Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 38. Красный сфинкс. Голубка
На главную: Предисловие
Дальше: VII МАРИНА И ЖАКЕЛИНО

Александр Дюма
Красный сфинкс

Часть первая

I
ГОСТИНИЦА «КРАШЕНАЯ БОРОДА»

Путешественник, решивший в конце года 1628-го от Рождества Христова провести по делам или для собственного удовольствия несколько дней в столице королевства Лилий, как поэтически выражались в ту эпоху, мог по рекомендации или без таковой с уверенностью остановиться в гостинице «Крашеная борода», расположенной на улице Вооруженного Человека: можно было не сомневаться, что у метра Солея его ждет хороший прием, хороший стол и хороший ночлег.
Немногим более двух лет назад прежний хозяин, Клод Сиприен Меланжуа, чье имя произносилось в квартале с уважением, уступил свое заведение за тысячу пистолей новому владельцу метру Блезу Гийому Солею. Тот без всякого уважения к вековым правам ласточек вить гнезда снаружи, а пауков — ткать свою паутину внутри, как только акт продажи был подписан, пригласил художников и обойщиков, распорядившись очистить фасад и обставить комнаты своей гостиницы.
Кумушки с улицы Сент-Круа-дела-Бретонри и улицы Белых Плащей, вследствие почтенного возраста обладавшие качествами сивилл, в первое время качали головами и пророчили, что все эти украшательства принесут несчастье дому, к виду которого клиентура успела привыкнуть за несколько веков. Но, к великой досаде сплетниц и крайнему изумлению тех, кто считал их прорицательницами, зловещие предсказания не сбылись. Напротив, заведение процветало благодаря новой, ранее незнакомой клиентуре, которая, не в ущерб прежней, увеличила — мы бы сказали даже удвоила — доходы гостиницы «Крашеная борода», по сравнению с тем временем, когда ласточки спокойно устраивали там свои гнезда в углах оконных проемов, а пауки не менее спокойно ткали свою паутину по углам комнат.
Но мало-помалу эта великая тайна начала проясняться: пронесся слух, что г-жа Марта Пелажи Солей, особа весьма сообразительная, весьма ловкая, весьма приятная, еще молодая и хорошенькая — ей было не больше тридцати лет, — приходилась молочной сестрой одной из самых влиятельных придворных дам, и эта дама из своих средств (или из средств другой, более могущественной дамы) ссудила метра Солея необходимой для обзаведения суммой; кроме того, эта молочная сестра рекомендовала гостиницу «Крашеная борода» знатным иностранцам, и тех стали часто видеть на до того весьма подозрительных улицах квартала Веррери и улице Сент-Авуа.
Что было правдой, что ложью в этих разговорах, мы узнаем из продолжения нашей истории.
А пока посмотрим, что происходит в нижнем зале гостиницы «Крашеная борода» 5 декабря 1628 года (то есть через четыре дня после возвращения кардинала де Ришелье со знаменитой осады Ла-Рошели — ее описание стало одним из эпизодов нашего романа «Три мушкетера») около четырех часов пополудни — иными словами, в пору, когда узкую улицу Вооруженного Человека с ее высокими домами начинают окутывать сумерки.
В зале находился всего один посетитель, но, будучи завсегдатаем этого заведения, он поднимал такой же шум и занимал столько же места, сколько четверо обычных гостей.
Он опорожнил уже один кувшин вина и половину второго; разлегшись на трех стульях, он развлекался тем, что колесиками шпор превращал в труху солому четвертого стула, а своей дагой старательно вырезал на поверхности стола нечто вроде миниатюрного поля для игры в классы.
Рапира, эфес которой находился у него под рукой, опускалась вдоль его бедра и исчезала меж скрещенных ног подобно ужу.
Этому человеку было тридцать шесть — тридцать восемь лет; свою шляпу он повесил на оконный шпингалет, и в последнем луче дневного света, пробивавшемся сквозь узкие ромбовидные стекла со свинцовыми переплетами, можно было хорошо разглядеть его лицо: черные волосы, такие же брови и усы, загорелое лицо южанина; жесткий взгляд; насмешливые губы, которые, приоткрываясь движением, похожим на оскал тигра, позволяли увидеть сверкающую белизну зубов; прямой нос и выступающий подбородок говорили о воле, граничащей с упрямством, тогда как изгиб нижней челюсти был таким же, как у хищных животных, что свидетельствовало о той безоглядной храбрости, за которую не приходится благодарить ее обладателя, ибо она оказывается не результатом свободной воли, а проявлением плотоядного инстинкта. В целом его лицо, достаточно красивое, изобличало грубую откровенность, что заставляло опасаться со стороны человека с такой физиономией вспышек ярости и буйства, но не позволяло считать его способным на двуличие, хитрость или предательство.
Одет он был, как и все небогатые дворяне той поры, в полуцивильный, полувоенный костюм; на нем был суконный камзол с широкими рукавами, рубашка с напуском, широкие штаны и сапоги буйволовой кожи, отвернутые ниже колен. Все это было чистым, но не роскошным, а в сочетании с развязностью этого человека казалось даже не лишенным элегантности.
Метр Солей, без сомнения опасаясь вызвать приступ ярости, на что его гость казался весьма способным, два или три раза входил в нижний зал, не позволяя себе, однако, ни малейшего замечания по поводу уничтожения мебели, чем, казалось, всецело был поглощен его посетитель, и лишь улыбаясь каждый раз со всею возможной приятностью, что, впрочем, было нетрудно достойному трактирщику, чья физиономия была настолько же благодушной, насколько лицо гостя было переменчивым и раздражительным.
Однако при третьем или четвертом появлении в зале метр Солей не удержался и заговорил со своим завсегдатаем.
— Что же, сударь мой, — сказал он подчеркнуто благожелательным тоном, — кажется, вот уже несколько дней в делах у вас застой; если так будет продолжаться, эта славная Забавница, как вы ее называете (и он указал пальцем на шпагу собеседника), рискует заржаветь в ножнах.
— Ну да, — насмешливо ответил гость, — ты беспокоишься о десяти или двенадцати кувшинах вина, за которые я тебе должен?
— О Господи Иисусе, сударь! Если бы вы были мне должны за пятьдесят или даже за сто кувшинов, клянусь вам, я ничуть бы не беспокоился! Нет, я слишком хорошо узнал вас за те полтора года, что вы посещаете мое заведение, чтобы иметь глупость вообразить, будто я потеряю на вас хоть денье. Но вы знаете: в любом ремесле есть подъемы и спады, и возвращение его высокопреосвященства кардинала-герцога неизбежно заставит шпаги провисеть на гвозде несколько недель. Я говорю «несколько недель», потому что ходит слух, будто он ненадолго заглянул в Париж и отправится вместе с королем вести войну по ту сторону гор. Если это так, то все будет, как оно было во время осады Ла-Рошели: к дьяволу эдикты! — и экю снова дождем хлынут в ваш кошелек.
— Вот тут-то ты и ошибаешься, друг Солей, ибо позавчера вечером и вчера утром я работал как обычно, честь по чести; кроме того, поскольку сейчас всего лишь четыре часа пополудни, я надеюсь найти какого-нибудь хорошего клиента, прежде чем совсем стемнеет. А когда стемнеет, то, коль скоро госпожа Феба в полной силе, я рассчитываю наверстать ночью то, что не удалось днем. Что же до экю, которые так занимают тебя, причем не из-за моих интересов, а из-за твоих собственных, то ты видишь или, вернее, слышишь (и гость заставил содержимое своего кармана издать гармоничный звон), что в кошельке есть кое-что и не так он пуст, как тебе кажется; если я не улаживаю мои счеты с тобой hie et nunc, то просто-напросто хочу, чтобы за меня заплатил первый же дворянин, кому потребуются мои услуги. И может быть, — беззаботно продолжал гость метра Солея, нагнувшись к окну и уперев лоб в стекло, — может быть, рассчитается с тобой за меня как раз вот этот человек, что идет со стороны улицы Сент-Круа-дела-Бретонри, задрав голову и явно высматривая вывеску «Крашеной бороды»; он ее заметил и более чем доволен этим. Так что исчезайте, метр Солей; поскольку очевидно, что этот дворянин хочет говорить со мной, возвращайтесь к вашим шпиговальным иглам и дайте людям шпаги побеседовать об их маленьких делах. Кстати, позаботьтесь об освещении: здесь через десять минут будет темно, как в печи, а я люблю видеть тех людей, с кем веду переговоры.
Завсегдатай не ошибался: в то время как хозяин, спеша исполнить полученные приказания, скрылся за дверью, ведущей в кухню, тень, заслонившая остаток проникавшего извне света, выросла на пороге входной двери.
Прежде чем отважиться войти в почти не освещенный зал гостиницы «Крашеная борода», пришедший устремил в его темные глубины осторожный взгляд; видя, что в зале находится всего один человек и что это, судя по всему, тот, кто ему нужен, он закутался в плащ до самых глаз, чтобы полностью скрыть лицо, и направился к посетителю.
Если человек в плаще опасался быть узнанным, то его предосторожность оказалась вовсе не бесполезной: именно в эту минуту вошел метр Солей, неся с собою свет подобно небесному телу, имя которого он носил — в каждой руке он держал по зажженной свече, чтобы вставить их в укрепленные на стене жестяные подсвечники.
Вновь прибывший следил за ним с плохо скрытым нетерпением. Очевидно было, что он предпочел бы остаться в полутьме, которая окутывала зал в момент его прихода и постепенно сгустилась бы до полной темноты. Однако он промолчал, ограничившись тем, что сквозь щель, оставленную в плаще, следил за каждым движением метра Солея; лишь когда хозяин ушел и дверь за ним закрылась, он повернулся к завсегдатаю, казалось не обращавшему на него никакого внимания, и без всякого вступления спросил:
— Это вы Этьенн Латиль, что служил когда-то у господина д’Эпернона, а потом был капитаном во Фландрии?
Посетитель, в эту минуту подносивший ко рту кувшин с вином, не повернул головы, а лишь скосил глаз на спрашивавшего. Тон, каким был задан вопрос, задел, по-видимому, его щепетильность, и он ответил:
— Ну, а если бы меня действительно звали этим именем, с какой стати это может вас интересовать?
И продолжил прерванный на мгновение путь кувшина к своим губам.
Человек в плаще дал ему время приложиться к кувшину самым нежным и долгим поцелуем, а когда почти пустой кувшин был поставлен на стол, сказал, заметно изменив тон:
— Имею честь спросить вас, не вы ли шевалье Этьенн Латиль?
— А вот это уже лучше, — одобрительно кивнув, заметил тот, к кому был обращен вопрос.
— В таком случае не будете ли вы любезны ответить?
— Именно так, сударь мой: я и есть Этьенн Латиль собственной персоной; что вам угодно от этого бедняги Этьенна?
— Я хочу предложить ему выгодное дело.
— Вот как, выгодное дело!
— Более чем выгодное: превосходное.
— Прошу прощения, — прервал его человек, только что признавшийся, что имя Этьенн Латиль действительно принадлежит ему, — но прежде чем продолжить беседу, позвольте моей щепетильности взять пример с вашей: с кем я имею честь разговаривать?
— Вам нет нужды знать мое имя, коль скоро мои слова звучат приятно для вашего уха.
— Вы ошибаетесь, сударь мой, считая, что мне достаточно такой музыки. Я младший в семье, это правда, но я дворянин, и те, кто вас направил ко мне, должны были вам сказать, что я не работаю ни для простого люда, ни для захудалых буржуа, так что если вы чего-то не поделили с каким-нибудь кумом-ремесленником или с каким-нибудь соседом-лавочником, то можете отколотить друг друга палками — мне это совершенно безразлично. Я не вмешиваюсь в подобные распри.
— Я не могу и не хочу называть вам мое имя, метр Латиль, но я не вижу препятствий к тому, чтобы вы узнали мой титул. Вот кольцо, которое служит мне печатью, и, если вы хоть сколько-нибудь разбираетесь в гербах, оно разъяснит вам, какое положение занимаю я в обществе.
И, сняв с пальца кольцо, он протянул его наемному убийце. Тот поднес его к окну, чтобы разглядеть в угасающем свете дня.
— Ого, — сказал он, — резной оникс, а такую резьбу делают только во Флоренции. Вы итальянец и маркиз, сударь мой; нам известно, что означают виноградный лист и три жемчужины; они из самых крупных, а это тоже неплохо; сам камень, без оправы, стоит сорок пистолей.
— Этого вам достаточно и теперь мы можем поговорить? — спросил человек в плаще, беря назад кольцо и надевая его на белую, тонкую, удлиненной формы руку, которую он высунул из-под плаща, чтобы поспешно надеть на нее перчатку (другая его рука так и оставалась в перчатке).
— Да, мне этого достаточно, вы представили необходимые доказательства, господин маркиз; но прежде всего в качестве задатка сделки, что мы собираемся заключить, было бы весьма галантно с вашей стороны — хоть я вовсе не ставлю это условием — оплатить десять или двенадцать кувшинов вина, за которые я должен в этом кабачке. Я человек порядка и, если бы со мной произошел несчастный случай во время одной из моих экспедиций, был бы безутешен, оставляя после себя долг, сколь бы малым он ни был.
— Не беспокойтесь об этом.
— И было бы верхом вашей любезности, — продолжал завсегдатай, — если бы вы приказали заменить стоящие передо мной два пустых кувшина на полные, чтобы нам было чем прополоскать горло, поскольку я обычно говорю сухо и нахожу, что недостаточно смоченные слова царапают рот, из которого они выходят.
— Метр Солей! — крикнул незнакомец, слегка высунувшись из своего плаща.
Метр Солей появился мгновенно, словно стоял за дверью, готовый выполнить любое приказание.
— Счет этого дворянина и два кувшина лучшего вина.
Хозяин «Крашеной бороды» исчез так же быстро, как делает это в наши дни с помощью английского люка клоун в Олимпийском цирке, и почти тотчас же вернулся с двумя кувшинами вина: один он поставил возле незнакомца, другой — перед Этьенном Латилем.
— Вот, прошу вас, — сказал он, — а что касается счета, он составляет один пистоль пять су два денье.
— Возьми этот луидор в два с половиной пистоля, — сказал незнакомец, бросая монету на стол, и, видя, что трактирщик полез в карман за деньгами, добавил: — Сдачи не надо; разницу ты запишешь в кредит этого господина.
— «В кредит», — прошептал наемный убийца, — вот словечко, от которого на целое льё несет торговцем. Правда, эти флорентийцы все торговцы и сами их герцоги занимаются ростовщичеством ничуть не хуже, чем евреи во Франкфурте или ломбардцы в Милане; но, как сказал наш хозяин, времена трудные и не приходится без конца выбирать клиентов.
Тем временем метр Солей удалялся, отвешивая поклон за поклоном и устремив взгляд, полный глубокого восхищения, на своего гостя, который умел находить сеньоров, столь щедро расплачивающихся за него.

