, кролика, цапли или куропатки.
Приводим ее дословно, о чем считаем нужным предупредить наших читателей и особенно читательниц.
"Понедельник, 24 апреля 1617 года.
Проснулся в половине восьмого утра; пульс хорошего наполнения, ровный; температура тела нормальная; встал с добрым, веселым лицом; моча желтая; сделал свои дела; причесался, оделся, помолился; в половине девятого завтрак — четыре ложки желе; не пил ничего, кроме белого вина, сильно разбавленного водой.
Маршал д ’Анкр убит на луврском мосту между десятью и одиннадцатью часами утра.
В полдень обед: салат из 12 побегов спаржи, четыре петушиных гребня в супе из бланшированных овощей (супа съел 10 ложек), вареный каплун со спаржей, вареная телятина, костный мозг, 12 корешков, крылышки двух жареных голубей, два ломтика куропатки, поджаренной вместе с хлебом, желе, 5 фиг, 14 сушеных черешен, айвовое варенье на вафлях; хлеба ел мало, пил сильно разбавленный кларет, проглотил маленькую ложечку укропного драже".
Далее следует пробел.
Дело в том, что вследствие серьезных обстоятельств венценосный подопечный сбежал от своего доктора. Он взбирается на бильярд и держит речь перед присутствующими. Он принимает депутацию Парламента. Он разглагольствует, он изображает из себя короля. Но в шесть часов к нему возвращается аппетит, и он вновь попадает в руки своего медика.
"В половине седьмого ужин: салат из 12 побегов спаржи, хлебный суп, вареный каплун со спаржей, вареная телятина, костный мозг, жаркое под груздями в сливочном масле, крылышки двух молодых голубей, зажаренных с хлебом, желе, сок двух сладких апельсинов, 5 фиг, 5 вареных виноградин, 4 сушеные черешни; хлеба очень мало, кларет сильно разбавленный, ложечка укропного драже.
Веселился до половины восьмого.
Сделал свои дела: кал желтый, мягкий, обильный.
Веселился до половины десятого.
Выпил травяной отвар, разделся, лег; пульс хорошего наполнения, ровный, температура тела нормальная; помолился, в десять часов заснул до семи утра".
Теперь, не правда ли, мы спокойны насчет этого бедного королевского сына? Вы могли вместе со мною опасаться, что убийство любовника его матери и (более чем вероятно) отца его брата Гастона, в конце концов, убийство коннетабля Франции, то есть самого значительного лица в государстве, не считая — или даже считая — короля, лишит Людовика аппетита и веселости; что он не посмеет с красными от крови руками молиться Богу. Ничуть; правда, его обед запоздал на час, но не мог же король в одиннадцать часов одновременно быть за столом и смотреть в окно нижнего этажа Лувра, как Витри убивает маршала д’Анкра. Да, у Людовика несколько слабый желудок; но такое же действие производил на Генриха IV вид врага. Зато он веселился с семи часов до половины восьмого и снова веселился с девяти часов до половины десятого, что вовсе не в его привычках; за те двадцать восемь лет, что его наблюдал доктор Эруар, он веселился лишь два раза — именно эти два раза.
Кроме того, он лег спать с ровным пульсом хорошего наполнения и нормальной температурой тела. Он помолился Богу и в десять часов уснул— уснул до семи часов утра, то есть проспал добрых девять часов.
Бедное дитя!
Итак, наутро он просыпается королем — крепкий сон придал ему сил — и, совершив накануне мужественный поступок, совершает поступок королевский.
Королева-мать не просто в опале — она выслана в Блуа. Ей запрещено видеть своих маленьких дочерей и Гастона Орлеанского, любимого сына; ее министры уволены, и только епископу Люсонскому, что станет впоследствии великим кардиналом, дозволено сопровождать ее в изгнание, где он проникнет в это сердце, не признающее пустоты, и заменит Кончини.
Но если Людовик XIII и король, он еще не мужчина. Женатый уже два года на испанской дофине Анне Австрийской, он муж ее только по имени. И тщетно г-н Дюран, провинциальный уполномоченный по военному ведомству, сочиняет для него балеты, где король изображает демона огня и поет королеве нежнейшие стихи, — вся его галантность сводится к этим строчкам:
О прекрасное светило,
Ты мне душу озарило,
Так веди меня, храня;
Ты свою узнаешь силу,
Если глянешь на меня.
И в самом деле, на Людовике XIII было одеяние, расшитое языками пламени; но, раздеваясь на ночь, он снимал это одеяние и пламя вместе с ним.
Поскольку балет "Освобождение Рено" не дал результата, решили поставить другой балет, под названием "Приключения Танкреда в волшебном лесу". На этот раз хореография г-на де Поршера несколько возбуждает короля, и любопытство его простирается вплоть до желания узнать, что происходит в брачную ночь между настоящими супругами. Господин д’Эльбёф и мадемуазель де Вандом показывают королю репетицию еще не сыгранной пьесы. И ничего не происходит: король проводит два часа в спальне супругов и спокойно возвращается в свою холостяцкую спальню.
Подстрекаемый испанским послом и папским нунцием, за это важное дело берется де Люинь, не скрывающий от своих вдохновителей, что он рискует потерять доверие.
Был выбран день 26 января 1619 года.
О том, как проходил это день, нам вновь расскажет дневник Эруара.
