Книга: А.Дюма. Собрание сочинений. Том 11.
Назад: XVII СОПЕРНИКИ В ЛЮБВИ
Дальше: XXIX КАК МУСТОН РАСТОЛСТЕЛ, НЕ ПОСТАВИВ ОБ ЭТОМ В ИЗВЕСТНОСТЬ ПОРТОСА, И КАКИЕ НЕПРИЯТНОСТИ ДЛЯ ДОСТОЙНОГО ДВОРЯНИНА ВОСПОСЛЕДОВАЛИ ОТ ЭТОГО

XXIII
ТРИ СОТРАПЕЗНИКА, КРАЙНЕ ПОРАЖЕННЫЕ ТЕМ ОБСТОЯТЕЛЬСТВОМ,
ЧТО СОШЛИСЬ ВМЕСТЕ ЗА УЖИНОМ

Карета подкатила к первым воротам Бастилии. Часовой велел кучеру остановить лошадей, но несколько слов д’Артаньяна было достаточно, что ее пропустили в крепость.
И пока ехали по широкой сводчатой галерее, ведшей во двор коменданта, д’Артаньян, рысьи глаза которого видели решительно все, и даже сквозь стены, неожиданно вскрикнул:
— Что я вижу, однако!
— Что же вы видите, друг мой? — невозмутимо спросил Атос.
— Посмотрите в том направлении.
— Во двор?
— Да, и поскорее.
— Ну что ж, там карета, и в ней привезли, надо думать, такого же несчастного арестанта, как я.
— Это было бы чрезвычайно забавно.
— Вы говорите загадками, дорогой друг.
— Поспешите взглянуть еще раз, чтобы увидеть, кто выйдет из этой кареты.
Именно в это мгновение второй часовой снова остановил д’Артаньяна, и, пока выполнялись формальности, Атос имел возможность разглядеть на расстоянии ста шагов человека, на которого ему указывал капитан мушкетеров.
Этот человек выходил из кареты у самых дверей управления коменданта.
— Ну, — сказал д’Артаньян, — вы его видите?
— Да, это человек в сером платье.
— Что же вы скажете по этому поводу?
— То, что я знаю о нем не слишком уж много; повторяю, это человек в сером платье, покидающий в данную минуту карету, вот и все.
— Я готов биться об заклад! Это он.
— Кто же?
— Арамис.
— Арамис арестован? Немыслимо!
— Я вовсе не утверждаю, что он арестован; ведь он один, никто не сопровождает его, и к тому же он приехал на своих лошадях.
— В таком случае что он тут делает?
— О, он коротко знаком с господином Безмо, комендантом Бастилии, — сказал д’Артаньян, и в тоне его почувствовалась досада. — Черт подери, мы приехали в самое время.
— Почему?
— Чтобы встретиться с ним.
— Что до меня, то я весьма сожалею об этом. Во-первых, потому, что Арамис огорчится, увидав меня при таких обстоятельствах, и, во-вторых, его огорчит, что мы увидели его здесь.
— Ваше рассуждение безупречно.
— К несчастью, когда встречаешься с кем-нибудь в этой крепости, отступить невозможно, сколько бы ты ни желал избегнуть свидания.
— Послушайте, Атос, мне пришла в голову мысль: нужно избавить Арамиса от огорчения, о котором вы только что говорили.
— Но как это сделать?
— Я вам сейчас расскажу… а впрочем, предоставьте мне объяснить ему наше посещение крепости на мой собственный лад; я отнюдь не побуждаю вас лгать, для вас это было бы невыполнимо.
— Но что же я должен делать?
— Знаете что, я буду лгать за двоих; с характером и повадками уроженца Гаскони это не так уж трудно.
Атос рассмеялся. Карета остановилась у того же подъезда, где и карета, доставившая Арамиса, то есть, как мы уже указали, у порога управления коменданта.
— Итак, решено? — вполголоса сказал д’Артаньян, обращаясь к Атосу.