II
ЧТО БЫЛО СЛЕДСТВИЕМ ПРЕДЛОЖЕНИЯ, СДЕЛАННОГО НЕЗНАКОМЦЕМ МЕТРУ ЭТЬЕННУ ЛАТИЛЮ

Незнакомец не спускал глаз с метра Солея, пока за тем не закрылась дверь, и, убедившись, что они с Этьенном Латилем остались наедине, продолжал:
— Теперь, когда вы знаете, что имеете дело не с каким-нибудь мужланом, согласитесь ли вы, сударь мой, помочь благородному кавалеру избавиться от докучного соперника?
— Мне часто делают подобные предложения, и я редко от них отказываюсь. Но сначала, видимо, следует назвать мои расценки.
— Я их знаю: десять пистолей за то, чтобы быть секундантом в обычной дуэли, двадцать пять пистолей за прямой вызов под каким-нибудь предлогом, когда заинтересованная сторона сама не участвует в поединке, и сто пистолей за ссору, которая потребует немедленной схватки с означенным лицом, что должно умереть на месте.
— Умереть на месте, — повторил наемный убийца. — Если он не умрет, я возвращаю деньги независимо от нанесенных или полученных ран.
— Это мне известно: я знаю, что вы не только искусный фехтовальщик, но и человек чести!
Этьенн Латиль слегка поклонился как человек, которому всего лишь отдают должное. И в самом деле, разве не был он человеком чести на свой лад?
— Итак, — продолжал незнакомец, — я могу рассчитывать на вас.
— Подождите, не будем торопиться; ведь вы итальянец и должны знать поговорку: chi va piano va sano. Вот и мы станем двигаться потихоньку, это надежнее. Прежде всего необходимо знать суть дела: о каком человеке идет речь, к какой из трех категорий будет относиться наше соглашение; причем должен вас предупредить, что оплачивается оно всегда наличными. Вы понимаете: такой стреляный воробей, как я, не может поступать легкомысленно.
— В этом кошельке ровно сто пистолей. Можете убедиться, что это так.
И незнакомец бросил кошелек на стол.
Несмотря на искушающий звон монет, бретёр не только не притронулся к кошельку, но едва взглянул на него.
— Кажется, мы хотим самого лучшего, — произнес он с насмешливой улыбкой, напоминавшей тот оскал, о каком мы говорили, — то есть немедленной стычки.
— И она должна окончиться смертью, — добавил незнакомец, не сумев при всем своем самообладании сдержать легкую дрожь в голосе.
— Итак, остается лишь осведомиться об имени, положении и привычках вашего соперника. Я собираюсь, по своему обыкновению, действовать честно, и именно поэтому мне необходимо досконально знать лицо, к которому я обращусь. Не знаю, ведомо вам или нет, но очень важно, с кем скрестишь шпаги. Этого не следует делать с только что приехавшим провинциалом, с незнакомым храбрецом, с хлыщом, с гвардейцем короля или господина кардинала. Если бы, не осведомленный или мало осведомленный вами, я скрестил шпагу по ошибке и, вместо того чтобы убить вашего соперника, оказался убит им, это не пошло бы на пользу ни вам, ни мне. Наконец, справедливо рассуждая, вы должны знать, что риск тем больше, чем выше положение противника. Самое меньшее, что меня ждет, если дело получит огласку, — несколько месяцев заключения в крепости; вы не можете требовать, чтобы в этих влажных и нездоровых местах, где лекарства стоят так дорого, я лечился за собственный счет. Все эти соображения следует принять во внимание. Ах, если бы речь шла только о том, чтобы я был вашим секундантом и мы подвергались бы одинаковому риску, я был бы более сговорчив; но ведь вы не собираетесь обнажать оружие, не так ли? — с легким пренебрежением спросил бретёр.
— Нет, на сей раз для меня это невозможно, о чем я, слово дворянина, весьма сожалею.
Услышав этот ответ, произнесенный твердым и одновременно спокойным тоном, чуждым и слабости и хвастовства, Латиль начал подозревать, что он ошибался и что его собеседник, такой тщедушный и невзрачный на вид, не стал бы мстить с помощью чужой шпаги, если бы серьезные соображения не мешали ему обнажить свою. Доброе мнение, что начало складываться у наемного убийцы о незнакомце, утвердилось, когда тот бросил небрежным тоном:
— В конце концов, будет это стоить на двадцать, тридцать или пятьдесят пистолей больше или меньше, я знаю, что цена будет справедливой и возражать не стану.
— Тогда покончим с этим, — сказал метр Этьенн. — Кто ваш враг, когда и как надо к нему подступиться? И прежде всего, как его зовут?
— Его имя не имеет значения, — отвечал человек в плаще, — сегодня вечером мы с вами пойдем на улицу Вишневого сада. Я покажу вам дверь дома, откуда он выйдет примерно в два часа ночи. Вы его дождетесь; поскольку в такой поздний час выйти может только он, ошибка исключается. К тому же я назову вам приметы, и по ним вы легко сможете его узнать.
Наемный убийца покачал головой, отодвинул полный золота кошелек, по которому до того постукивал кончиками пальцев, и, откинувшись на стуле, произнес:
— Я говорил вам и повторяю: этого недостаточно. Сначала я хочу знать, с кем буду иметь дело.
У незнакомца вырвался нетерпеливый жест.
— Поистине, — сказал он, — ваши сомнения заходят чересчур далеко, милейший господин Латиль. Ваш будущий противник никак не сможет не только вас скомпрометировать, но даже оказать вам сопротивление. Это мальчишка — ему едва сравнялось двадцать три года; в Париж он вернулся всего неделю назад, и все думают, что он еще в Италии. К тому же вы повергнете его на землю прежде, чем он успеет различить черты вашего лица, а для большей предосторожности можете надеть маску.
— А знаете ли, сударь мой, — спросил Латиль, поставив локти на стол и положив голову на сжатые кулаки, — знаете ли, что ваше предложение смахивает на убийство?
Незнакомец промолчал. Латиль покачал головой и, окончательно отодвинув кошелек, сказал:
— В таком случае мне не подходит ни служба у вас, ни дело, которое вы собираетесь мне поручить.
— Это на службе у господина д’Эпернона вы стали таким щепетильным, любезный друг? — спросил незнакомец.
— Нет, — ответил Латиль, — я покинул службу у господина д’Эпернона именно потому, что был щепетилен.
— Это и видно: вы не смогли поладить с Симонами.
(Симоны были у старого герцога д’Эпернона пыточных дел мастерами.)
— Симоны, — сказал Латиль с жестом крайнего презрения, — умеют только раздавать удары кнута, тогда как я раздаю удары шпаги.
— Хорошо, — произнес незнакомец, — я вижу, что надо удвоить сумму. Так и быть, я ассигную на эту прихоть две сотни пистолей.
— Нет, это не изменит моего решения. Я не парижский соглядатай; вы найдете людей нужной вам профессии возле Сен-Пьер-о-Бёф — там обычно собираются головорезы. А впрочем, какая для вас будет разница, если я применю не ваш, а свой способ и вызову его на дуэль? Главное, что я вас от него избавлю. Ведь вы хотите не встречать его больше на своем пути, так? Что ж, с того момента, как вы перестанете его встречать, можете считать себя удовлетворенным.
— Он не примет вашего вызова.
— Черт возьми, он очень разборчив! Латили де Компиньяки не ведут свой род от крестовых походов, как Роганы или Монморанси, это верно, но они принадлежат к достойному дворянству, и я, хоть младший в семье, считаю себя не менее благородным, чем старшие.
— Он не примет вызова, говорю вам.
— Тогда я отколочу его палкой так, что он больше никогда не сможет появиться в приличном обществе.
— Его нельзя отколотить палкой.
— Ого! Выходит, вы прогневались на самого господина кардинала.
Незнакомец, ничего не ответив, вынул из кармана два свертка луидоров по сто пистолей в каждом и положил их на стол рядом с кошельком; при этом движении его плащ распахнулся, и Латиль увидел, что у странного собеседника два горба — сзади и спереди.
— Триста пистолей, — сказал горбатый дворянин, — смогут успокоить вашу щепетильность и положить конец вашим возражениям?
Латиль покачал головой и вздохнул.
— У вас такие обольстительные манеры, сударь мой, — сказал он, — что трудно против них устоять. В самом деле, надо обладать сердцем тверже камня, чтобы видеть такого сеньора, как вы, в затруднении и не попытаться вместе с ним найти средство выйти из него. Давайте же искать, я ничего иного не желаю.
— Я не знаю другого средства, кроме этого, — ответил незнакомец, и еще два таких же свертка монет легли рядом с двумя первыми. — Но предупреждаю, — добавил он, — это предел моего воображения или моей власти: отказывайтесь или принимайте.
— Ах, искуситель, искуситель! — пробормотал Латиль, пододвигая к себе кошелек вместе с четырьмя свертками, — вы заставляете меня отступить от моих принципов и нарушить мои привычки.
— Полно, полно, — сказал его собеседник, — я был уверен, что мы в конце концов договоримся.
— Что поделаешь, у вас такие убедительные доводы, что им не воспротивишься. Теперь условимся о нашем деле: улица Вишневого сада, не так ли?
— Да.
— Сегодня вечером?
— Если возможно.
— Но хорошенько мне его опишите, чтобы я не ошибся.
— Без сомнения, я это сделаю. Впрочем, теперь, когда вы рассуждаете здраво, когда вы принадлежите мне, когда я вас купил, когда я вам заплатил…
— Минуточку; деньги пока еще не в моем кармане.
— Опять какие-то затруднения?
— Нет, исключения, exceptis excipiendis, как мы говорили в либурнском коллеже.
— Посмотрим твои исключения.
— Прежде всего: это не король и не господин кардинал.
— Ни тот ни другой.
— Не друг господина кардинала?
— Нет, скорее, наоборот, враг.
— А как он относится к королю?
— Безразлично; но, должен сказать, он весьма приятен королеве.
— Это не кардинал де Берюль?
— Нет, я же говорил, что ему двадцать три года.
— Понимаю: один из возлюбленных ее величества?
— Может быть. Список твоих исключений исчерпан?
— По правде говоря, да. Бедная королева! — произнес Латиль, протягивая руку к золоту и собираясь переложить его со стола в карман, — ей не везет; только что у нее убили герцога Бекингема.
— А теперь, — прервал горбатый дворянин (он, по-видимому, решил положить конец колебаниям Латиля: если тот отступится, то пусть лучше это произойдет здесь, в гостинице, а не на месте схватки), — а теперь у нее убьют графа де Море.
Латиль подпрыгнул на стуле.
— Как?! Графа де Море?
— Графа де Море, — повторил незнакомец, — кажется, вы не называли его среди ваших исключений?
— Антуана де Бурбона? — продолжал Латиль, уперев кулаки в стол.
— Да, Антуана де Бурбона.
— Сына нашего доброго короля Генриха?
— Бастарда, хотите вы сказать.
— Бастарды и есть истинные сыновья королей, принимая во внимание, что короли создают их не по обязанности, а по любви. Возьмите ваше золото, сударь, я никогда не подниму руку на члена королевского дома.
— Сын Жаклины де Бёй не принадлежит к королевскому дому.
— Он принадлежит к нему как сын Генриха Четвертого.
И тут Латиль встал, скрестил руки и, устремив грозный взгляд на незнакомца, спросил:
— А знаете ли вы, сударь, что я видел, как убили его отца?
— Вы?
— Я был на подножке кареты как паж господина герцога д’Эпернона. Убийце пришлось отстранить меня рукой, чтобы дотянуться до короля. Если бы не я, преступник, может быть, сумел бы спастись. Но когда он рванулся бежать, я вцепился в его камзол… и смотрите, смотрите… (Латиль показал иссеченные шрамами руки.) Это следы от ударов ножа, которыми он пытался заставить меня выпустить добычу. Кровь великого короля смешалась с моей, сударь; и именно ко мне вы приходите с предложением пролить кровь его сына! Я не Жак Клеман и не Равальяк, слышите? А вы, вы — негодяй; забирайте ваше золото и скорее убирайтесь, пока я не пригвоздил вас к стене как ядовитую гадину!
— Замолчи, сбир, — сказал незнакомец, отступая на шаг, — иначе я велю проткнуть тебе язык и зашить губы.
— Я не сбир, а вот ты убийца; и поскольку я не служу в полиции и не обязан тебя выслушивать, то, чтобы ты не отправился со своим гнусным предложением к кому-нибудь другому, кто может его принять, я сейчас уничтожу разом и твои махинации, и твою мерзкую скрюченную особу, а из твоего дрянного скелета, который ни на что другое не годится, сделаю пугало для воробьев. Защищайся, негодяй!
Произнеся последние слова — в них звучали и угроза и предостережение, — Латиль выхватил свою длинную рапиру из ножен и нанес своему собеседнику сильный удар — он должен был свидетельствовать о непреклонном желании не проливать крови.
Но тот, кого этот удар должен был пронзить насквозь и действительно пригвоздить к стене как какое-нибудь жесткокрылое насекомое, не получил его: с ловкостью и проворством, неожиданными для человека с подобным увечьем, он отскочил назад, обнажил шпагу и стал перед Латилем в позицию ангард, после чего начал наносить такие точные удары и делать столь стремительные выпады, что бретёр должен был призвать на помощь все свое искусство, осторожность и хладнокровие. Потом, словно в восторге от того, что вдруг — причем в такой момент, когда этого меньше всего можно было ожидать, — встретил умение, способное поспорить с его собственным, он решил продлить борьбу просто из интереса и ограничивался тем, что парировал удары с такой же точностью, с какой делал бы это в фехтовальной академии, ожидая, пока усталость или ошибка соперника Позволят ему, Латилю, прибегнуть к ударам в духе Жарнака, какие он так хорошо знал и при случае мог удачно использовать.
Но разъяренный горбун не обладал таким терпением. Видя, что ему не удается найти ни малейшего просвета, чтобы нанести удар, чувствуя к тому же, что его атакуют сильнее, чем ему бы того хотелось, и заметив, что Латиль, отрезая врагу путь к отступлению, оказался между ним и дверью, он вдруг крикнул:
— Ко мне, друзья! На помощь! На выручку! Меня убивают!
Не успел прозвучать призыв незнакомца, как трое ожидавших своего спутника у заставы на улице Вооруженного Человека ворвались в зал и набросились на бедного Латиля; тот, обернувшись, чтобы быть лицом к ним, не смог парировать удар, который разъяренный горбун нанес ему, сделав выпад всем телом. Одновременно один из нападавших кинулся на него с другой стороны; таким образом, Латиль получил сразу два страшных удара шпагой: один клинок, войдя в грудь, вышел из спины, другой вошел в спину и вышел из груди.
Латиль без единого движения рухнул на пол.