Двадцать пятого января 1619 года король, не подозревающий о том, что ждет его в конце дня, проснулся в отличном самочувствии, с ясным и даже относительно веселым лицом. Он позавтракал в четверть десятого, прослушал мессу в Башенной часовне, председательствовал в Совете, пообедал в полдень, нанес визит королеве, прошел галереей в Тюильри, вернулся тем же путем на Совет примерно в половине пятого, поднялся к г-ну де Люиню, чтобы возобновить в памяти свой балет, вновь посетил королеву, ушел от нее в десять часов, вернулся в свои апартаменты и лег спать. Но не успел он лечь, как в спальню вошел де Люинь и предложил ему встать. Король посмотрел на него с таким удивлением, словно тот предложил ему совершить путешествие в Китай. Но де Люинь настаивал, говоря, что Европа начинает беспокоиться, видя французский трон без наследника, и что стыдно будет королю, если его сестра, мадам Кристина, только что вышедшая замуж за принца Амедея Савойского, сына пьемонтского герцога, родит ребенка раньше, нежели королева — дофина. Поскольку, однако, все эти резоны, хоть король умом и одобрял их, казались ему недостаточными, де Люинь попросту взял его на руки и понес туда, куда Людовик вовсе не хотел идти. Если у вас есть хоть малейшее сомнение в этой маленькой подробности, о которой не рассказал вам ни один историк, а рассказывает романист, прочтите депешу папского нунция от 30 января 1619 года; вы найдете в ней следующую, по нашему мнению, убедительную фразу: "Luine ha prese а traverse, cio conduce quasi perforza al letto della Regina".
Но если де Люинь не утратил доверия, а, наоборот, приобрел титул коннетабля, то все же труд его пропал даром или, во всяком случае, вознагражден был слишком поздно. Дофин, которому предстояло соревноваться в скорости появления на свет с первенцем герцогини Савойской, родился, несмотря на пылкие ожидания, лишь девять лет спустя, то есть в 1628 году. Аде Люиню не посчастливилось увидеть плоды посаженного им дерева: в 1621 году он умер от крапивной лихорадки. Эта смерть расчистила дорогу Марии Медичи. Возвращенная из ссылки, она вновь оказалась в Париже; она привезла с собой Ришелье и добилась включения его в состав Совета. Он уже год как был кардиналом, а через год ему предстояло стать первым министром.
С тех пор началось правление Ришелье. Объявив себя противником австрийской и испанской политики, он поссорился сразу с Анной Австрийской и Марией Медичи. С этого времени его преследует ненависть, окружают заговоры. У Марии Медичи, как у короля, есть свое министерство и тоже во главе с кардиналом: его зовут Берюль. Разница в том, что кардинал де Ришелье — человек гениальный, а кардинал де Берюль — дурак. Месье, которого Ришелье женил и которому, рассчитывая найти в нем поддержку, отдал огромное состояние мадемуазель де Монпансье, плетет против него заговоры. Создается тайный совет во главе с врачом Буваром, сменившим на посту королевского медика достойного доктора Эруара. С помощью Бувара Месье, наследующий Людовику XIII, если тот умрет бездетным, держит руку на пульсе больного, ибо Бувар, человек чисто испанской набожности, не вылезающий из церквей, беззаветно предан королевам. Ведь все знают, что этого мрачного короля изнуряет скука, мучают заботы; он чувствует, что его не только никто не любит, а наоборот, все ненавидят; врачи в соответствии с наукой того времени изводят его безжалостными слабительными; у него уже не остается крови, а ему каждый месяц делают кровопускания. Он в любую минуту может потерять сознание и покинуть этот мир в той же черной меланхолии, которая, сколько с нею ни боролись, составляет его жизнь. Если король умрет, Ришелье окажется во власти своих врагов и не позднее чем через сутки будет повешен. И все-таки, несмотря на эти надежды, Шале не терпится; он предлагает убить кардинала. Мария Медичи поддерживает это предложение; г-жа де Конти покупает кинжалы, а у доброй Анны Австрийской находится единственное возражение: "Он священник".
Что касается короля, то он со времени убийства Генриха IV ненавидит свою мать; со времени заговора Шале не доверяет своему брату; со времени любовной интриги королевы с Бекингемом, а особенно со времени скандала в амьенских садах презирает свою жену; он не любит ни ее, ни женщин вообще; у него нет ни одной добродетели Бурбонов и есть лишь половина пороков Валуа; со своей семьей он теперь холоднее и недоверчивее, чем когда-либо. Он знает, что итальянская война, затеваемая им — вернее, кардиналом, — совсем не по душе Марии Медичи, Гастону Орлеанскому и особенно Анне Австрийской, поскольку в действительности это война против Фердинанда II и Филиппа IV, а королева — наполовину австриячка, наполовину испанка.