Атос выразил свое согласие кивком головы. Они стали подниматься по лестнице. Если кого-нибудь удивит, что д’Артаньян и Атос с такою легкостью проникли в Бастилию, то мы посоветуем такому читателю вспомнить, что при въезде, то есть у наиболее тщательно охраняемых крепостных ворот, д’Артаньян сказал часовому, что привез государственного преступника, тогда как у третьих ворот, то есть уже во внутреннем дворе крепости, он ограничился тем, что небрежно обронил часовому: "К господину Безмо".
И часовой тотчас же пропустил их к Безмо. Спустя несколько минут они оказались в комендантской столовой, и первым, кто попался на глаза д’Артаньяну, был Арамис, сидевший рядом с Безмо и дожидавшийся обеда, лакомый запах которого распространялся по всей квартире.
Если д’Артаньян притворился, что изумлен этой встречей, то Арамису не было надобности изображать изумление: оно было искренним. При виде обоих друзей он вздрогнул и явственно выдал свое волнение.
Атос и д’Артаньян между тем принялись здороваться как ни в чем не бывало с хозяином и Арамисом, и Безмо, удивленный и озадаченный присутствием трех этих гостей, принялся всячески обхаживать их.
— По какому случаю? — спросил Арамис.
— С тем же вопросом и мы обращаемся к вам, — ответил ему д’Артаньян.
— Уж не садимся ли мы все трое в тюрьму? — воскликнул Арамис нарочито весело.
— Да, да! — заметил д’Артаньян. — От этих стен и в самом деле чертовски разит тюрьмой. Господин Безмо, вы, разумеется, помните, что приглашали меня обедать?
— Я?! — вскричал пораженный Безмо.
— Черт возьми! Да вы, никак, с облаков свалились! Неужели вы успели забыть о своем приглашении?
Безмо побледнел, покраснел, взглянул на Арамиса, который, в свою очередь, смотрел на него в упор, и кончил тем, что пробормотал:
— Конечно, я просто в восторге… но… честное слово… я совершенно не помню… Ах, до чего же у меня слабая память!
— Но я, кажется, виноват перед вами, — сказал д’Артаньян с притворным раздражением в голосе.
— Виноваты! Но в чем же вы виноваты?
— В том, что вспомнил о вашем приглашении пообедать. Разве не так?
Безмо бросился к нему и торопливо сказал:
— Не обижайтесь, дорогой капитан. У меня самая плохая голова во всем королевстве. Отнимите у меня моих голубей и мою голубятню, и я не стою самого последнего новобранца.
— Наконец-то вы, кажется, начали вспоминать, — сказал заносчиво д’Артаньян.
— Да, да, — ответил нерешительно комендант, — вспоминаю.
— Это было у короля. Вы мне рассказали — не знаю уж что — про ваши счеты с господами Лувьером и Трамбле.
— Да, да, конечно.
— И про благоволение к вам господина д’Эрбле.
— А! — вскричал Арамис, устремив пристальный взгляд прямо в глаза несчастного коменданта. — А между тем вы жаловались на свою память, господин де Безмо.
Безмо перебил мушкетера:
— Ну как же! Конечно, вы правы. Я как сейчас вижу себя вместе с вами у короля. Тысяча извинений! Но заметьте, дорогой господин д’Артаньян, и в этот час, и в любой другой, званый или незваный, вы в моем доме хозяин, вы и господин д’Эрбле, ваш друг, — сказал он, повернувшись к епископу, — и вы, сударь, — добавил он, обращаясь к Атосу с поклоном.
— Я так всегда и считал, — ответил д’Артаньян. — Вот почему я и приехал. Будучи этим вечером свободен от службы в королевском дворце, я решил заехать к вам запросто и по дороге встретился с графом.
Атос поклонился.
— Граф, только что посетивший его величество, вручил мне приказ, требующий срочного исполнения. Мы были совсем близко от вас. Я решил все же повидаться с вами, хотя бы лишь для того, чтоб пожать вашу руку и представить вам графа, о котором вы с такой похвалой отзывались у короля в тот самый вечер, когда…
— Прекрасно, прекрасно! Граф де Да Фер, не так ли?