III
ГЛАВА, В КОТОРОЙ ГОРБАТЫЙ ДВОРЯНИН ДОГАДЫВАЕТСЯ О СВОЕЙ ОШИБКЕ

Несколько минут после этой расправы царило молчание; клинки, безмолвно и заботливо вытертые, были вложены обратно в ножны.
Но на шум, предшествовавший этому молчанию, на раскаты голоса Латиля, на звон шпаг к двери, ведущей из зала в кухню, сбежались метр Солей и его поварята, а в уличную дверь стали просовываться головы любопытных.
Все, остолбенев, разглядывали человека, распростертого на плитах пола, и показывали друг другу на кровь, сочившуюся сквозь маленькие отверстия четырех полученных им ран и растекавшуюся во все стороны.
Среди всеобщего молчания прозвучал чей-то голос:
— Надо сходить за стражниками.
Но тот из друзей горбатого дворянина, что первым прибежал ему на помощь и напал на злосчастного Латиля сзади, в то время как горбун наносил ему удар спереди, воскликнул:
— Наоборот, все оставайтесь на местах. Дело касается нас, и мы отвечаем за все. Вы свидетели, что мы всего лишь поспешили на помощь нашему другу маркизу Пизани, которого этот гнусный головорез Латиль заманил в ловушку; поэтому не бойтесь ничего: вы имеете дело со знатными сеньорами, с друзьями господина кардинала.
Все присутствующие обнажили головы, но с еще большим любопытством уставились на того, кто стал успокаивать их относительно последствий события, серьезного, но все же гораздо менее редкого в ту эпоху, нежели в наши дни.
Говоривший и сам понял: чтобы завоевать доверие присутствующих, нужны более пространные разъяснения. Не заставляя себя просить, он произнес, указывая пальцем на одного из своих спутников:
— Вот, во-первых, господин Венсан Вуатюр, известный поэт и остроумец; он будет одним из первых академиков господина Конрара, когда господин Конрар создаст свою академию, а пока что он представляет иностранных послов его королевскому высочеству Месье.
Человек невысокого роста, бодрый, элегантный, краснолицый, одетый в черное, со шпагой, прикрепленной горизонтально, выпятил грудь, слушая перечисление своих титулов, сопровождаемое восхищенным и уважительным шепотом публики.
— Далее, — продолжал оратор, — вот господин Шарль, граф де Бранкас, сын господина герцога де Виллара, дворянин свиты ее величества королевы-матери. Наконец, — продолжал он, повысив голос и подняв голову, как боевой конь, встряхивающий своими доспехами, — я, сьёр Пьер де Бельгард, маркиз де Монбрён, сеньор де Сукарьер, сын господина герцога де Бельгарда, великого конюшего Франции, главного офицера короны, большого друга покойного короля Генриха Четвертого и доброго слуги ныне со славой царствующего Людовика Тринадцатого. Если всех этих ручательств вам недостаточно, я могу представить вам только ручательство Предвечного Отца. А теперь, поскольку вам предстоит труд вымыть пол и похоронить эту падаль, а всякий труд заслуживает вознаграждения, вот вам плата.
И, взяв со стола кошелек, сьёр Пьер де Бельгард, маркиз де Монбрён, сеньор де Сукарьер, бросил его к ногам хозяина «Крашеной бороды»; из кошелька вывалилось десятка два луидоров, в то время как Сукарьер отправил четыре свертка по сто пистолей каждый к себе в карман, причем этот фокус не встретил возражений маркиза Пизани: тот, вовсе не желая оказаться замешанным в этой стычке, выскользнул из дома и поспешил удалиться, что при его длинных ногах было нетрудно.
Хозяин гостиницы и его поварята были ошеломлены перечислением этих блестящих имен и пышных титулов, а больше всего — звоном золота, раскатившегося при падении на пол. Они почтительно стащили свои колпаки, неловко поклонились, пятясь, и сняли обе свечи со стен, чтобы иметь честь посветить господам дворянам, которые соблаговолили убить у них человека и оставили кошелек, полный золота, а г-жа Солей, будучи хорошей хозяйкой, поспешила собрать его и спрятать в карман, причем, надо заметить, без малейшей мысли причинить ущерб хоть в одно экю своему мужу: брак их был заключен на основе общности имущества.
Затем Сукарьер, дополняя торжественность своих слов достоинством жестов, запахнул плащ, подкрутил усы, сдвинул шляпу на левое ухо и, округлив руки, упругим шагом величественно вышел.
Его спутники покинули зал более скромно, но все же сохраняя на лице высокомерное и решительное выражение, внушавшее уважение толпе.
Пока эта троица догоняет маркиза Пизани, сообщим нашим читателям кое-какие необходимые подробности о персонажах, только что выведенных нами на сцену.
Главным действующим лицом рассказанной нами драмы был, как сказал Сукарьер, маркиз Пизани, сын г-жи маркизы де Рамбуйе, дочери Жана де Вивонна и римской дамы Джулии Савелли. Назвать имя маркизы де Рамбуйе — значит назвать имя той, что, в течение полувека задавая тон обществу XVII столетия, заложила основы современного общества.
Маркиз Пизани появился на свет красивым, белокурым, белолицым, пряменьким, как и пять остальных детей маркизы, и, без сомнения, вырос бы высоким и хорошо сложенным, ничем не отличаясь от «елей Рамбуйе», как называли отпрысков этой прекрасной семьи; но у него в младенчестве был вывихнут позвоночник. Этот несчастный случай сделал его человеком, какого мы видели, то есть настолько страшно изуродованным, что на его двойной горб невозможно было приладить кирасу, сколько ни обращался он к самым искусным оружейникам Франции и Италии. Это уродство иногда превращало его — родовитого дворянина, наделенного умом и сердцем, — в одно из самых злобных и самых скверных созданий на свете, наподобие демона, для кого все средства хороши, лишь бы уничтожить то, что молодо и прекрасно. Во время приступов ярости (свидетелями одного из них мы были), охватывавших его обычно при очередной любовной неудаче, он способен был совершить самое черное преступление, постыдное для вельможи его имени и его ранга.
Вторым был Венсан Вуатюр, сын виноторговца, страстного игрока в пикет, давшего свое имя «кварту Вуатюра» — случаю, когда вам выпадут шестьдесят шесть очков, составленных четырьмя картами, образующими кварт.
Венсан Вуатюр, оставивший заметный след в литературе XVII столетия, был не только, как упомянул Сукарьер, докладчиком о послах у его королевского высочества Месье — Гастона Орлеанского, брата короля, но и одним из первых, если не первейшим остроумцем своего времени; он был невысок, но хорошо сложен, изящно одевался, придавал своему лицу наивное, если не сказать глуповатое выражение; карточную игру любил до такой степени, что после каждой партии, даже если она длилась всего пять минут, вынужден был менять рубашку. Это был фаворит принцесс и красавиц той эпохи, с которыми он держал себя на короткой ноге. Ему покровительствовала Анна Австрийская, он был необходим госпоже принцессе — супруге того Кон-де, что опорочил эту семью героев своей безнравственностью, трусостью и скупостью. Вуатюр был другом маркизы де Рамбуйе, красавицы Жюли д’Анженн и г-жи де Сенто, находившей его самым приятным и по отношению к женщинам самым галантным из всех остроумцев. Впрочем, он был храбр и без колебаний обнажал ту самую шпагу, что била его по икрам. В числе его дуэлей больше всего шума наделали три: одна состоялась при ярком солнце, другая — при лунном свете, третья — при свете факелов. Маркиз Пизани не мог обойтись без него, заставляя участвовать во всех своих — и невинных, и недостойных — приключениях.
Третьим был, как объявил Сукарьер, молодой граф де Бранкас, дворянин свиты королевы-матери Марии Медичи; с него Лабрюйер писал своего Меналка. Пожалуй, если не считать Лафонтена, это был самый рассеянный человек XVII столетия. Однажды ночью он возвращался домой верхом, как вдруг бандиты схватили его лошадь под уздцы.
— Эй, лакеи, — крикнул он, — да отпустите же мою лошадь!
Понял же он, что на самом деле происходит, лишь когда ему приставили пистолет к горлу.
В день своей свадьбы он велел хозяину гостиницы, где иногда останавливался, приготовить ему постель, так как он собирался там ночевать.
— О чем вы думаете, господин граф? — возразил тот. — Ведь вы сегодня утром женились!
— Ах, клянусь честью, — воскликнул граф, — это правда! А я и думать об этом забыл.
Наконец, четвертым в этой компании был Сукарьер. Мы ограничимся тем, что уже сказали о нем, поскольку вскоре по ходу этого рассказа нам представится случай узнать его достаточно хорошо. Пока же, мы надеемся, его манера говорить и действовать смогла дать читателю достаточное представление об этом необычном персонаже.
Все трое, как мы сказали, победоносно вышли из питейного зала гостиницы «Крашеная борода», преодолели (кто сверху, кто снизу) барьер, днем и ночью перекрывавший оба конца улицы Вооруженного Человека, и направились вслед за маркизом Пизани, которого обязательно должны были нагнать по дороге к особняку Рамбуйе, расположенному на улице Сен-Тома-дю-Лувр, на том самом месте, где в первой трети нынешнего столетия мы привыкли видеть здание театра Водевиль.
Они действительно догнали его, но только на углу улиц Фруаманто и Крапивной, то есть не более чем в ста шагах от особняка Рамбуйе.
Услышав шум их шагов, маркиз обернулся и узнал их. Тогда он счел за благо замедлить шаг и, запыхавшийся от быстрой ходьбы, прислонился к тумбе в ожидании друзей.
Прибывшие шли друг за другом, как Куриации, но не по тяжести полученных ран, а сообразно длине своих ног. Сукарьер, атлет пяти футов шести дюймов роста, шел первым. За ним следовал граф де Бранкас; совершенно забыв о том, что произошло, он спрашивал себя, почему его заставляют бежать сломя голову. Замыкал шествие маленький Вуатюр; хотя ему было всего лишь тридцать лет, он обнаруживал склонность к тучности и с большим трудом успевал за Сукарьером и Бранкасом, отирая потный лоб.
Мрачный взгляд Пизани и его скрючившаяся на тумбе фигура напоминали одно из тех существ, какими причудливое воображение архитекторов XV столетия украшало углы домов. Сукарьер остановился перед ним и, скрестив руки, произнес:
— Послушай, Пизани, у тебя прямо бешеная страсть то и дело бросаться самому и нас втягивать в скверные дела. Вот убили человека. Ничего особенного не произошло, это был известный сбир, и мы подтвердим, что ты действовал в пределах законной самозащиты. Но если бы я не поспел вовремя и не насадил его на вертел с одной стороны, в то время как ты сделал то же самое с другой, то тебя проткнули бы как дрозда.
— Подумаешь! — ответил Пизани. — Что за беда, если бы это и случилось?
— То есть как, что за беда?
— Да; кто тебе сказал, что я не ищу случая быть убитым? Что мне жалеть? Великолепный костяк? При той приятной жизни, какую я веду, терпя насмешки мужчин и презрение женщин, разве не все равно — жить или умереть? А еще лучше было бы никогда не появляться на свет!
И он погрозил кулаком небу, скрежеща зубами.
— Но, если ты хотел, чтобы тебя убили, милый маркиз, если тебе действительно все равно — жить или умереть, зачем было звать на помощь в тот миг, когда шпага Этьенна Латиля могла увенчать твои желания?
— Потому что, прежде чем умереть, я должен отомстить.
— Какого черта! Желая отомстить и имея другом человека по имени Сукарьер, посвящают его в свои маленькие неприятности, а не отправляются искать наемного убийцу на улицу Вооруженного Человека.
— Я искал наемного убийцу, ибо только он мог совершить то, что мне требовалось. Если бы Сукарьер мог оказать мне эту услугу, я не обратился бы ни к кому, даже к нему. Я сам вызвал бы и убил своего врага. Видеть ненавистного соперника распростертым у твоих ног и бьющимся в агонии — слишком большое наслаждение, чтобы отказаться от возможности его получить.
— Почему же ты этой возможностью не воспользовался?
— Ты заставляешь меня сказать то, чего я не хочу и не могу говорить.
— Да ну, скажи, черт побери! Ухо преданного друга — это колодец, где исчезает все, что туда брошено. Ты хочешь смерти какого-то человека — выйди с ним на поединок и убей его.
— Несчастный! — воскликнул Пизани в страстном порыве. — Разве дерутся на дуэли с принцами крови, вернее, разве принцы крови дерутся с нами, простыми дворянами? Если хочешь избавиться от принца крови — подошли к нему убийцу.
— А колесование? — спросил Сукарьер.
— Когда он умрет, я покончу с собой. Разве моя жизнь не ужасна?
— Вот тебе на! — воскликнул Сукарьер, хлопнув себя по лбу. — Уж не догадываюсь ли я случайно?
— Возможно, — отозвался Пизани, беспечно пожав плечами.
— Человек, которого ты ревнуешь, мой бедный Пизани, это не…
— Ну-ну, заканчивай.
— Да нет, не может быть: он всего неделю как вернулся из Италии.
— Чтобы добраться от особняка Монморанси до улицы Вишневого сада, недели не потребуется.
— Значит, это… — Сукарьер заколебался на мгновение, но имя будто невольно слетело у него с языка, — значит, это граф де Море?
Страшное проклятие, вырвавшееся у маркиза, было единственным ответом.
— Послушайте, так кого вы любите, милый мой Пизани? — спросил Сукарьер.
— Я люблю госпожу де Можирон.
— Хорошенькая история! — вскричал, расхохотавшись, Сукарьер.
— Что тебя так смешит в моих словах? — нахмурясь, спросил Пизани.
— Госпожу де Можирон, сестру Марион Делорм?
— Да, сестру Марион Делорм.
— Живущую в том же доме, что и ее сестра, госпожа де ла Монтань?
— Да, тысячу раз да!
— Так вот, мой милый маркиз, если у тебя только эта причина гневаться на бедного графа де Море и ты хочешь его убить за то, что он любовник госпожи де Можирон, благодари Господа, что твое желание не осуществилось, ибо тебе, храброму дворянину, пришлось бы испытывать вечные угрызения совести за бесполезное преступление.
— Почему это? — спросил Пизани, вскочив на ноги.
— Потому что граф де Море не любовник госпожи де Можирон.
— Чей же он тогда любовник?
— Ее сестры, госпожи де ла Монтань.
— Это невозможно.
— Маркиз, клянусь тебе, что это так.
— Граф де Море — любовник госпожи де ла Монтань? Ты мне в этом клянешься?
— Слово дворянина.
— Но на днях я явился к госпоже де Можирон…
— Позавчера?
— Да, позавчера.
— В одиннадцать часов вечера?
— Откуда ты это знаешь?
— Я это знаю, знаю. Как знаю и то, что госпожа де Можирон вовсе не любовница графа де Море.
— Ты ошибаешься, говорю тебе.
— Ладно, продолжай.
— Я был настойчив. Она мне сказала, что я могу прийти и что она будет одна. Я оттолкнул лакея, подошел к двери ее спальни и в этой спальне услышал голос мужчины!
— Я не отрицаю, что ты услышал голос мужчины. Я только говорю, что это не был голос графа де Море.
— Слушай, ты меня просто изводишь.
— Ты его видел?
— Да, я его видел.
— Каким образом?
— Я спрятался под аркой ворот особняка Ледигьер, он как раз напротив дома госпожи де Можирон.
— И?..
— И видел, как он вышел. Видел, как тебя вижу.
— Только вышел он не от госпожи де Можирон. Он вышел от госпожи де ла Монтань.
— Но тогда, — вскричал Пизани, — но тогда кто же был мужчина, чей голос я слышал у госпожи де Можирон?
— Ба, маркиз, будьте философом!
— Философом?!
— Да, о чем здесь так беспокоиться?
— То есть как это о чем? Я беспокоюсь о том, чтобы его убить, если только он не сын Франции.
— Чтобы его убить, вот как, — произнес Сукарьер таким тоном, что маркиза захлестнула волна странных подозрений.
— Разумеется, — ответил он, — чтобы его убить.
— Причем именно так, у всех на глазах, без предупреждения, — продолжал Сукарьер все более насмешливо.
— Да, да, да, тысячу раз да!
— Ну что ж, — сказал Сукарьер, — убей меня, дорогой маркиз, ибо этот мужчина был я.
— Ах, негодяй! — закричал Пизани, скрежеща зубами и выхватывая шпагу. — Защищайся!
— Об этом можешь меня не просить, милый маркиз, — сказал Сукарьер, отскочив назад и встав со шпагой в руке в позицию ангард. — Я к твоим услугам!
И вот, несмотря на крики Вуатюра, несмотря на изумление Бранкаса, ничего не понимавшего в происходящем, между маркизом Пизани и сеньором де Сукарьером начался яростный бой, тем более страшный, что вокруг не было другого освещения, кроме полускрытой за облаками луны; бой, где каждый — и из самолюбия, и из самосохранения — проявил все свое искусство в фехтовании. Сукарьер, отличавшийся во всех физических упражнениях, был явно более сильным и ловким. Но длинные ноги Пизани, его манера делать выпады всем телом давали ему немалое преимущество из-за неожиданности атак и дальности отскоков. Наконец, секунд через двадцать, маркиз Пизани издал крик, с трудом прорвавшийся сквозь стиснутые зубы, опустил руку, вновь поднял ее, но тут же выронил шпагу, не в силах держать ее, прислонился к стене и со вздохом осел на землю.
— Право же, — сказал Сукарьер, опуская шпагу, — вы свидетели, что он сам этого хотел.
— Увы, да, — отвечали Бранкас и Вуатюр.
— И вы засвидетельствуете, что все произошло согласно правилам чести?
— Засвидетельствуем.
— Ну что ж! Теперь, поскольку я хочу не смерти, а исцеления грешника, отнесите господина Пизани к госпоже его матушке и сходите за Буваром, хирургом короля.
— Да, в самом деле, это лучшее, что мы можем сделать. Помогите мне, Бранкас. К счастью, до особняка Рамбуйе всего шагов пятьдесят.
— Ах, какая жалость! — сказал Бранкас. — Прогулка так хорошо началась.
И пока Бранкас с Вуатюром как можно осторожнее несли маркиза Пизани к его матери, Сукарьер исчез на углу Крапивной улицы и улицы Фруаманто со словами:
— Проклятые горбуны! Не знаю, что их так бесит во мне. Это уже третий, которого я должен был проткнуть насквозь шпагой, чтобы от него избавиться.