Поэтому, когда, сославшись на сильную головную боль, она отказалась вечером присутствовать на балете в честь взятия Ла-Рошели, то есть в честь победы ее мужа над ее любовником, у Людовика XIII тотчас возникло подозрение, что она осталась у себя, затевая какую-то интригу. Весь вечер он смотрел не на танцоров и танцовщиц, а на королеву-мать и Гастона Орлеанского, чуть слышно обмениваясь с кардиналом, сидевшим в его ложе, замечаниями, не имевшими никакого отношения к хореографии. Когда балет кончился, он, вместо того чтобы вернуться к себе, решил пройти к королеве, не предупреждая о своем визите, чтобы застать ее на месте преступления, если таковое будет. Вот почему он, как мы видели, столь неожиданно, предшествуемый двумя пажами, сопровождаемый двумя фаворитами и Беренгеном, появился в прихожей королевы как раз в тот миг, когда граф де Море и его неизвестная проводница исчезли в соседней комнате.
Войдя к королеве, Людовик XIII через пять минут вышел от нее.
Вот что произошло за эти пять минут.
В тех случаях, когда король и королева ночевали под одной крышей, придворный этикет требовал — на случай супружеских поползновений, — чтобы двери в апартаментах королевы Франции на ночь не запирались. Поэтому король без труда в темноте и молчании отворил одну за другой три двери, отделявшие прихожую от спальни.
Войдя в спальню, он обежал быстрым взглядом самые темные углы и самые отдаленные закоулки.
Все было в полном порядке.
Королева спала, и само спокойствие этого сна могло свидетельствовать о ее невиновности; в то мгновение, когда Людовик XIII, более ревниво относящийся к своей королевской власти, чем к своим супружеским правам, отворил дверь и подошел к кровати, он мог услышать легкое и ровное дыхание.
Но у королев чуткий сон, и, хотя толстый фламандский ковер заглушал шаги августейшего супруга, дыхание спящей вдруг прервалось и рука чудесной формы и белизны отдернула полог. Голова, восхитительная в кокетливом ночном уборе, приподнялась на подушке, удивленные глаза устремились на неожиданного посетителя, и голос, полный удивления, произнес:
— Как, это вы, государь!
— Я, мадам, — холодно ответил король, обнажив, однако, голову, как полагается любому дворянину перед женщиной.
— Но какому счастливому случаю, — продолжала королева, — обязана я милости вашего визита?
— Вы прислали сказать мне, что нездоровы, мадам. Беспокоясь о вашем самочувствии, я решил навестить вас и сказать, что, по всей вероятности — если только вы не найдете возможным в свою очередь навестить меня, — не буду иметь удовольствия вас видеть ни завтра, ни послезавтра.
— Ваше величество едет на охоту? — спросила королева.
— Нет, мадам; но Бувар решил, что после всех этих праздников, которые меня так утомили, мне надо дать очистительное и пустить кровь. Очистительное мне дадут завтра, а кровь пустят послезавтра. Доброй ночи, мадам, и простите, что я разбудил вас. Да, кстати, кто дежурит возле вас этой ночью? Госпожа де Фаржи или госпожа де Шеврез?
— Ни та ни другая, государь: мадемуазель Изабелла де Лотрек.
— А, очень хорошо, — произнес король, словно это имя окончательно его успокоило. — Но где же она?
— В соседней комнате, спит на канапе одетая. Вашему величеству угодно, чтобы я ее позвала?
— Нет, благодарю вас. До свидания, мадам.
— До свидания, государь.
И Анна со вздохом сожаления — мнимого или действительного (мы, учитывая все обстоятельства, полагаем, что оно было скорее мнимым) — задернула полог и опустила голову на подушку.
Что касается Людовика XIII, то он надел шляпу, обвел комнату последним взглядом, таившим в себе остаток подозрения, и вышел, шепча:
— Нет, на этот раз кардинал ошибся.
Выйдя в прихожую, где его ждала свита, он сказал:
— Королева действительно очень больна. Следуйте за мной, господа!
И в том же порядке, как он появился, кортеж направился в апартаменты короля.
X
ЧТО ПРОИСХОДИЛО В СПАЛЬНЕ КОРОЛЕВЫ ПОСЛЕ УХОДА КОРОЛЯ
Едва затих шум шагов в дальнем конце галереи и погасли, дрожа, последние отблески факелов на стенах, как дверь комнаты, где укрылись граф де Море и его спутница, слегка приоткрылась и из нее высунулась юная женская головка.
Видя, что все вновь погрузилось в молчание и темноту, девушка осмелилась выйти и бросила взгляд в галерею, на другом конце которой еще видны были блики факелов в руках двух пажей.
Потом, рассудив, что опасности больше нет, она приблизилась к двери комнаты, легкая, как птичка, и сказала графу:
— Идите, монсеньер.
И, держась на некотором расстоянии, так, чтобы молодой человек не мог разглядеть ее лица, она отворила одну за другой три двери — те, что открыл и, уходя, затворил за собой король.
Молодой человек следовал за нею онемевший, задыхающийся, потерявший голову. В маленькой комнатке девушка невольно оказалась так близко от него, и граф, сдерживаемый всемогущей силой целомудрия, не мог не опьяняться ее дыханием, не впитывать всеми порами тот чувственный аромат, что исходит от тела молодой женщины и может быть назван благоуханием брачного возраста.
Прежде чем отворить последнюю дверь, она протянула руку к графу, шедшему за ней по пятам, и с легким волнением, заставившим дрогнуть ее спокойный голос, произнесла:
— Монсеньер, будьте добры подождать в этой гостиной. Когда ее величество пожелает вас принять, вас позовут.
И она вошла в спальню королевы.
На этот раз Анна Австрийская не спала и не притворялась спящей.