— Он самый.
— Добро пожаловать, граф.
— И он останется с вами обедать. А я, бедная гончая, я должен мчаться по делам службы. Какие же вы счастливые смертные, вы, но не я! — добавил д’Артаньян, вздыхая с такой силою, с какою мог бы вздохнуть разве только Портос.
— Значит, вы уезжаете? — воскликнули в один голос Арамис и Безмо, которых обрадовала приятная неожиданность.
Это не ускользнуло от д’Артаньяна.
— Я оставлю вместо себя благородного и любезного сотрапезника, — сказал д’Артаньян.
И он слегка коснулся плеча Атоса, которого также удивило внезапное решение д’Артаньяна и который не смог скрыть своего изумления. Это, в свою очередь, было замечено Арамисом, но не Безмо, так как последний не отличался такой догадливостью, как трое друзей.
— Итак, мы лишаемся вашего общества, — снова заговорил комендант.
— Я отлучусь на час или, самое большее, полтора. К десерту я снова буду у вас.
— В таком случае мы подождем, — сказал Безмо.
— Не надо, прошу вас. Вы поставите меня в крайне неловкое положение.
— Но вы все же вернетесь? — спросил Атос с сомнением в голосе.
— Разумеется, — сказал д’Артаньян, многозначительно пожимая ему на прощание руку.
И он едва слышно добавил:
— Ждите меня, Атос, будьте непринужденны и, Бога ради, не говорите о деле, которое привело нас с вами в Бастилию.
Новое рукопожатие подтвердило графу, что он должен быть молчалив и непроницаем.
Безмо проводил д’Артаньяна до самых дверей.
Арамис, решив заставить Атоса заговорить, осыпал его кучей любезностей, но всякая добродетель Атоса была добродетелью высшей марки. Если б потребовалось, он мог бы сравняться в красноречии с лучшими ораторами на свете; но при случае он предпочел бы скорей умереть, чем произнести хоть один-единственный слог.
Д’Артаньян уехал. Не прошло и десяти минут, как трое оставшихся сотрапезников уселись за стол, ломившийся от самых роскошных яств. Всевозможные жаркие, закуски, соленья, бесконечные вина сменяли друг друга на этом столе, оплачиваемом королевской казной с такой беспримерной щедростью, что Кольбер мог бы легко урезать две трети расходов, и никто в Бастилии от этого не отощал бы.
Только Безмо ел и пил в свое удовольствие. Арамис ни от чего не отказывался; он отведывал всего понемножку. Что до Атоса, то после супа и трех необременительных блюд он больше ни к чему не притрагивался.
Разговор был таким, каким может он быть между тремя собеседниками столь различного склада, с такими несхожими мыслями и заботами.
Арамис все снова и снова возвращался к вопросу о том, по какой странной случайности Атос остался у Безмо, когда д’Артаньяна там не было, и почему тут не было д’Артаньяна, раз остался Атос. Атос изучил характер Арамиса до тонкостей; он знал, что тот вечно что-то устраивает и затевает, вечно плетет сети каких-то интриг; рассмотрев хорошенько своего давнего друга, он понял, что и на этот раз Арамис увлечен весьма важными планами. Вслед за ним и Атос углубился в размышления о себе и не раз сам себя спрашивал, почему д’Артаньян столь неожиданно и поспешно покинул Бастилию, оставив там привезенного им заключенного без соблюдения необходимых формальностей.
Но не на этих действующих лицах повести остановим мы наше внимание. Мы покинем их за столом, перед остатками каплунов, дичи и рыбы, изуродованных ножом рачительного Безмо. Мы отправимся по следам д’Артаньяна, который, вскочив в ту же карету, что привезла его вместе с Атосом, крикнул в самое ухо кучеру:
— К королю, и пусть мостовая запылает под нами!