IV
ОСОБНЯК РАМБУЙЕ

Мы уже говорили, что особняк Рамбуйе был расположен между церковью святого Фомы Луврского, построенной примерно в конце XII столетия и посвященной святому мученику Фоме, и больницей Трехсот, основанной в царствование Людовика IX после его возвращения из Египта и предназначенной для трехсот дворян, которым сарацины выкололи глаза.
Маркиза де Рамбуйе, построившая особняк (несколько ниже мы расскажем, как это произошло), родилась в 1588 году — в том самом году, когда герцог де Гиз и его брат были убиты по приказу Генриха III во время заседаний Генеральных штатов в Блуа. Она, как мы упоминали, была дочь Жана де Вивонна, маркиза Пизани, и Джулии Савелли, римской дамы из знаменитого рода Савелли, давшего христианству двух пап — Гонория III и Гонория IV, а Церкви одну святую — Люцину.
В двенадцать лет девочку выдали замуж за маркиза де Рамбуйе из славного дома д’Анженн, который, в свою очередь, дал кардинала де Рамбуйе и того маркиза де Рамбуйе, что был вице-королем Польши в ожидании приезда Генриха III.
Семья была известна своим умом и честностью. Подтверждением первого из этих качеств был нравоучительный случай с дедом маркиза де Рамбуйе, а второго — один поступок отца маркиза.
Дед, Жак де Рамбуйе, был женат на женщине, в чьем характере кое-какие мелочи заслуживали порицания; однажды, когда между ними возник спор, грозивший перейти в сражение, он остановился и обычным голосом, с самым спокойным видом сказал ей:
— Сударыня, прошу вас, потяните меня за бороду.
— Зачем? — спросила та в изумлении.
— Тяните, тяните, я вам потом скажу.
Бабушка маркиза де Рамбуйе взялась за бороду мужа и потянула.
— Сильнее! — приказал тот.
— Но вам будет больно.
— Ничего, не бойтесь.
— Вы так хотите?
— Да; сильнее, еще сильнее! Тяните изо всех сил! Ну вот, больно вы мне не сделали. Теперь моя очередь.
Он взял прядь волос жены и потянул.
Та завопила от боли.
— Вы видите, сударыня, — сказал ей муж с невозмутимым спокойствием, — вы видите, что я сильнее вас. Так что будем спорить, поскольку это вроде бы доставляет вам удовольствие. Но поверьте мне, драться нам не стоит.
Новая Ксантиппа приняла к сведению, что если ее муж умен, как Сократ, то далеко не так терпелив.
Отец маркиза де Рамбуйе, как мы уже сказали, был вице-королем Польши до приезда Генриха III.
За время исполнения этих обязанностей он сэкономил сто тысяч экю и вручил их королю.
— Вы смеетесь, господин де Рамбуйе, — ответил тот. — Эти сто тысяч экю — ваши сбережения.
— Государь, — возразил г-н де Рамбуйе, — возьмите их, возьмите, они вам понадобятся: не сегодня, так в другой раз.
И он заставил короля взять их.
Генрих взял эти деньги, взял и не вернул.
В битве при Жарнаке, где был так подло убит принц де Конде, этот же самый г-н де Рамбуйе сотворил чудо, так что герцог Анжуйский написал своему брату Карлу IX письмо, в котором говорилось, что победа в сражении — заслуга г-на де Рамбуйе. Семья хранила это письмо, вставленное в золотую рамку.
В 1606 году, то есть через шесть лет после женитьбы, г-н де Рамбуйе, будучи в затруднительных обстоятельствах, продал особняк Пизани Пьеру Форже-Дюфрену. Продажа состоялась за 34 500 турских ливров. Затем новый владелец в 1624 году перепродал его за тридцать тысяч экю министру-кардиналу; тот велел его снести и в описываемое нами время был занят постройкой на этом месте дворца Пале-Кардиналь. В ожидании, пока этот дворец, о котором рассказывали чудеса, будет готов, Ришелье располагал двумя загородными домами — одним в Шайо, другим в Рюэе — и городским домом на Королевской площади, примыкающим к дому, где жила Марион Делорм.
Надо заметить, что в течение тридцати лет Париж постоянно рос и становился все красивее. Если можно так выразиться, Генрих IV заложил пусть не вехи, но основы современного Парижа. В конце царствования Генриха III Париж занимал площадь в 1414 арпанов. В царствование Генриха IV парк Турнель и пахотные земли в Маре, окружавшие Тампль, были застроены домами. Были созданы улица Дофина и Королевская площадь; предместья Сен-Анту-ан, Монмартр, Сен-Мартен, Сен-Дени, Сент-Оноре увеличились в полтора раза, а предместье Сен-Жермен образовало семнадцатый квартал города. Площадь Парижа достигла 1660 арпанов.
Кроме того, в 1604 году было закончено строительство Нового моста, начатого при Генрихе III, который заложил его первый камень в 1578 году. В 1606 году завершено строительство ратуши, начатой при Франциске I в 1533 году. В 1613 году возводится портал Сен-Жерве и сооружается Аркёйский акведук. С 1614 по 1616 год строятся мосты и дома на острове Сен-Луи. На Новом мосту воздвигают конную статую Генриха IV. Закладывается фундамент Люксембургского дворца. Мария Медичи приказывает насадить аллею, которая под ее покровительством удостоится ранга Курла-Рен — «Гулянья королевы».
Наконец, с 1624 по 1628 год Париж еще вырос. Он включил в себя дворец Тюильри, кварталы Бютт-де-Мулен и Вильнёв. Новые городские стены начинались на берегу Сены у заставы Конферанс, расположенной у западной оконечности сада Тюильри, продолжались до улицы Сент-Оноре, где были построены одноименные ворота, проходили по улице Гайон с сооруженными на ней воротами Монмартр и смыкались со старыми стенами на углу улицы Нёв-Сен-Дени, у одноименных ворот.
Маркиза де Рамбуйе внесла свой вклад в украшение Парижа. После продажи особняка Пизани Пьеру Форже-Дюфрену она осталась в небольшом доме своего отца на улице Сен-Тома-дю-Лувр, слишком тесном для нее, ее шести детей и многочисленной прислуги. Тогда-то она и решила построить великолепный особняк Рамбуйе, получивший впоследствии такую известность. Недовольная планами архитекторов (территория была весьма неудобная для использования), маркиза заявила, что создаст план сама. Она долго и безуспешно его обдумывала, пока в один прекрасный день не воскликнула подобно Архимеду: «Эврика!» Потребовав перо и бумагу, она тут же сделала чертеж внутреннего и внешнего вида своего особняка, причем с таким безупречным вкусом, что королева Мария Медичи, в то время регентша, занятая постройкой Люксембургского дворца, с детства видевшая во Флоренции самые прекрасные дворцы мира и выписавшая оттуда, из этих вторых Афин, лучших архитекторов того времени, посылала их советоваться к г-же де Рамбуйе, принимая ее особняк за образец.
Старшей из дочерей и вообще из детей маркизы де Рамбуйе была красавица Жюли д’Анженн, о которой говорили даже больше, чем о ее матери. Со времени неверной супруги Менелая, натравившей Европу на Азию, не было женщины, красоту которой так восторженно и единодушно восхваляли бы на все лады и всеми способами. Ни один из тех, чье сердце было ею завоевано, не смог получить его обратно. Прекрасные глаза г-жи де Монтозье наносили раны если не смертельные, то, во всяком случае, неизлечимые. Если у Нинон де Ланкло были свои «мученики», то у Жюли д’Анженн были свои «смертники».
Она родилась в 1600 году; ко времени нашего рассказа ей было двадцать восемь лет. Хоть и переступив порог первой молодости, она находилась в самом расцвете своей красоты.
У г-жи де Рамбуйе были еще четыре дочери, но старшая их затмевала, и они оставались почти безвестными. Впрочем, три из них постриглись в монахини — г-жа д’Йер, г-жа Пизани и Клер Анжелика д’Анженн, та, что была первой женой г-на де Гриньяна.
В первых главах этой книги мы познакомили читателя со старшим из сыновей г-жи де Рамбуйе — маркизом Пизани. Был у нее еще один сын, умерший в возрасте восьми лет: его гувернантка навещала больного чумой и по возвращении из больницы имела неосторожность поцеловать ребенка. Через два дня оба они умерли от чумы.
Блестящий особняк Рамбуйе отличали от всех других две неповторимые особенности: во-первых, страсть, внушаемая красавицей Жюли любому человеку с именем, приближавшемуся к ней; а во-вторых, преданность слуг семье. Гувернер маркиза Пизани Шаварош, бывший противником Вуатюра в одной из дуэлей (мы уже упоминали о той, что происходила при свете факелов) и проткнувший ему шпагой бедро, давно и навечно принадлежал к числу «смертников» прекрасной Жюли. Когда в возрасте тридцати девяти лет она решилась увенчать согласием на брак двенадцатилетние пламенные ожидания г-на де Монтозье и подарить ему ребенка, роды оказались очень трудными. Тогда отправили Шавароша, зная его усердие, за поясом святой Маргариты — известной святыней, облегчающей роды, — в аббатство Сен-Жермен, где эта святыня хранилась. Шаварош примчался туда, но, поскольку было три часа ночи, застал монахов спящими и должен был, несмотря на свое нетерпение, ожидать почти полчаса.
— Клянусь честью, — возмущался он, — ну и монахи! Они спят, когда госпожа де Монтозье рожает!
С тех пор Шаварош всегда плохо отзывался о монахах аббатства Сен-Жермен.
За Шаварошем, на целую ступень ближе его к домашней челяди, располагался человек с длинной шпагой, бившей его по ногам, и эспаньолкой, спускающейся на грудь, — Луи де Нёф-Жермен, называвший себя сумасбродным поэтом Месье, брата короля. Впрочем, у него были определенные способности к буриме. Однажды, когда г-жа де Рамбуйе заказала ему стихи в честь г-на д’Аво (брата президента де Мема), чрезвычайного посла, подписавшего Северный мир, он сымпровизировал целую оду с рифмами на «да» и «во». Вот ее первая строфа; желающие могут найти остальные в произведениях Вуатюра:
Зевс говорит: «Позвать сюда Гермеса с присными его:
Приказ богам — творить всегда Поклоны славному Дево!»
У него (мы имеем в виду Нёф-Жермена) была любовница на улице Гравилье — последней из парижских улиц, где галантный кавалер стал бы искать себе любовницу. И вот какому-то жулику, считавшему, что он обладает правом первенства в отношении этой девицы, не понравилось, что Нёф-Жермен посещает ее. Они повздорили прямо посреди улицы. Мошенник схватил Нёф-Жермена за эспаньолку, причем так успешно, что та целиком осталась у него в руке. Нёф-Жермен, всегда носивший шпагу и дававший первые уроки фехтования маркизу Пизани, нанес этой самой шпагой удар своему противнику, заставив того выпустить добычу; борода, которую тот держал в руке подобно букету, упала на землю. Раненый мошенник с воем удрал, преследуемый доброй половиной зрителей, которых привлекла эта ссора. Другая половина окружила Нёф-Жермена, издавая восторженные крики «браво!», в то время как он продолжал махать шпагой, вызывая на бой противника, так и не посмевшего вернуться. Когда Нёф-Жермен ушел, один холодный сапожник, знавший, что победитель принадлежит к людям особняка Рамбуйе, чья репутация была известна даже простонародью, заметил, что почтенная борода, вырванная из своего подбородка, осталась на поле боя. Он собрал ее до последнего волоска, заботливо завернул в чистую бумагу и отправился в особняк Рамбуйе. Хозяева сидели за обедом, когда раздался стук в наружную дверь и маркизу доложили, что сапожник с улицы Гравилье хочет с ним поговорить.
Известие было достаточно неожиданным, и г-н де Рамбуйе пожелал узнать, что же такое хочет ему сказать этот человек.
— Пусть войдет, — сказал он.
Приказание было выполнено. Сапожник вошел, поклонился и направился к г-ну де Рамбуйе.
— Господин маркиз, — сказал он, — я имею честь вручить вам бороду господина де Нёф-Жермена, которую он имел несчастье потерять возле моих дверей.
Не очень понимая, что бы значили эти слова, г-н де Рамбуйе достал из кармана новенькое экю с изображением Людовика XIII (их только начали чеканить и называли серебряными луи), протянул его сапожнику, и тот удалился, чувствуя себя на верху блаженства не только от полученного экю, но и от того, что он видел г-на де Рамбуйе и его семейство за столом обедающими как простые смертные.
А господин де Рамбуйе и его семейство, ничего не понимая, разглядывали принесенный пучок волос; но тут вошел Нёф-Жермен с ощипанным подбородком и рассказал о своем приключении, причем был весьма удивлен, что, как он ни спешил вернуться в особняк, его борода прибыла туда раньше него.