— Это вы, милая Изабелла? — спросила она, отодвигая полог более решительным жестом и приподнимаясь на постели более поспешным движением, чем делала это при короле.
— Да, ваше величество, это я, — отвечала девушка, став таким образом, чтобы ее лицо оказалось в тени и королева не могла заметить на нем невольного румянца.
— Вы знаете, что король сейчас только ушел отсюда?
— Я его видела, ваше величество.
— У него несомненно были подозрения.
— Возможно; но теперь они наверняка рассеялись.
— Граф здесь?
— В гостиной за дверью спальни.
— Зажгите свечу и дайте мне ручное зеркало.
Изабелла послушно подала ей зеркало, направив на нее огонь свечи.
Анна Австрийская была скорее хорошенькой, чем красивой. У нее были мелкие черты лица, невыразительный нос, однако прозрачная и бархатистая кожа той белокурой фламандской династии, что дала таких государей, как Карл V и Филипп. Кокетливая со всеми мужчинами без различия, она не хотела упустить случай произвести впечатление даже на своего деверя, поэтому взбила несколько прядей волос, примятых подушкой, расправила складки длинного шелкового пеньюара, приподнялась на локте, проверяя, насколько удачна ее поза, отдала зеркало фрейлине и с благодарной улыбкой сделала знак, что та может удалиться.
Изабелла поместила зеркало и подсвечник на туалетный столик, почтительно поклонилась и исчезла за дверью, на которую указывала королева своему супругу, говоря, что там спит на канапе ее дежурная фрейлина.
Горевшие в спальне лампа и свеча были размещены так, чтобы свет их падал на то место, где Анна Австрийская принимала короля и сейчас собиралась принять графа де Море.
Однако, оставшись одна, королева не позвала его: казалось, она ждет кого-то или чего-то, то и дело оглядываясь в глубь комнаты, делая нетерпеливые жесты и что-то тихо шепча.
Наконец, с небольшим промежутком во времени, две двери, будто она обращалась к ним с вопросом, отворились. В одну вошел молодой человек двадцати лет, худой, темноволосый, с грубыми чертами лица, выражение которого, смягчаясь, становилось неискренним. Он был в роскошном костюме голубого атласа и вишневом, шитом золотом плаще. На шее у него (как было принято носить его в ту эпоху) был орден Святого Духа, в руке — белая фетровая шляпа, украшенная двумя перьями под цвет плаща.
Это был Гастон Орлеанский, обычно именуемый Месье; как уверяла скандальная хроника Лувра, исключительная любовь матери к нему объяснялась тем, что он был сын красавца-фаворита Кончино Кончини. Надо сказать, что любой, кому доведется (как довелось нам недавно в музее Блуа) увидеть рядом портреты маршала д’Анкра и второго сына Марии Медичи, поймет, что необычайное сходство между ними могло внушить веру в справедливость этого тяжкого обвинения.
Мы уже говорили, что со времени заговора Шале король презирал своего брата. В самом деле, Людовик XIII обладал своего рода совестью. Ему не было безразлично то, что называлось тогда честью короны, а теперь называется честью Франции. Его эгоизм и тщеславие, обработанные Ришелье, почти полностью преобразились, и из этих двух пороков удалось сделать чуть ли не добродетель; а между тем Гастон, коварная и одновременно трусливая душа, был основательно запачкан в нантском деле. Он хотел стать членом Совета. Ришелье ради поддержания мира согласился бы на это, но принц хотел, чтобы вместе с ним членом Совета стал его воспитатель Орнано. Ришелье отказал. Гастон кричал, бранился, бушевал и заявил, что Орнано, будь то добром или силой, но станет членом Совета. Не имея возможности арестовать Гастона, Ришелье приказал арестовать Орнано. Гастон врывается в Совет и высокомерным тоном спрашивает, кто осмелился арестовать его воспитателя.
— Я, — отвечает с величайшим спокойствием Ришелье.
Все тем бы кончилось и Гастон молча проглотил бы свое унижение, если бы г-жа де Шеврез, подстрекаемая Испанией, не подтолкнула Шале к действию. Тот предложил Месье свои услуги, чтобы избавить его от кардинала. И вот что Гастон придумал (вернее, ему подсказали): он отправится со всей свитой на обед к Ришелье в его замок Флёри и там, за столом, предавая законы гостеприимства, вооруженные люди преспокойно убьют безоружного человека — священника. Впрочем, вот уже шестьдесят лет Испания, мерзкая высохшая рука которой видна за всем этим, именно так поступает со значительными личностями, мешающими ей. Она их упраздняет, а в политике упразднить означает убить. Так она упразднила Колиньи, Вильгельма Нассауского, Генриха III, Генриха IV; так же рассчитывала она поступить и с Ришелье. Способ однообразный, но какое это имеет значение? Раз он действует, значит, он хорош.
Однако на сей раз ничего не получилось.
По этому случаю Ришелье, как Геркулес у Авгия, начал чистку двора с выметания принцев. Два бастарда Генриха IV — Вандомы — были арестованы. Граф де Суасон обратился в бегство, г-жа де Шеврез отправилась в изгнание, герцог де Лонгвиль оказался в опале. Что касается Месье, то он подписал признание, разоблачив и предав в нем своих друзей. Его женили, сделали богатым и лишили чести.