XXIV
О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ЛУВРЕ, ПОКА УЖИНАЛИ В БАСТИЛИИ

Как вы видели в одной из предшествующих глав, де Сент-Эньян выполнил поручение, которое король дал ему к Лавальер, но, несмотря на все свое красноречие, он не мог убедить юную девушку в том, что в лице короля у нее достаточно могущественный защитник и что она не нуждается больше ни в чьей помощи.
При первых же словах королевского фаворита, сообщившего о раскрытии ее тайны, Луиза разразилась рыданиями и отдалась своему горю, которое король счел бы оскорбительным для себя, если б мог наблюдать за ним хотя бы уголком глаза. Де Сент-Эньян, выполняя обязанности посла, обиделся за своего господина и вернулся к нему с отчетом обо всем, что видел и слышал. Здесь-то мы и находим его в большом волнении перед еще более взволнованным королем.
— Но что же она наконец решила? — спросил Людовик. — Что же она решила? Увижу ли я ее, по крайней мере, до ужина? Придет ли она или мне самому надо отправиться к ней?
— Мне кажется, государь, что, если ваше величество желаете увидеться с ней, вам придется сделать не только первый шаг по направлению к ней, но и проделать весь путь.
— Следовательно, я для нее ничего не значу! Выходит, что этот Бражелон ей очень и очень по сердцу? — пробормотал Людовик XIV сквозь зубы.
— О ваше величество, этого быть не может; мадемуазель де Лавальер любит вас, любит всем сердцем. Ведь вы знаете, что Бражелон принадлежит к той суровой породе людей, которые разыгрывают из себя римских героев.
Король улыбнулся. Он знал, что это значит: ведь он только что расстался с Атосом.
— Что же касается мадемуазель де Лавальер, то она была воспитана у вдовствующей герцогини Орлеанской, то есть уединенно и в строгости. Жених и невеста обменялись клятвами пред луною и звездами, и теперь, государь, чтобы разрушить этот союз, нужен сам дьявол.
Де Сент-Эньян надеялся развеселить короля, но добился обратного — улыбка Людовика сменилась полной серьезностью. Он уже почувствовал то, о чем Атос говорил д’Артаньяну: раскаянье. Он думал о том, что молодые люди любили друг друга и поклялись в верности; что один из них сдержал свое слово, а другая — слишком честна и бесхитростна, чтобы не терзаться из-за своей измены.
И вместе с раскаяньем сердце короля уколола ревность. Он не произнес больше ни слова и вместо того, чтобы отправиться к матери, к королеве или к принцессе и немного развлечься и посмешить дам, как он сам говорил об этом, он опустился в широкое кресло, сидя в котором его августейший отец, Людовик XIII, скучал вместе с Барада и Сен-Маром столько дней и лет.
Де Сент-Эньян понял, что развеселить короля сейчас невозможно. Он решился на крайнюю меру и произнес имя Луизы. Король поднял голову.
— Как ваше величество предполагаете провести вечер? Надо ли предупредить мадемуазель де Лавальер?
— Черт возьми! Она предупреждена, как мне кажется.
— Устроим ли мы прогулку?
— Мы только что возвратились с прогулки, — ответил король.
— Что же мы станем делать, ваше величество?
— Мечтать, де Сент-Эньян, мечтать каждый о своем. Когда мадемуазель де Лавальер достаточно оплачет то, что она оплакивает (в сердце короля все еще говорило раскаянье), тогда, быть может, она соблаговолит подать нам весть о себе.
— Ах, ваше величество, как можете вы так неверно судить о столь преданном сердце?
Король покраснел от досады, ревность начала мучить его. Де Сент-Эньян понимал, что положение усложняется, как вдруг раздвинулись складки портьеры. Король сделал резкое движение к двери; первая его мысль была, что принесли записку от Лавальер. Но вместо посланца любви он увидел капитана мушкетеров, который молча застыл на пороге.
— Господин д’Артаньян! — сказал он. — Это вы!.. Ну как?