Еще более низкую ступеньку занимал конюший, одержимый манией иного свойства, ибо вся челядь особняка Рамбуйе была на чем-нибудь помешана; г-жа де Рамбуйе называла Нёф-Жермена своим внешним сумасшедшим, а Силезию (так звали конюшего) своим «внутренним» сумасшедшим, хотя жил он с женой и детьми не в особняке (правда, в нескольких шагах от него).
Однажды утром все обитатели дома, где жил Силезия, явились к маркизу с жалобой, что с наступлением жары его конюший не дает им спать по ночам.
Господин де Рамбуйе вызвал его к себе.
— Что за шабаши ты устраиваешь по ночам, — спросил он, — и почему твои соседи не могут сомкнуть глаз всю ночь?
— С вашего позволения, господин маркиз, — отвечал Силезия, — я бью моих блох.
— Но почему ты делаешь это с таким шумом?
— Потому что я бью их сильными ударами молотка.
— Ударами молотка? Объясни мне это, Силезия.
— Господин маркиз, вероятно, заметил, что ни один зверь не живуч так, как блоха.
— Это верно.
— Так вот, я собираю своих и, чтобы они не разбежались по комнате, выношу на лестницу и расплющиваю, стуча изо всей силы молотком.
И, как ни увещевал его маркиз, Силезия продолжал убивать своих блох тем же способом, пока однажды ночью, не совсем проснувшись, не слетел, оступившись, с лестницы.
Когда его подняли, у него была сломана шея.
Следующим по порядку был метр Клод, буфетчик, подобие Жокриса и фанатичный любитель казней; сколько ни говорили ему о жестокости этих зрелищ, он не пропускал ни одного. Однако в последнее время состоялись одна за другой три или четыре казни, а метр Клод и не подумал выйти из дому.
Обеспокоенная таким безразличием, маркиза спросила о причине его.
— Ах, госпожа маркиза, — отвечал метр Клод, меланхолически качая головой, — я не нахожу больше никакого удовольствия в колесовании!
— Почему же? — спросила хозяйка.
— Вообразите, с начала нынешнего года эти мошенники-палачи душат пациентов, прежде чем их колесовать. Я надеюсь, что однажды их, палачей, самих колесуют, и жду этого дня, чтобы вернуться на Гревскую площадь.
В один прекрасный день (точнее — вечер) он отправился туда посмотреть фейерверк в честь дня святого Иоанна; но, когда должны были зажечься первые ракеты, перед ним оказался зритель — выше его на голову и соответствующей росту комплекции; из-за него ничего нельзя было увидеть. Тогда метр Клод решил, чтобы никто ему не мешал, пойти на Монмартр; однако, когда он, запыхавшись, взобрался на вершину холма и обернулся в сторону ратуши, фейерверк уже закончился. Таким образом, в этот вечер, покинув место, с которого было плохо видно, метр Клод вообще ничего не увидел.
Но зато во всех подробностях и с большим удовольствием рассмотрел он сокровища Сен-Дени. И вернувшись, сказал в ответ на расспросы маркизы:
— Ах, сударыня, какие же прекрасные вещи есть у этих плутов-каноников!
И он стал перечислять кресты, украшенные драгоценными камнями, облачения, расшитые жемчугом, золотые дароносицы и серебряные посохи.
— А самое-то важное, — добавил он, — я и забыл.
— Что же такое важное вы забыли, метр Клод?
— Как же, госпожа маркиза, руку нашего соседа.
— Какого соседа? — спросила г-жа де Рамбуйе, тщетно пытаясь сообразить, кому из ее соседей могла прийти в голову мысль поместить свою руку в сокровищницу Сен-Дени.
— Конечно! Руку нашего соседа святого Фомы, сударыня; у нас ведь нет соседа ближе — особняк примыкает к его церкви.
В особняке Рамбуйе было еще двое служащих, не портивших общего вида коллекции: секретарь по имени Адимари и вышивальщик по имени Дюбуа; первый опубликовал, томик стихов, посвятив его г-ну де Шомбергу; второй, якобы по призванию, решил стать капуцином. Но призвание было недостаточно твердым, и до окончания срока послушничества он ушел из монастыря. Не решаясь просить прежнее место у г-жи де Рамбуйе, он поступил привратником в труппу Бургундского отеля, чтобы, как говорил он, «снова увидеть госпожу де Рамбуйе, если она вдруг пожелает пойти в театр».
Действительно, маркиза и маркизу де Рамбуйе их служащие обожали. Однажды вечером адвокат Патрю — тот, что ввел в Академии моду на благодарственные речи, — ужинал в особняке Немур с аббатом де Сен-Спиром. Кто-то из них произнес имя маркизы де Рамбуйе. Дворецкий по имени Одри, отдав низшим служащим распоряжения о том, какие вина подать, проходил в это время по залу и, услышав имя маркизы, остановился. Пока собеседники продолжали разговор, он отпустил всех остальных служащих.
— Черт возьми, что вы делаете, Одри? — спросил Патрю.
— Ах, господа! — воскликнул дворецкий. — Я двенадцать лет служил у господина де Монтозье, и, поскольку вы имеете честь быть друзьями госпожи маркизы, никто не будет сегодня прислуживать вам, кроме меня.
И, не считая это ниже своего достоинства, почтенный дворецкий взял салфетку у лакея, перекинул ее через руку и, встав за спиной собеседников, служил им до конца ужина.
Теперь, когда мы познакомились с хозяевами, домочадцами и слугами особняка Рамбуйе, назовем несколько выдающихся имен мужчин и женщин, посещавших эту фабрику, где шлифовались лучшие умы XVII столетия.

V
ЗАВСЕГДАТАИ ОСОБНЯКА РАМБУЙЕ

Если мы в соответствии с правилами этикета, действовавшими в XVII столетии, признаем первенство аристократических знаменитостей по отношению к знаменитостям литературным, то нашим первым эскизом — ибо мы не претендуем на то, чтобы несколькими штрихами создать настоящий портрет, — будет зарисовка госпожи принцессы, одной из самых усердных посетительниц вечеров маркизы де Рамбуйе.
Госпожа принцесса — это красавица Шарлотта де Монморанси, внучка коннетабля Анна, первого герцога де Монморанси, убитого в сражении при Сен-Дени Робертом Стюартом, и дочь Генриха де Монморанси, единственной заслугой которого (хоть он, подобно своему отцу, был коннетаблем Франции) была репутация первого наездника королевства: положив монету между перекладиной стремени и сапогом, он в течение четверти часа объезжал самую норовистую лошадью, причем монета не падала на землю.
Первым испытанием для красоты четырнадцатилетней мадемуазель де Монморанси стало участие в балете, показанном у королевы-матери в феврале 1609 года. Юная нимфа так грациозно целилась копьем в короля Генриха IV, словно собираясь нанести ему удар, что Генрих IV, большой охотник до подобных ран, тут же влюбился в нее; это была его последняя страсть, оборванная в самом разгаре ножом Равальяка.
Позже мы расскажем о том, как она вышла замуж за господина принца, этого сомнительного наследника семьи Конде, пятнающего благородное имя Бурбонов; о том, как он увез ее; о том, что, несмотря на ее красоту, потребовалось не больше и не меньше как трехлетнее его заключение в Бастилии, чтобы этот брак осуществился на деле и Шарлотта де Монморанси, в течение восьми лет только числившаяся супругой своего мужа, стала матерью будущего Великого Конде и будущей г-жи де Лонгвиль. Сейчас это была очень красивая тридцатипятилетняя принцесса; двадцатилетняя дружба связывала ее с маркизой де Рамбуйе, в чьем салоне она забывала о своем ранге и помнила лишь о своем остроумии.
Рядом с ней блистала соперница, старше ее всего на год, соперница, если не в общественном положении и богатстве, то в красоте, — самая знаменитая жеманница того времени — мадемуазель Анжелика Поле, прозванная Юной Парфенией. А за рыжий цвет волос ее называли Львицей.
Красота (ее никто не вздумал бы оспаривать) дополнялась талантами, наиболее ценимыми в ту эпоху: мадемуазель Анжелика восхитительно танцевала, замечательно играла на лютне и пела так хорошо, что знавшие ее готовы были поверить, будто у источника, куда она ежедневно ходила петь, нашли двух соловьев, умерших от зависти.
Ее дружба с маркизой вела отсчет со дня того самого балета, в котором играла такую заметную роль госпожа принцесса. Мадемуазель Анжелика исполняла в нем роль Ариона и появлялась верхом на дельфине. Король, сочтя ее самой красивой после мадемуазель Шарлотты де Монморанси и потерпев неудачу у будущей принцессы, решил, найти утешение у мадемуазель Анжелики; это на пути к ней он был убит на улице Железного ряда.
Госпожа де Рамбуйе настолько уважала ее, что, когда та в первый раз посетила замок маркизы, у въезда в деревню ее встретили самые красивые девушки тех мест, одетые в белое и увенчанные цветами. Одна из них, наряднее подруг, на серебряном блюде поднесла гостье ключи от замка, и, когда та вступила на мост, ее, точно королеву, приветствовали салютом две небольшие пушки, стоявшие на башнях.
Рядом с этими двумя элегантными особами среди посетителей салона выделялась суровым обликом, заставлявшим подумать, не принадлежит ли она к какому-нибудь духовному ордену, красивая женщина — племянница кардинала, г-жа де Комбале, будущая герцогиня д’Эгильон. Она испытывала такое отвращение к своему мужу, что, как уверяли, брак между ними фактически так и не состоялся. Поэт Дюло сделал из ее девичьего имени — Мари де Виньеро — анаграмму, расшифровывавшуюся как «девственница своего мужа». Поэтому, когда г-н де Комбале был убит во время гугенотских войн, его вдова сразу же (боясь, как бы ее не заставили пожертвовать собой в каких-нибудь государственных интересах) дала обет не только не выходить снова замуж, но и стать монахиней-кармелиткой. С тех пор строгостью туалета она походила на пятидесятилетнюю ханжу. Ведавшая одеванием королевы, сама она три или четыре года носила одно и то же этаминовое платье, не желая ничего добавлять к этому туалету, так не гармонировавшему с элегантностью придворных дам. В пору, о которой мы ведем речь, прекрасная вдова начала поднимать глаза и улыбаться. Несмотря на данный ею обет и на строгость ее одежды, с тех пор как кардинал был назначен министром, в претендентах на руку г-жи де Комбале не было недостатка. Первым оказался граф де Бетюн, за ним последовал граф де Со, один из самых богатых дворян Франции. Одно время говорили о г-не графе де Суасоне; да о каких только претендентах не говорили, вплоть до г-на де Невера, требовавшего себе герцогство Мантуанское! Все получили отказ.
Это упорное вдовство породило самые злобные пересуды относительно дяди и племянницы. Говорили, что кардинал не выдает замуж красавицу-вдову, решив оставить ее для себя; утверждали, что г-жа де Комбале, которую светское общество видит всегда в закрытом платье и без украшений, принимает у себя его высокопреосвященство в декольтированном платье с букетом за корсажем, и кардинал, большой любитель цветов, сам снимает этот букет с ее груди. Правда, говорили также, что все эти злобные слухи распускает маршал де Брезе, разъяренный тем, что г-жа де Комбале, племянница его жены, не хочет оказать ему благосклонность. В то же время уверяли, что трое сыновей сестры кардинала Франсуазы де Ришелье, супруги Рене де Виньеро, сеньора де Понкурле, в действительности дети г-жи де Комбале и кардинала, которых г-жа де Понкурле из любезности воспитывает как своих. Поговаривали и о четвертом сыне, которым сестра кардинала при всей своей услужливости решила себя не обременять, поэтому его воспитывают в Париже. Эти слухи не допускались в общество, окружавшее г-жу де Рамбуйе, но вызывали улыбку у двора, ненавидевшего кардинала и его племянницу; они же породили эпиграмму, свидетельствующую о мере благожелательности молодой королевы к бедной вдове, чей строгий костюм и соответственное поведение так выделялись в придворной среде:
Филис вчера в слезах и гневе Решила с жалобой явиться к королеве:
«Кому обязана я этим слухом странным,
Что четверо детей у нас с Арманом?»
Ей королева ласково: «Филис,
Утри глаза, утешься, улыбнись!
Врезе любого рад оклеветать безвинно,
Изобрести наветов тьму;
Так пусть за честь сочтет, когда ему Поверят лишь наполовину».