Шале был единственным, кто вышел из этого заговора неопозоренным, ибо он вышел из него без головы.
И подумать только, что Месье, столь преуспевшему в гнусности, было всего двадцать лет.
В другую дверь спальни почти одновременно с Месье вошла женщина лет пятидесяти — пятидесяти шести, одетая по-королевски: на голове у нее была маленькая золотая корона, а длинная пурпурная мантия с горностаевой оторочкой спускалась с плеч на платье из белого, затканного золотом атласа. Когда-то она, возможно, и выглядела свежей, но никогда не была ни красивой, ни утонченной. Чрезмерная полнота придала ей вульгарный вид, из-за чего Генрих IV прозвал ее толстой банкиршей. У нее вздорный характер, находящий удовольствие только в интригах. Уступая в одаренности Екатерине Медичи, она превзошла ее в распутстве. Если верить слухам, то из всех детей Генриха IV от него родилась только мадам Генриетта. К тому же из всех детей Мария, как мы сказали, любит только Гастона. Она заранее смирилась со смертью старшего сына, считая ее неизбежной, и уже утешилась в этом горе. Ее навязчивая идея — увидеть Гастона на троне, как навязчивой идеей Екатерины Медичи было увидеть на нем Генриха III. Но над ней тяготеет куда более страшное обвинение, из-за которого Людовик XIII ненавидит ее с той же силой, что и она его. Говорят, что она если не вложила в руки Равальяка нож, то, по крайней мере, оставила его там, имея возможность выбить. В протоколе было засвидетельствовано, что Равальяк под пыткой назвал ее и д’Эпернона. Был подожжен Дворец правосудия, чтобы исчез даже след этих двух имен.
Накануне мать и сын были приглашены Анной Австрийской, извещенной о том, что у графа де Море, прибывшего неделю назад в Париж, есть для них письма от герцога Савойского. И вот, как мы видели, приглашенные вошли к королеве через различные двери. Каждый шел из своих апартаментов; если бы их здесь застали, они сослались бы на нездоровье ее величества: узнав о ее недомогании во время балета, они так обеспокоились, что даже не стали тратить время на переодевание. Что касается графа де Море, то его в случае опасности где-нибудь спрячут. Молодого человека двадцати двух лет спрятать всегда нетрудно. К тому же Анна Австрийская не только знакома с традициями подобных действий, но и сама имеет в этом деле опыт.
Тем временем граф де Море ожидал в соседней комнате и про себя от всей души благодарил Небо за эту задержку. Что бы он сказал, что бы он стал делать, войдя к королеве взволнованным, смятенным, трепещущим, каким расстался со своей незнакомой проводницей. Десяти минут ожидания ему едва хватило, чтобы унять биение сердца и вернуть немного уверенности голосу. От волнения граф перешел к мечтам — нежным и сладким мечтам, о которых до этого времени он не имел ни малейшего понятия.
Вдруг эти мечтания были прерваны: он услышал голос Анны Австрийской, заставивший его вздрогнуть.
— Граф, вы здесь? — спросила королева.
— Да, государыня, — отвечал граф, — в ожидании приказаний вашего величества.
— Тогда войдите, нам угодно вас принять.
Граф де Море тряхнул своей молодой и красивой головой, словно пытаясь отделаться от овладевшей им неотступной мысли, и, отворив находившуюся перед ним дверь, оказался на пороге спальни Анны Австрийской.
Мы должны признаться, что первый взгляд графа, несмотря на высокий ранг находящихся в комнате особ, искал очаровательную спутницу, которая привела его сюда и рассталась с ним так, что он даже не сумел увидеть ее лица. Но напрасно он вглядывался в темные углы спальни, ему пришлось вернуться к первому плану картины, сосредоточив внимание на освещенной группе.
Группа эта, как мы говорили, состояла из трех особ: королевы-матери, царствующей королевы и герцога Орлеанского.
Королева-мать стояла в изголовье постели; Анна Австрийская лежала; Гастон сидел в ногах у невестки.
Граф отвесил общий глубокий поклон, затем, приблизившись к постели, преклонил колено перед Анной Австрийской, протянувшей ему руку для поцелуя; потом, склонившись до земли, прикоснулся губами к подолу платья Марии Медичи и наконец, все еще стоя на одном колене, повернулся к Гастону, чтобы поцеловать ему руку; но тот поднял его со словами:
— Обнимемся, брат мой!
Граф де Море, человек открытого и честного сердца, истинный сын Генриха IV, не мог поверить тому, что говорили о Гастоне. Во время заговора Шале он был в Англии; там он познакомился с г-жой де Шеврез, и она, конечно, поостереглась рассказать ему правду об этом заговоре. Он был в Италии во время дела под Ла-Рошелью, где Гастон притворился больным, чтобы не идти в бой. Да и вообще граф, занятый лишь своими развлечениями, не принимал никакого участия в интригах двора: Мария Медичи, ревнуя мужа к его детям, всегда держала молодого человека в отдалении.
И он радостно, от всей души ответил на объятие, которого его удостоил брат Гастон.
Затем, поклонившись королеве, он сказал:
— Надеюсь, ваше величество соблаговолит поверить в то, какое счастье я испытываю, находясь в вашем августейшем присутствии, и насколько я признателен господину герцогу Савойскому за то, что он предоставил мне этот бесценный случай быть принятым вами?
Королева улыбнулась.
— Разве не мы, — ответила она, — должны скорее быть вам признательны за желание прийти на помощь двум впавшим в немилость государыням — одна из нас лишена любви мужа, другая осталась без сыновней нежности, — и брату, отвергнутому собственным братом? Тем более что, как вы сказали, у вас есть письма, способные дать нам некоторое утешение?
Граф де Море достал спрятанные на груди три запечатанных пакета.
— Это, ваше величество, — сказал он, протягивая один из них королеве, — письмо, адресованное вам доном Гонсалесом Кордовским, губернатором Милана, представляющим в Италии его величество Филиппа Четвертого, вашего августейшего брата. Он умоляет вас употребить все ваше влияние, чтобы сохранить господина де Фаржи послом в Мадриде.
— Мое влияние… — повторила королева. — Можно было бы влиять на короля, если бы это был человек, но он всего лишь призрак; кто же может повлиять на него?
Граф поклонился и, повернувшись к королеве-матери, передал ей второе письмо:
— Что касается этого письма, ваше величество, мне известно лишь, что это чрезвычайно важное и чрезвычайно секретное сообщение, написанное рукой самого герцога Савойского. Оно должно быть передано только лично вашему величеству, и о содержании его мне ничего не известно.
Королева-мать поспешно схватила письмо, распечатала его и, поскольку там, где она стояла, было слишком мало света, подошла к туалетному столику, на котором стояли свеча и лампа.
— И вот, наконец, — продолжал граф де Море, передавая Гастону третье письмо, — записка, адресованная вашему высочеству мадам Кристиной, вашей августейшей сестрой, чьи красота и очарование превосходят даже ее величие.
Каждый погрузился в чтение адресованного ему письма, а граф воспользовался этим, чтобы обвести взглядом все углы спальни.
В ней не было никого, кроме двух королев, Гастона и его самого.
Мария Медичи, вернувшись к постели невестки, обратилась к графу:
— Сударь, когда имеешь дело с человеком вашего ранга и человек этот отдал себя в распоряжение двух притесняемых женщин и опального принца, самое лучшее — не иметь от него секретов, заручившись, однако, его честным словом, что, будучи нашим союзником или оставаясь нейтральным, он свято сохранит тайны, доверенные ему.
— Ваше величество, — произнес граф де Море с поклоном, приложив руку к груди, — даю слово чести молчать, останусь я нейтральным или стану вашим союзником. Однако, заверяя вас в своем безоговорочном молчании, я должен сделать оговорки в отношении моей преданности.
Королевы переглянулись.
— И какие же это оговорки?
Мария Медичи задала юному принцу этот вопрос вслух, Анна Австрийская и Гастон — взглядом.
— У меня их две, ваше величество, — мягко, но твердо ответил граф. — Делая их, я должен, к сожалению, напомнить вам, что я сын короля Генриха Четвертого. Я не могу обнажить шпагу ни против протестантов, ни против короля, моего брата, точно так же как не смогу отказаться обнажить ее против любого внешнего врага, с кем король Франции будет вести войну, если король Франции окажет мне честь призвать меня под свои знамена.
— Ни протестанты, ни король нам не враги, принц, — сказала королева-мать, особо подчеркнув последнее слово. — Наш враг, единственный, смертельный, яростный, поклявшийся нас уничтожить, — это кардинал.
— Я не люблю кардинала, ваше величество, но имею честь заметить, что для дворянина достаточно трудно вести войну со священником. Однако, с другой стороны, сколь велики ни были бы беды, что Господу угодно будет на него наслать, я сочту их слишком легким наказанием за его поведение в отношении вас. Достаточно ли этого вашему величеству, чтобы полностью доверять мне?
— Вы уже знаете, не правда ли, сударь, что дон Гонсалес Кордовский пишет моей невестке. Гастон расскажет вам, что ему пишет его сестра Кристина. Говорите, Гастон.
Герцог Орлеанский протянул графу де Море письмо, жестом предлагая его прочесть.
Граф взял письмо и стал читать.
Принцесса Кристина просила брата обратить внимание короля на довод, казавшийся ей решающим: права на герцогство Мантуанское следует передать ее свекру Карлу Эммануилу, вместо того чтобы отдавать наследство Гонзага герцогу Неверскому, ибо герцог Неверский для короля Людовика XIII — человек посторонний, тогда как ее муж герцог Савойский (ему предстоит в один прекрасный день унаследовать владения отца) приходится французскому королю зятем.
Граф де Море с почтительным поклоном вернул письмо Гастону.
— Что вы об этом думаете, брат мой? — спросил тот.
— Я плохой политик, — ответил, улыбаясь, граф де Море, — но думаю, что так, действительно, будет лучше, особенно с семейной точки зрения.
— А теперь моя очередь, — сказала Мария Медичи, передавая графу де Море письмо герцога Савойского. — Справедливо, сударь, чтобы вы знали содержание доставленного вами письма.
Граф взял листок и прочел следующее:
"Делать все возможное, чтобы помешать итальянской войне; если же, несмотря на усилия наших друзей, война будет объявлена, друзья наши могут быть уверены, что Сузский проход будет надежно защищен".
Вот и все, что было написано, по крайней мере явно, на этом листке.