Бывала на вечерах г-жи де Рамбуйе высокая, сухая и темноволосая особа, словно потевшая чернилами, по выражению г-жи Корнюэль. Сицилианка по происхождению, она переделала на французский лад свою фамилию Скудури, превратив ее в Колен де Сюодери. Появилась она в обществе своего брата, напоминавшего капитана Матамора; он сочинял трагикомедии, но ни одна из них не была пока поставлена, точно так же как мадемуазель де Сюодери сочиняла книги, но ни одна из них не была пока напечатана. Брату было двадцать семь лет, сестре — двадцать один. Вряд ли нужно говорить, что впоследствии Мадлен де Сюодери стала автором «Ибрагима, или Великого Паши», «Великого Кира», «Клелии» и еще пяти-шести романов, произведших фурор в середине XVII века, а Жорж де Скюдери — автором «Наказанного обманщика» и еще пятнадцати-шестнадцати пьес, однако даже названия их сегодня забыты.
Наша любезность по отношению к дамам позволила будущему коменданту форта де ла Гард проскользнуть в тени своей сестры. Если бы мы хоть чуть-чуть придерживались для мужчин того же порядка, какой установили для женщин — сначала знаменитости аристократические, потом знаменитости литературные, — то нам следовало начать с двух братьев Монтозье, истинных бронзовых столпов особняка Рамбуйе.
Оба брата по очереди влюбились в красавицу Жюли. Первым был старший, маркиз; но г-жа де Рамбуйе вздумала однажды познакомиться с линиями его ладони и прочла по ним, что маркизу определено судьбой убить женщину. Опасаясь, чтобы это не оказалась ее дочь, она с первых слов оборвала начатый им разговор о браке с красавицей Жюли. Однако, лишившись возможности завладеть ею, он попросил о счастье по-прежнему ее видеть, что и было ему дозволено.
Принятый в доме, он ввел туда своего брата, графа де Саля, который после смерти старшего брата стал тем знаменитым маркизом де Монтозье, с кого Мольер писал своего «Мизантропа». Излишне говорить, что после отставки, полученной братом, граф де Саль занял его место; в другом месте мы уже говорили, что он двенадцать лет вздыхал по прекрасной Жюли, и она согласилась выйти замуж лишь в тридцать девять лет. Юный граф де Саль прилично писал прозой и даже сочинял стихи, но не мог соперничать с литературными знаменитостями, придававшими блеск салону маркизы. Тут мы прежде всего должны назвать Шаплена, Гомбо, Ракана и его преосвященство епископа Грасского; что касается Малерба, то он умер именно в этом году. Мы начали бы с Вуатюра, если бы речь о нем не шла в первых главах этой книги.
Жан Шаплен был введен в особняк Рамбуйе в пору осады Ла-Рошели, то есть год назад. Госпожа де Рамбуйе говорила, что ни разу не видела на нем новой одежды. В самом деле, он обычно и неизменно носил атласный кафтан сизого цвета на зеленой плисовой подкладке, отделанный мелким позументом такого же сизого цвета, переходящего в красновато-зеленый, самые смешные сапоги на свете и еще более смешные чулки и какую-то сетку вместо кружев. Иногда лишь он менял этот наряд на полукафтан из крапчатой тафты, выкроенный из старой нижней юбки женщины, жившей вместе с ним. Его парик и шляпа восходили к баснословным временам, однако у него были еще более старые парик и шляпа, которые он надевал, возвращаясь домой. Таллеман де Рео рассказывает, что видел на нем когда-то траурную повязку, от старости приобретшую цвет опавших листьев. Шаплен завершил к этому времени перевод «Гусмана де Альфараче», повествование «Единорог» и «Оду кардиналу де Ришелье», а также первые песни «Девственницы», за два первых томика которой г-н де Лонгвиль назначил ему две тысячи ливров пенсиона. Известный своей скупостью, Шаплен вместе с тем слыл честнейшим человеком на свете; Буаробер рассказывал, что однажды тот уплатил ему от имени кардинала какую-то сумму и поэт прислал обратно одно су, оказавшееся переплаченным.
Одной из звезд этой блестящей плеяды был Жан Ожье де Гомбо; хотя в описываемое нами время ему было пятьдесят восемь лет, он был настолько же кокетлив и ухожен, насколько Шаплен смешон и неряшлив. Правда, Гомбо хвастался — и это было вполне вероятно, — что его любит королева.
Эта королева была Мария Медичи.
Приехав в Париж юношей без состояния (он был младший сын от четвертого брака), Гомбо познакомился с маркизом д’Юкзелем, рекомендовавшим его Генриху IV. Юноша написал стихи королю и получил от него пенсион. Мария Медичи заметила его, по-видимому, на коронации Людовика XIII. Он был с г-ном д’Юкзелем; у того были рыжие волосы, и Мария Медичи называла его своим Рыжим. Она сказала камеристке, мадемуазель Катрин: «Пойдите узнайте у моего Рыжего, что за кавалера он привел с собой». Мадемуазель Катрин по ошибке обратилась не к г-ну д’Юкзелю, а к другому рыжему и вернулась к королеве со словами: «Он его не знает». — «Вы с ума сошли! — нетерпеливо воскликнула королева. — Наверняка вы перепутали одного рыжего с другим». Но ей так хотелось узнать, кто же этот кавалер, что она сама заговорила о нем с маркизом д’Юкзелем и, все выяснив, взяла Гомбо в свиту короля с жалованьем тысячу двести экю.
Будучи в свите короля, Гомбо имел право входа к королеве.
Однажды, войдя в ее в спальню без доклада, он застал Марию Медичи лежащей на кровати, причем юбки из-за жары были сняты. Было настолько жарко, что королева лишь спросила: «Кто там?» — и, когда Гомбо назвался, так же кратко ответила: «Хорошо».
О том, что произошло между поэтом и королевой, никто никогда не узнал, ибо Гомбо был весьма скромен. Об этом галантном приключении известно было лишь то, что он сам захотел сказать в нижеследующем сонете:
Что вы увидели отважным взором, очи?
О чем ты смеешь, мысль моя, напоминать?
Какая сила вдруг и жить и умирать,
Молчать и говорить меня заставить хочет?
Нечаянность, не стань бедой чернее ночи;
Страшусь тебя, люблю — всего не рассказать.
И все-таки ответь, чего мне ожидать:
Победу или смерть фортуна мне пророчит?
О хитрости любви! Средь дел, забот и дум Заветный образ вновь тревожит бедный ум И благо высшее мне кажется потерей,
И вновь живет одно сомнение во мне,
И думаю тогда, глазам своим не веря,
Что виденное мной пригрезилось во сне.

Но при всей своей скромности Гомбо не ограничился сонетами. Он создал роман «Эндимион», наделавший много шума: уверяли, что изображенная в нем Луна — не кто иная, как королева-мать, тем более что на делавшихся с нее гравюрах голову ее неизменно украшал полумесяц.
Гомбо уверял, что допускает вольности только с придворными дамами. Однажды г-жа де Рамбуйе, знавшая эту его слабость, упрекнула его в том, что он сочинил стихи крестьянке, да еще назвал ее Филис.
— Ах, госпожа маркиза, — отвечал он, — это была дочь богатого сентонжского фермера, ее приданое составляло больше десяти тысяч экю.
Он сочинил трагедию «Данаиды»; она была основательно освистана, так что г-жа Корнюэль сказала, уходя из театра:
— Верните мне половину моих денег.
— Почему?
— Потому что я слышала только половину пьесы.
Как мы говорили, он был очень опрятен и ухожен, в дождливую погоду и вообще на грязной улице (скромные средства заставляли его ходить пешком) выбирал на мостовой место почище, куда поставить ногу. И вот, обладая недурным мастерством в фехтовании и отличаясь упрямым и задиристым характером, он поссорился с одним дворянином из-за квартиры, на которую оба они претендовали, и сказал ему:
— Вот мой адрес: пройдите в два часа пополудни перед моей дверью. Я выйду со шпагой, так что наша стычка будет не дуэлью, а простой встречей; что до свидетелей, то в них недостатка не будет: ими станут соседи.
Дворянин согласился и пришел в назначенный час. Гомбо вышел со шпагой и так «отделал» противника, что тот удрал. Соседи, действительно ставшие свидетелями поединка и столько раз видевшие, как Гомбо принимает тысячу предосторожностей, чтобы не запачкать обувь, говорили:
— Смотрите-ка, этот дворянин, так хорошо умеющий выбирать чистую дорогу, без сожаления гонит своего соперника по грязи и сточным канавам!
Госпожа де Рамбуйе звала его Меланхоличным Красавцем.
В расцвете своей известности находился тогда Ракан. Он родился через четыре года после смерти Ронсара и через тридцать четыре года после рождения Малерба, считавшегося его учителем в поэзии; Малерб даже завидовал Ракану, который написал стансы «Утешение», адресованные г-ну де Бельгарду по случаю смерти его брата г-на де Терма. Они имели не меньший успех, чем стихи, написанные Малербом на смерть дочери Дюперье.
Вот стансы Ракана:
С надзвездной высоты, склонив к Олимпу лик, Разглядывает он блистательных владык,
Фортуной избранных, не ведающих страха, Людишек-муравьев бессчетные полки На окровавленном комке земного праха,
Что, в суете своей, мы режем на куски.

«Никогда еще, — говорит Таллеман де Рео, — сила таланта не проявлялась столь ярко, как в этом стихотворце, ибо, если не считать его стихов, все в нем кажется несуразным. Лицом он напоминает фермера; он косноязычен и никогда не мог правильно произнести своей фамилии — на его беду, звуки „р " и "к " он произносит хуже всего: первый как "л ", второй как "т ". Несколько раз ему приходилось писать свою фамилию, чтобы поняли, как она звучит".
Это был самый рассеянный человек на свете, не считая, разумеется, г-на де Бранкаса. Как-то раз он без спутников поехал на большой лошади навестить в деревне своего друга. Примерно на трети дороги ему пришлось спешиться. Не найдя подставки, чтобы вновь забраться на лошадь, он продолжал путь пешком. Возле дома своего друга он находит, наконец, подставку, садится верхом, поворачивает назад и возвращается домой, так и не повидав того, к кому ехал.
Он был своим человеком в доме г-на де Бельгарда. Однажды, вернувшись с охоты насквозь промокший и забрызганный грязью, он входит в спальню г-жи де Бельгард, думая, что это его спальня, и не замечая, что у огня с одной стороны сидит г-жа де Бельгард, с другой — г-жа де Лож. Они молчат и не шевелятся, ожидая, что станет делать Ракан. Он садится, велит снять с себя сапоги и говорит своему лакею:
— Вычисти мои сапоги, а чулки я высушу здесь.
Лакей уносит сапоги хозяина. Тот снимает чулки, подходит ближе к огню и кладет один чулок на голову г-жи де Бельгард, другой — на голову г-жи де Лож. Те изо всех сил кусали губы, чтобы не рассмеяться, но в конце концов разразились хохотом.
— Ах, тысячу извинений, сударыни! — не смущаясь сказал Ракан. — Я принял вас за подставки для дров.
В день, когда он стал членом Академии, весь литературный Париж собрался послушать его вступительную речь. Каково же было разочарование аудитории, когда он вытащил из кармана какой-то изодранный листок.
— Господа, — сказал он, — я рассчитывал прочесть, как принято, мою речь, но моя белая борзая сука всю ее изжевала; вот эта речь, извлеките из нее что сможете, ибо я не знаю ее наизусть и копии у меня нет.
Пришлось не только публике, но и академикам удовлетвориться этим извинением.
Ракан, однако, весьма почитал Академию. Когда в связи с судебным процессом ему потребовался поверенный, он, не зная, хорош тот или плох, взял зятя Шаплена.
— Но почему, — спрашивала его г-жа де Рамбуйе, — вы выбрали именно его, а не кого-нибудь другого?
— Потому, — отвечал Ракан, — что, будучи зятем господина Шаплена, он кажется мне зятем Академии.
Ракан был маркиз из рода де Бёй и кузен г-на де Бельгарда.
Что касается г-на Антуана Годо, грасского епископа (он был такого маленького роста, что его звали карликом принцессы Жюли, а маленькая мадемуазель де Монтозье — когда у г-жи де Монтозье появилась дочка — спрашивала, почему его не укладывают спать в тот же час, что и ее кукол), то, хотя его средства, выплачиваемые ему семьей и получаемые от двух епископств, составляли тридцать тысяч экю, он всегда находился в крайне стесненных обстоятельствах и вынужден был трудиться над биографиями, переводами, церковной историей, а в самые трудные минуты сочинял молитвы для людей всех сословий.
Одна из них называлась "Молитва за прокурора, а в случае надобности — за адвоката".
Представила его маркизе мадемуазель Поле, так что он был принят в доме наилучшим образом.
Знаменитости, которых мы сейчас назвали, вместе с Кольте, Конраром, Демаре, Ротру, Мере, Арно д’Андийи и Вуатюром составляли салон маркизы. Они были, если можно так выразиться, составной частью понятия "особняк Рамбуйе", ибо оно обозначало не только здание и семью, но и выдающиеся умы — тех, кто окружал эту семью и собирался в этом здании.