Молодой человек вернул его Марии Медичи со знаками глубочайшего уважения.
— Теперь, — сказала королева-мать, — нам остается лишь поблагодарить нашего юного и умелого вестника за его ловкость и преданность, а также пообещать, что, если наши планы исполнятся, его судьба будет неотделима от нашей.
— Тысячу благодарностей за добрые намерения вашего величества; но когда преданность начинает питать надежду на вознаграждение, это уже не преданность, а расчет или честолюбие. Того, что я имею, достаточно для моих потребностей, и все, чего бы мне хотелось, — немного личной славы, чтобы оправдать ею славу моего происхождения.
— Да будет так, — сказала Мария Медичи, в то время как ее невестка протянула графу де Море руку для поцелуя. — Все это не ваша забота: мы вам обязаны, мы этим и займемся. Гастон, проводите вашего брата. Уже пробило полночь, и он не сможет выйти из Лувра ни по одной лестнице, кроме вашей.
Граф вздохнул и в последний раз огляделся. Он надеялся, что его будет и на обратном пути сопровождать то же милое существо, но, к великому сожалению, от этой надежды пришлось отказаться.
Он поклонился обеим королевам и с удрученным видом последовал за герцогом Орлеанским.
Гастон провел его в свои апартаменты и открыл дверь на потайную лестницу.
— А сейчас, брат мой, — сказал он, — примите еще раз мою благодарность и будьте уверены в искренней моей признательности.
Граф поклонился.
— Должен я назвать какой-нибудь пароль, — спросил он, — или обменяться каким-то условным знаком?
— Нет. Постучите в окошечко привратника и скажите: "Свита монсеньера герцога Орлеанского, ночное дежурство" — и вас выпустят.
Граф бросил последний взгляд кругом, послал нежнейший вздох своей незнакомке, спустился на два этажа, постучал в окошечко привратника, произнес заветные слова и беспрепятственно вышел во двор. Затем, поскольку пароль нужен был только для входа в Лувр, но не для выхода из него, граф прошел по подъемному мосту и через мгновение оказался на углу улиц Фоссе-Сен-Жермен и Пули, где нашел своего пажа и свою лошадь, вернее, пажа и лошадь герцога де Монморанси.
— Ах, — пробормотал он, всовывая ногу в стремя, — держу пари, что ей нет восемнадцати и что она восхитительно-хороша. Черт возьми, пожалуй, я стану участником заговора против кардинала, поскольку это для меня единственная возможность вновь увидеть ее.
Тем временем Гастон Орлеанский, убедившись, что граф де Море благополучно миновал калитку, ведущую во двор, вернулся в свои апартаменты, заперся в спальне, задернул занавески, чтобы обезопасить себя от любого нескромного взгляда, и, вынув из кармана письмо своей сестры Кристины, дрожащей рукой стал греть его над пламенем свечи.
И вот в промежутках между строками, написанными обычными чернилами, под влиянием тепла стали проступать другие строки, начертанные тою же рукой, но первоначально бесцветными симпатическими чернилами; однако постепенно они становились густо-желтыми, даже красноватыми.
Вот что говорилось в этих вновь появившихся строчках:
"Продолжайте открыто ухаживать за Марией Гонзага, но тайно укрепите свои позиции у королевы. Надо, чтобы в случае смерти нашего старшего брата Анна Австрийская была уверена, что она сохранит корону; кроме того, подумайте, дорогой Гастон, что под влиянием советов г-жи де Фаржи и вмешательства г-жи де Шеврез она, опасаясь, что не останется королевой, может найти средство стать регентшей".
— О, — прошептал Гастон, — будь спокойна, милая сестрица, я за этим прослежу.
И, открыв секретер, он запер письмо в потайной ящик. Что касается королевы-матери, то, как только герцог Орлеанский вышел, она простилась с невесткой, вернулась в свои апартаменты, велела раздеть себя, облачилась в ночную одежду и отпустила служанок.
Оставшись одна, она дернула ручку звонка, спрятанную в складках ткани.
Через несколько секунд в ответ на этот звонок из двери, незаметной в обивке стены, появился человек лет сорока пяти — пятидесяти, с резкими чертами желтого лица, черноволосый, с черными бровями и черными усами.
Это был музыкант, врач и астролог королевы. Это был, как ни грустно говорить, преемник Генриха IV, Вирджинио Орсини, Кончино Кончини, Бельгарда, кардинала Ришелье — провансалец Вотье, который стал врачом, чтобы лучше управлять своим телом, и астрологом, чтобы развить свой ум. В случае падения Ришелье, его место оспаривали бы дурак Берюль и шарлатан Вотье; притом многие, зная невероятное влияние Вотье на королеву-мать, уверяли, что у него, по крайней мере, столько же шансов стать министром, как и у его соперника.
Итак, Вотье вошел в комнату, представлявшую собой нечто среднее между прихожей и будуаром и предшествующую спальне.
— Ну, идите же, идите быстрей, — сказала королева, — и дайте мне, если вы ее изготовили, эту жидкость, что заставляет проявляться невидимые письмена.
— О да, государыня, — ответил Вотье, доставая из кармана флакон, — наставления вашего величества слишком драгоценны, чтобы я мог о них забыть. Вот эта жидкость; значит, вашему величеству пришло, наконец, долгожданное письмо?