VI
ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ОСОБНЯКЕ РАМБУЙЕ В ТО ВРЕМЯ, КАК СУКАРЬЕР ИЗБАВЛЯЛСЯ ОТ СВОЕГО ТРЕТЬЕГО ГОРБУНА

Итак, вечером 5 декабря 1628 года, когда в гостинице "Крашеная борода" происходили события, с описания которых началась первая глава этой книги, все знаменитости — и те, о ком мы говорили, и еще много других, кого перечислять было бы слишком долго, — собрались в особняке маркизы не как обычные гости дома, а как особо приглашенные: каждый получил от г-жи де Рамбуйе записку с извещением об имеющем быть у нее чрезвычайном собрании.
Поэтому к ней не пришли, а примчались.
Все становилось событием в эту счастливую эпоху, когда женщины начинали приобретать влияние на общество. Это влияние, созданное в XVII веке г-жой де Рамбуйе, госпожой принцессой, г-жой де Монтозье, мадемуазель Поле, мадемуазель Скюдери, было перенесено в XVIII век Нинон де Ланкло, г-жой де Севинье, г-жой де Монтеспан, г-жой де Ментенон, мадемуазель де Лафайет, г-жой де Тансен, г-жой дю Деффан, г-жой д’Эпине, г-жой де Жанлис и пронесено сквозь Революцию г-жой де Сталь, г-жой Ролан, г-жой Тальен; в наши дни это царствование, обнимающее три столетия, увенчано королевой Гортензией, г-жой де Жирарден, г-жой Санд.
Поэзия, давшая в предыдущем веке Маро, Гарнье и Ронсара, все еще не вышла из детского возраста и лепетала свои первые трагедии, пасторали, комедии устами Арди, Демаре, Ресигье; ей еще предстояло благодаря Ротру, Корнелю, Мольеру и Расину вывести французскую драматургию на первое место в мире и довести до совершенства этот прекрасный язык, созданный Рабле, очищенный Буало, отфильтрованный Вольтером и благодаря своей ясности ставший дипломатическим языком цивилизованных народов. Ясность — это честность языка.
Великий гений XVI века — более того, всех веков — Вильям Шекспир, умерший двенадцать лет назад, был известен лишь англичанам; европейская популярность великого поэта Елизаветы — не будем на этот счет заблуждаться — возникла много позже, и никто из выдающихся умов, собиравшихся у г-жи де Рамбуйе, никогда даже не слышал имени того, кого Вольтер сто лет спустя назовет варваром; к тому же в эпоху, когда театр заполнили такие пьесы, как "Освобождение Андромеды", "Покорение вепря" и "Смерть Брадаманты", такие произведения, как "Гамлет", "Макбет", "Отелло", "Юлий Цезарь", "Ромео и Джульетта" и "Ричард III", оказались бы слишком тяжелой пищей для французских желудков.
Нет, это из Испании к нам пришли Лига благодаря Гизам, моды — благодаря королеве и литература — благодаря Лопе де Вега, Аларкону, Тирсо де Молина, Кальдерону.
Заканчивая отступление, возникшее само собой по ходу разговора, и возвращаясь к нашей фразе "Все становилось событием в эту счастливую эпоху", мы должны были бы добавить, что приглашение от г-жи де Рамбуйе было событием. Все знали, с каким большим старанием и с каким великим удовольствием готовит она сюрпризы своим гостям. Однажды она преподнесла его преосвященству Филиппу де Коспеану, епископу Лизьёскому, сюрприз, какого несомненно не мог ожидать ни один епископ. В парке замка Рамбуйе была скрытая густыми деревьями большая полукруглая скала, из которой бил источник. Она была посвящена памяти Рабле, часто устраивавшего здесь рабочий кабинет, а иногда и столовую. Однажды утром маркиза повела туда его преосвященство. Чем ближе они подходили к скале, тем больше щурился прелат, видя сквозь ветки что-то блестящее и силясь понять, что это такое. Однако, когда они подошли ближе, ему показалось, что он различает семь или восемь юных женщин, одетых нимфами, то есть одетых очень легко. Действительно, это были мадемуазель де Рамбуйе в костюме Дианы, с колчаном через плечо, луком в руке и полумесяцем в волосах, и жившие в доме девицы: сидя на скале, они являли собою, по словам Таллемана де Рео, самое пленительное зрелище на свете. Епископ наших дней был бы, возможно, скандализирован подобным зрелищем; но его преосвященство епископ Лизьёский, напротив, был так очарован, что, встречаясь с маркизой, непременно спрашивал ее о скале Рамбуйе. Когда г-же де Рамбуйе заметили, что в подобных обстоятельствах Актеон был превращен в оленя и растерзан собаками, она ответила, что эти случаи совершенно несопоставимы, так как добрейший епископ настолько уродлив, что если нимфы могут произвести на него впечатление, то он впечатления на нимф произвести не может, разве что способен своим видом обратить их в бегство.
Надо сказать, что его преосвященство епископ Лизьёский отлично сознавал свое уродство и готов был первым над собой посмеяться. Когда он посвятил в сан епископа Рьезского — далеко не Адониса — и тот явился благодарить его, прелат сказал ему:
— Увы, сударь, это мне надо вас благодарить, ибо, до того как вы стали моим коллегой, я был самым уродливым из французских епископов.
Возможно, вся мужская часть общества, собравшегося у г-жи де Рамбуйе (более многочисленная, нежели женская), ожидала, что маркиза преподнесет сегодня своим гостям сюрприз вроде того, что был устроен его преосвященству епископу Лизьёскому; эта надежда и заставила их поспешить. Таким образом, в этой первой группе собравшихся царило то беспокойное любопытство, что предшествует значительным событиям, еще неведомым, но уже смутно предчувствуемым.
Разговор вращался вокруг всевозможных вопросов, касающихся любви и поэзии, но главным образом вокруг новой пьесы, показанной актерами Бургундского отеля, куда светское общество стало ходить с тех пор, как театр возглавили Бельроз, его жена Бопре, актрисы Вальо и Вилье, актер Мондори.
Госпожа де Рамбуйе сделала их модными, предложив сыграть у нее "Фредегонду", или "Чистую любовь" Арди; с того времени было признано, что порядочные женщины, до сих пор не посещавшие Бургундского отеля, ходить туда могут. Пьеса же, о которой шел сейчас разговор, была дебютом молоденького протеже маркизы — Жана де Ротру — и называлась "Ипохондрик, или Влюбленный мертвец"; несмотря на весьма скромные достоинства, она благодаря поддержке особняка Рамбуйе имела успех, достаточный для того, чтобы кардинал де Ришелье пригласил Ротру к себе в дом на Королевской площади и ввел его в группу своих обычных сотрудников — Мере, л’Этуаля и Кольте (кроме них, были еще два чрезвычайных сотрудника — Демаре и Буаробер).
В то время, когда обсуждались достаточно спорные достоинства этой комедии и Сюодери с Шапленом не оставили от нее камня на камне, на пороге появился красивый, элегантно одетый девятнадцатилетний юноша. Со смелым видом он пересек гостиную, чтобы, согласно правилам этикета, поклониться госпоже принцессе (нося титул высочества, она всюду, где бы ни находилась, обладала правом на первый поклон), затем маркизе, затем красавице Жюли.
С ним вместе вошел молодой человек двумя-тремя годами старше, весь одетый в черное; в столь ученое и представительное собрание он вступил шагом настолько же робким, насколько непринужденным было поведение его друга.
— Смотрите, смотрите, — воскликнула маркиза, заметив молодых людей и указывая на первого из них, — вот истинный триумфатор! Подняться на Капитолий в его возрасте столь прекрасно, что никто, надеюсь, не осмелится кричать вслед его колеснице: "Цезарь, помни, что ты смертен!"
— Ах, госпожа маркиза, — отвечал Ротру (ибо это был он), — позвольте мне, наоборот, сказать, что даже самая. недоброжелательная критика не скажет о моей пьесе того плохого, что я сам о ней думаю, и клянусь вам: если бы не категорический приказ господина графа де Суасона, я бы пренебрег моим "Влюбленным мертвецом", точно он и правду мертвец, а дебютировал бы той комедией, что я сейчас сочиняю.
— Ну и каков же сюжет этой комедии, мой прекрасный рыцарь? — спросила мадемуазель Поле.
— Он о кольце, которое никто не хочет надеть на палец после того, как увидел вас, обожаемая Львица: о кольце забвения.
Ответом на комплимент был одобрительный шепот присутствующих и грациозный благодарственный кивок той, к кому были обращены слова Ротру; а тем временем за его спину пытался спрятаться, насколько он мог, приведенный им молодой человек в черном. Но поскольку он был совершенно незнаком присутствующим, а в дом к маркизе попадали лишь те, кто уже имел имя или кому предстояло его завоевать, то, как ни скромно держался молодой человек, взгляды присутствующих то и дело останавливались на нем.
— Но как вы находите время сочинять новую комедию, господин де Ротру? — спросила красавица Жюли. — Ведь вы теперь удостоились чести трудиться над пьесами господина кардинала?
— Господин кардинал, — отвечал Ротру, — последнее время был так занят в связи с осадой Ла-Рошели, что дал нам маленькую передышку, и я воспользовался ею, чтобы всласть поработать.
Между тем молодой человек в черном продолжал привлекать к себе внимание, во всяком случае тех, кого не интересовал Ротру.
— Это не военный, — сказала мадемуазель де Сюодери брату.
— У него скорее вид прокурорского писца, — согласился тот.
Молодой человек в черном услышал этот короткий диалог и поклонился с добродушной улыбкой.
Услышал эти слова и Ротру.
— Да, да, — подхватил он, — это действительно прокурорский писец, но прокурорский писец, который в один прекрасный день станет для всех нас учителем, это говорю вам я!
Мужчины улыбнулись — кто недоверчиво, кто пренебрежительно; женщины с большим любопытством разглядывали того, кому Ротру прочил столь блестящее будущее.
Несмотря на юный возраст пришедшего, бросалась в глаза строгость его лица, вертикальная морщина, пересекающая изборожденный раздумьями лоб, и полные огня глаза. В остальном лицо его было более чем обыкновенным: большой нос, толстая верхняя губа, правда скрытая юношескими усами.
Ротру счел, что пора удовлетворить всеобщее любопытство, и продолжал:
— Госпожа маркиза, позвольте вам представить моего дорогого соотечественника Пьера Корнеля; он сын генерального адвоката в Руане, а скоро станет сыном собственного гения.
Это имя было совершенно неизвестно присутствующим.
— Корнель, — повторил Сиодери, — так зовут птицу, что предсказывает несчастья.
— Да, соперникам, господин де Сюодери, — парировал Ротру.
— Корнель, — повторила маркиза в свою очередь, но благожелательно.
— Ну вот, — сказал Ротру г-же де Рамбуйе, — вы пытаетесь вспомнить, на фронтисписе какой поэмы, в заголовке какой трагедии читали это имя. Никакой, госпожа маркиза; оно вписано пока лишь в заголовок комедии, которой этот добрый товарищ, приехавший вчера из Руана, решил этой ночью оплатить мое гостеприимство. Завтра я отведу его в Бургундский отель и представлю Мондори, а через месяц мы будем ему аплодировать.
Молодой человек поднял глаза к небу с видом поэта, говорящего: "Дай-то Бог!"
Гости стали подходить ближе к двум друзьям. Особое любопытство проявила госпожа принцесса: постоянно жаждавшая восхвалений, она в любом поэте видела панегириста своей начинающей блекнуть красоте. Она велела подкатить свое кресло к группе, образовывавшейся вокруг Ротру и его товарища, в то время как мужчины — и прежде всего поэты — с высокомерием оставались на месте.
— А можно узнать, господин Корнель, — спросила принцесса, — как называется ваша комедия?
Корнель обернулся на этот вопрос, заданный слегка надменным тоном. Пока он поворачивался, Ротру успел ему кое-что шепнуть.
— Она называется "Мелита", — ответил Корнель, — если, однако, ваше высочество не удостоит окрестить ее более удачным именем.
— Мелита, Мелита… — повторила принцесса, — нет, оставим так. Мелита — это очаровательно, особенно если фабула соответствует имени.
— Но самое очаровательное, госпожа принцесса, — сказал Ротру, — что фабула не придумана, это действительная история.
— Как действительная история? — изумилась мадемуазель Поле. — Значит, содержание пьесы чистая правда?
— Послушай, расскажи-ка дамам эту историю, шалопай, — обратился Ротру к своему товарищу.
Тот покраснел до ушей. Никто не был меньше похож на шалопая, чем он.
— Остается узнать, можно ли пересказать эту историю в прозе, — сказала г-жа де Комбале, заранее закрывая лицо веером на случай, если Корнель вздумает рассказывать.
— Я предпочел бы, — робко сказал тот, — прочесть несколько стихов из комедии, чем рассказывать ее содержание.
— Ну, — сказал Ротру, — я вижу, ты затрудняешься проявить галантность. Так я сам в двух словах расскажу вам эту историю. Но хвалить моего друга не надо, ибо история истинная и он, будучи ее героем, не может приписать себе даже честь выдумки. Вообразите, сударыни, что один друг этого распутника…
— Ротру, Ротру… — попытался перебить его Корнель.
— Я буду говорить, как бы меня ни прерывали, — продолжал Ротру. — Вообразите, что один друг этого распутника, собиравшийся жениться на очаровательной девице, ввел его в почтенный руанский дом, где все готово к свадьбе. Что, по-вашему, делает господин Корнель? Ждет, пока свадьба состоится, и довольствуется пока ролью шафера, рассчитывая позже… вы понимаете, не так ли?
— Господин Ротру! — воскликнула г-жа де Комбале, натягивая свой кармелитский чепец на самые глаза.
— Рассчитывая позже сделать что? — с надменным видом переспросила мадемуазель де Сгаодери. — Если остальные поняли, то должна сказать, господин де Ротру, что я не поняла.
— Надеюсь, что так, прекрасная Сафо (это было имя, данное мадемуазель де Сюодери в "Словаре жеманниц"). Я говорю для его преосвященства епископа Грасского и мадемуазель Поле; они поняли, не так ли?
Мадемуазель Поле с вызывающей грацией слегка ударила Ротру веером по пальцам и произнесла:
— Продолжайте, повеса, чем скорее вы закончите, тем лучше.
— Да, ad eventum festina, как учит Гораций. Так вот, господин Корнель, будучи поэтом, последовал советам друга Мецената. Он не дает себе труда ждать: возвращается к девице один, штурмует крепость, по-видимому не называвшуюся верностью, и на развалинах счастья своего друга строит свое собственное. Оно, похоже, настолько велико, что из груди этого господина внезапно хлынул источник поэзии — тот самый, в коем утоляют жажду Пегас и девять девственниц, именуемых музами.
— Подождите минутку, — сказала госпожа принцесса, — чтобы Иппокрена нашла себе пристанище в сердце прокурорского писца — это поистине невероятно.
— Пока не доказано обратное, не так ли, госпожа принцесса? Это доказательство мой друг Корнель вам предоставит.
— Счастливица! — сказала мадемуазель Поле. — Если комедия господина Корнеля будет иметь успех, какой ей предсказывает господин де Ротру, эту даму ждет бессмертие.
— Да, — по обыкновению, сухо отозвалась мадемуазель де Сюодери, — но я сомневаюсь, что в течение этого бессмертия, пусть оно будет даже таким долгим, как у Кумской сивиллы, подобная известность сможет доставить ей мужа.
— А почему вы считаете, Боже мой, — вмешалась мадемуазель Поле, — что такое большое несчастье остаться в девицах, разумеется если ты красива? Спросите у госпожи де Комбале, такая ли большая радость замужество?
Госпожа де Комбале ограничилась тем, что вздохнула, подняла глаза к небу и грустно покачала головой.
— Но при всем этом, — сказала госпожа принцесса, — господин Корнель предложил нам прочесть стихи из своей комедии.
— О, это он готов сделать, — отозвался Ротру. — Просить стихи у поэта — все равно, что просить воду у источника. Начинай, Корнель!
Корнель покраснел, что-то пробормотал, приложил руку ко лбу и голосом, казалось созданным для трагедии, а не для комедии, прочел следующие стихи:
Признаюсь, друг: моя болезнь неизлечима;
Лекарство есть — ко мне оно неприменимо!
Покинув гордую, я был бы только прав —
Пусть тешит на других высокомерный нрав.
Но сердцем и умом моим она владеет,
С Мелитой рядом я — уста мои немеют
И тщетно жажду я в разлуке с ней найти Свободы краткий миг, чтоб душу отвести.
О иго сладкое единственного взгляда —
И снова скован я, иных цепей не надо!
И бедный разум мой так сладко ослеплен:
Болезнь мила ему, бежит леченья он.
В глазах Мелиты есть особенная сила —
Она угасшую надежду оживила,
Смирила в сердце гнев, кипящий через край,
И говорит любви: "Борись, не уступай!"
Но, в душу мне слова отрадные роняя,
Обман пленительный лишь пламя раздувает И не дает того, что обещает дать,
И обречен я вновь томиться и страдать.
В заветный день краса бессмертной Афродиты Посрамлена была рождением Мелиты;
С небес хариты к ней спешат наперебой,
Играть зовут ее почтительно с собой.
Любовь же, не посмев на большее решиться,
В самом ее лице сумела поселиться.

Два или три раза раздавался одобрительный шепот: стихи доказывали, что чистейший "язык Феба", столь модный в парижском обществе, проник и в провинциальные салоны и что светлые умы есть не только в особняке Рамбуйе и на Королевской площади. Но как только прозвучала последняя строка
В самом ее лице решила поселиться,

г-жа де Рамбуйе подала сигнал к громким восхвалениям. Лишь несколько мужчин, в том числе младший из братьев Монтозье, в знак протеста промолчали.
Но поэт не заметил этого и, опьяненный аплодисментами, которых удостоил его цвет духовной жизни Парижа, поклонившись, сказал:
— Далее следует сонет к Мелите; читать ли его?
— Да, да, да! — одновременно закричали госпожа принцесса, г-жа де Рамбуйе, красавица Жюли, мадемуазель Поле и все, для кого образцом был вкус хозяйки дома.
Корнель продолжал:
Прекрасней глаз Мелиты нет во всей вселенной,
Нет тверже верности, что мне судьбой дана;
Мой пыл, ее лицо пребудут неизменны:
Ведь то же я в любви, что в красоте она.
О сердце, что тебе предложит новизна?
Для стрел любых теперь ты неприкосновенно;
И пусть любимая в жестокости сильна —
Не сгинет преданность от строгости надменной.

Я знаю, неспроста пожар сердечный мой Встречает у нее лишь холод ледяной,
И я, хоть нелюбим, но от любви сгораю:
Достались — из того, что боги нам сполна Давали на двоих, в сей мир нас посылая, —
Ей все достоинства, а мне любовь одна.

В те времена сонеты вызывали наибольший душевный подъем по сравнению с другими поэтическими произведениями, хотя еще не были сказаны слова Буало (ему предстояло родиться лишь восемь лет спустя):
Безукоризненный сонет поэмы стоит.

Сонет Корнеля, признанный безукоризненным (особенно женщинами), был встречен бурными аплодисментами; даже мадемуазель де Сюодери соблаговолила слегка похлопать.
Ротру, чье верное сердце было полно нежной преданности другу, больше всех радовался триумфу своего друга и был просто на верху блаженства.
— Действительно, господин де Ротру, — сказала госпожа принцесса, — вы были правы относительно вашего друга: этого молодого человека стоит поддержать.
— Если вы так думаете, госпожа принцесса, то не смогли бы вы через его высочество господина принца найти для него какое-нибудь скромное место, — ответил Ротру, понижая голос с таким расчетом, чтобы его могла услышать только г-жа де Конде, — средств у него нет, и, согласитесь, будет досадно, если из-за нехватки нескольких экю такой великолепный гений не разовьется.
— Да уж, господин принц именно тот человек, с которым следует говорить о поэзии! На днях он увидел у меня за ужином господина Шаплена. Он отозвал меня, чтобы сказать уж не помню что, потом вернулся и спросил: "Кстати, кто этот черненький господин, что ужинает с вами?" — "Господин Шаплен", — отвечала я, полагая, что этим все сказано. "А кто такой господин Шаплен?" — "Тот, что создал "Девственницу"". — "Ах, "Девственницу"? Так это скульптор?" Нет, лучше я поговорю о нем с госпожой де Комбале, а она — с кардиналом. Согласится он работать над трагедиями его высокопреосвященства?
— Он согласится на все, лишь бы остаться в Париже. Судите сами: если он создает такие стихи в прокурорской канцелярии, то что же он создаст, оказавшись в мире, где вы королева, а маркиза первый министр?
— Прекрасно, ставьте "Мелиту": она пройдет с успехом и мы все это уладим.
Она величественно протянула Ротру свою прекрасную руку; тот взял ее в свою и стал разглядывать, как бы оценивая ее красоту.
— О чем это вы задумались? — спросила госпожа принцесса.
— Я смотрю, найдется ли на этой руке место устам двух поэтов. Увы, нет: она слишком мала.
— К счастью, — улыбнулась г-жа де Конде, — Господь дал мне их две: одну для вас, другую для того, кого вы назовете.
— Корнель, Корнель, иди сюда! — закричал Ротру. — Госпожа принцесса в милость за сонет к Мелите разрешает тебе поцеловать ей руку.
Корнель, ошеломленный, ослепленный, готов был потерять сознание. В один и тот же вечер, в день своего светского дебюта поцеловать руку госпожи принцессы и удостоиться аплодисментов г-жи де Рамбуйе! В самых честолюбивых мечтах не помышлял он даже об одной из этих милостей.
Но кому же была оказана честь тогда? Корнелю и Ротру, целующим руки супруге первого принца крови? Или г-же де Конде, к чьим рукам приникли одновременно будущие авторы "Венцеслава" и "Сида"?
Будущее ответило, что честь была оказана госпоже принцессе.
Тем временем метр Клод с белой тростью в руке, напоминая Полония в "Гамлете", вошел и что-то тихо сказал маркизе де Рамбуйе. Выслушав своего дворецкого и в свою очередь шепнув ему так, чтобы никто не мог услышать, несколько приказаний и советов, маркиза подняла голову и с улыбкой произнесла:
— Любезнейшие и благороднейшие сеньоры, любимейшие и драгоценнейшие подруги, если бы я пригласила вас провести у меня сегодняшний вечер лишь для того, чтобы дать вам послушать стихи господина Корнеля, у вас не было бы причин жаловаться; однако я созвала вас с более материальной и менее возвышенной целью. Я не раз говорила вам о превосходстве итальянских шербетов и итальянского мороженого над французскими. Мне, наконец, удалось отыскать мороженщика, прибывшего прямо из Неаполя, и я смогу угостить вас его изделиями. Вместо "Кто любит меня, пусть следует за мной" я говорю: "Кто любит мороженое, пусть следует за мной". Господин Корнель, подайте мне руку!
— А вот моя рука, господин де Ротру, — сказала госпожа принцесса, решившая во всем следовать примеру маркизы.
Корнель, дрожа, с неловкостью талантливого провинциала предложил руку маркизе, в то время как Ротру с галантностью, подобающей истинному кавалеру, изящно округлив свою руку, подал ее г-же де Конде. Граф де Саль, младший из братьев Монтозье, предложил себя в кавалеры красавице Жюли; маркиз де Монтозье — мадемуазель Поле; Гомбо пристроился к мадемуазель де Сгаодери; прочие распределились сообразно своему желанию.
Госпожа де Комбале, чье строгое одеяние кармелитки оживлялось лишь прикрепленным к апостольнику букетом из живых фиалок и бутонов розы, не могла подать руку мужчине; она заняла в процессии место непосредственно после госпожи принцессы, опираясь на руку второй дочери маркизы — г-жи де Сент-Этьенн, тоже решившей стать монахиней. Однако между ней и г-жой де Комбале была та разница, что г-жа де Сент-Этьенн ежедневно делала шаг навстречу своему призванию, а г-жа де Комбале — шаг, удаляющий ее от такого призвания.
До сих пор в предложении г-жи де Рамбуйе не было ничего необычного; но вот гости с великим удивлением увидели, что маркиза, возглавлявшая шествие, прошла перед принцессой и направилась к стене, не имевшей в этом месте, как было всем известно, ни двери, ни какого-либо иного выхода.
Подойдя, она слегка ударила по ней веером.
Словно по волшебству, стена тотчас раскрылась, и гости оказались на пороге великолепной комнаты: ее украшала мебель голубого бархата в золоте и серебре, стены были обиты бархатом в тон мебели с такими же узорами. Посредине комнаты возвышалась открытая на четыре стороны горка, полная цветов, фруктов, пирожных и мороженого; эти яства предлагали гостям два очаровательных маленьких гения — младшие сестры Жюли д’Анженн и г-жи де Сент-Этьенн.
У гостей вырвался единодушный крик восхищения; все знали, что за этой стеной нет ничего, кроме сада больницы Трехсот, — и вдруг эта комната с такой мебелью, с такой обивкой стен, с прекрасно расписанным потолком! Оставалось поверить, что архитектором этого сооружения была фея, а декоратором — волшебник.
Пока все восторгались изяществом и богатством помещения (под именем Голубой комнаты ему суждено было впоследствии прославиться), Шаплен, взяв карандаш и бумагу, в уголке гостиной набросал три первые строфы своей знаменитой "Оды Зирфее", имевшей почти столь же шумный успех, что и "Девственница", — строфы, имевшие честь пережить автора.
Видя, чем занят Шаплен, и угадав его намерение, все мгновенно замолчали, когда он, слывший здесь первым поэтом, встал и с вдохновенным взором, с простертой рукой, выставив вперед ногу, звучным голосом прочел следующие строки:
Урганда некогда сумела волшебством Для Амадиса и его отряда Прервать теченье времени, о ком По воле Неба всем нам помнить надо.
Хочу сегодня чары повторить —
Сберечь нам Артенису, как когда-то Сумели Амадиса сохранить.
И той же тайной силой ворожбы Построила я это помещенье,
Далекое от бед и от судьбы,
Свободное от времени и тленья;
Небесный свод не двинется над ним,
И старость, смерть сюда со страшным выраженьем Не явятся — да что здесь делать им?
И эта несравненная краса,
Кого сто бед склоняют покориться,
Здесь скроется и, веря в чудеса,
Обманет зло и сможет защититься.
Она на троне; свет ее лица Не знает, озаряя смертных лица,
Ни тучи, ни затменья, ни конца.

Взрывы аплодисментов после каждой строфы и восторженные крики сопровождали эту импровизацию. Но вот среди криков "ура!" и "браво!" в только что освященную комнату ворвался бледный и окровавленный Вуатюр, крича:
— Хирурга, хирурга! Маркиз Пизани только что дрался с Сукарьером и опасно ранен.
И действительно, в глубине гостиной появились Бранкас и Шаварош: на их руках был маркиз Пизани, без сознания и бледный как смерть.
— Мой сын! Брат мой! Маркиз! — раздались одновременно три крика; забыв о Голубой комнате, освящение которой так печально закончилось, все устремились к раненому.
В то самое время, когда маркиз Пизани в беспамятстве был доставлен в особняк Рамбуйе, неожиданное событие, которому предстояло чрезвычайно осложнить там ситуацию, повергло в изумление посетителей гостиницы "Крашеная борода".
Этьенн Латиль, кого считали мертвым и положили на стол в ожидании, пока для него будет сшит саван и сбиты доски гроба, неожиданно вздохнул, открыл глаза и пробормотал голосом слабым, но вполне различимым:
— Хочу пить.
Дальше: VII МАРИНА И ЖАКЕЛИНО