— Вот оно, — сказала королева-мать, вынимая письмо из-за корсажа. — Всего четыре почти ничего не значащие строчки от герцога Савойского. Но совершенно ясно, что он не стал бы писать столь конфиденциально и посылать письмо с бастардом моего мужа лишь для того, чтобы сообщить мне такую банальность.
Она протянула письмо Вотье; тот развернул его и прочел.
— Действительно, — сказал он, — здесь должно быть что-то еще.
Явный, то есть видимый, текст занимал пять-шесть строк вверху страницы и был несомненно написан рукой Карла Эммануила. Все это вместе с полученным когда-то советом искать в письмах нечто иное, помимо видимого текста, утвердило королеву-мать в мысли, что настала минута прибегнуть к химическому составу, который она потребовала у Вотье.
Одно было бесспорным: если в письме герцога Савойского содержалось какое-то скрытое наставление, оно должно было находиться ниже последней строки текста, на чистой бумаге, занимавшей три четверти листка.
Вотье обмакнул кисточку в приготовленную им жидкость и слегка смочил бумагу от последней строки донизу. По мере того как кисть касалась белой поверхности, в разных местах, где раньше, где позже, возникали буквы, формировались строчки и наконец, через пять минут, когда бумага впитала в себя жидкость, можно было отчетливо прочесть следующий совет:
"Притворитесь вместе с Вашим сыном Гастоном, что между вами ссора, причина коей якобы в его безумной любви к Марии Гонзага; и, если решение об итальянской кампании, вопреки Вашему противодействию, будет принято, добейтесь для сына — под предлогом, что Вы хотите удалить его от предмета безумной страсти, — добейтесь, повторяю, для него командования войсками. Кардинал-герцог, помышляющий лишь о том, чтобы прослыть первым полководцем своего века, не стерпит этого унижения и подаст в отставку; тогда останется единственное опасение: король откажется ее принять!"
Мария Медичи и ее советник переглянулись.
— Можете вы предложить мне что-нибудь лучшее? — спросила королева-мать.
— Нет, ваше величество, — отвечал тот. — Притом я всегда замечал, что советам господина герцога Савойского есть смысл следовать.
— Что ж, последуем им, — вздохнув, произнесла Мария Медичи. — Наше положение не может быть хуже того, в каком мы находимся. Советовались вы со звездами, Вотье?
— Как раз сегодня вечером я целый час изучал их с высоты обсерватории Екатерины Медичи.
— И что они говорят?
— Они обещают вашему величеству полное торжество над врагами.
— Да будет так, — отвечала Мария Медичи, протягивая астрологу руку, несколько потерявшую форму из-за полноты, но все еще красивую; тот ее почтительно поцеловал.
Они вошли в спальню, и дверь ее закрылась за ними. Оставшись у себя одна, Анна Австрийская прислушивалась к удаляющемуся шуму шагов сначала Гастона Орлеанского, потом своей свекрови; когда все окончательно стихло, она неслышно поднялась, сунула свои маленькие испанские ножки в небесно-голубые, расшитые золотом ночные туфли и, присев к туалетному столику, достала из ящика небольшое полотняное саше, содержавшее вместо ирисовой пудры (это благовоние для своего белья она предпочитала всем прочим, и свекровь выписывала ей его из Флоренции) угольную пыль. Содержимым саше она припудрила вторую, чистую страницу письма дона Гонсалеса Кордовского, и — подобно тому, как с помощью иных средств дали тот же результат письмо мадам Кристины к ее брату Гастону и письмо Карла Эммануила к королеве-матери: одно нагретое на свете, другое под действием химического препарата, — от соприкосновения с угольной пылью проступили буквы на письме дона Гонсалеса Кордовского к королеве.
На сей раз это было письмо от самого короля Филиппа IV.
Оно гласило:
"Сестра моя, я узнал от нашего доброго друга г-на де Фаржи о том, что существует замысел в случае смерти короля Людовика XIII дать Вам в мужья его брата и наследника его короны Гастона Орлеанского. Но было бы гораздо лучше, если бы ко времени этой смерти Вы оказались беременной.
У французских королев есть большое преимущество перед их мужьями: они могут иметь дофина без участия мужа, тогда как король этого не может.
Поразмыслите над этой неоспоримой истиной, а поскольку для этих размышлений Вам не обязательно иметь мое письмо перед глазами, сожгите его.
Филипп".
Королева еще раз перечитала письмо своего брата-короля, чтобы каждое слово запечатлелось у нее в памяти, взяла его за один из уголков, поднесла к свече и держала над ней до тех пор, пока пламя, освещавшее ее прекрасную руку, не начало лизать кончики розовых ногтей. Лишь тогда она выпустила письмо, оставшаяся часть которого сгорела дотла еще до того, как искрящийся пепел коснулся пола. Но в ту же минуту она по памяти записала письмо от начала до конца, на отдельном листке дала свои указания и заперла эти бумаги в потайной ящик шкафчика, служившего ей секретером.
Потом она медленно подошла к кровати, спустила с плеч на бедра и с бедер на пол свой атласный пеньюар и, выйдя из него, словно Венера из серебристой волны, неспешно легла. Уронив голову на подушку, она со вздохом прошептала:
— О Бекингем, Бекингем!
И несколько подавленных рыданий нарушили тишину королевской спальни.