Д’Артаньян посмотрел на де Сент-Эньяна. Глаза короля устремились в ту же сторону, что и глаза его капитана. Эти взгляды были бы ясны для всякого, тем более они были понятны де Сент-Эньяну. Придворный поклонился и вышел. Король и д’Артаньян остались наедине.
— Итак, это сделано? — спросил король.
— Да, ваше величество, — серьезным тоном ответил капитан мушкетеров. — Это сделано.
Король умолк, он не находил нужных слов. Однако гордость не позволяла ему остановиться на сказанном. Если король принял решение, даже несправедливое, ему надо доказать всякому, кто присутствовал при том, когда это решение принималось, и особенно себе самому, что он был прав, принимая его. Для этого существует лишь одно безотказно действующее средство, а именно — придумать вину для своей жертвы.
Людовик, воспитанный Мазарини и Анной Австрийской, владел ремеслом короля лучше любого другого монарха. Он и на этот раз постарался представить доказательства этого. После непродолжительного молчания, во время которого он обдумывал про себя все то, что мы только что изложили, он небрежно спросил:
— Что сказал граф?
— Ничего, ваше величество.
— Не дал же он арестовать себя молча?
— Он сказал, что был готов к этому, ваше величество.
Король вскинул голову и надменно произнес:
— Полагаю, что граф де Ла Фер перестал разыгрывать из себя бунтаря?
— Прежде всего, ваше величество, кого вы называете бунтарем? — спокойно спросил мушкетер. — Разве в глазах короля тот, кто не только дает себя запереть в Бастилию, но еще и сопротивляется тем, кто не хочет везти его в эту крепость, бунтарь?
— Тем, кто не хочет везти его в крепость? — воскликнул король. — Капитан, что я слышу! Вы с ума сошли, что ли?
— Не думаю, ваше величество.
— Вы говорите о людях, которые не хотели арестовать графа де Л а Фер?..
— Да, ваше величество.
— Но кто эти люди?
— Очевидно, те, на кого вашим величеством было возложено данное поручение, — сказал мушкетер.
— Но ведь оно было возложено мною на вас, капитан! — закричал король.
— Да, ваше величество, на меня.
— И вы говорите, что, несмотря на мое приказание, вы имели намерение не брать под арест человека, который меня оскорбил?
— Именно так, ваше величество.
— О!
— Больше того, я предложил графу сесть на коня, которого велел приготовить ему у заставы Конферанс.
— С какой целью вы приготовили коня?
— Для того, ваше величество, чтобы граф де Ла Фер мог доехать до Гавра, а оттуда перебраться в Англию.
— В таком случае вы мне изменили, сударь! — воскликнул король в порыве неукротимой ярости.
— Да, государь!
На слова, произнесенные таким тоном, отвечать было нечего. Король встретил настолько упорное сопротивление, что оно поразило его.
— Было ли у вас основание вести себя таким образом, господин д’Артаньян? — величественно спросил Людовик.
— Я никогда не действую без оснований, ваше величество.
— Но этим основанием не была дружба, единственное, что могло бы извинить вас, единственное, что могло бы иметь хоть какой-нибудь вес; ведь ваше положение в этом деле было исключительно благоприятным. Решать было предоставлено вам.
— Мне, ваше величество?
— Разве вы не имели выбора — арестовать графа де Ла Фер или отказаться от этого поручения?
— Да, ваше величество, но…
— Но что? — нетерпеливо перебил д’Артаньяна король.
— Вы предупредили меня, ваше величество, что если я не арестую его, то его арестует начальник охраны.
— Разве я не упростил для вас это дело? Ведь я не понуждал вас брать под арест вашего друга графа.
— Для меня упростили, для моего друга — нет.
— Почему?
— Потому что он был бы все равно арестован либо мною, либо начальником вашей охраны.
— Вот какова ваша преданность, сударь!.. Преданность, которая рассуждает, которая позволяет себе выбирать? Сударь, вы не солдат!
— Я жду, чтобы ваше величество соблаговолили сказать, кто же я.
— Вы — фрондер.
— А так как Фронды больше не существует, то кто же я все-таки, государь…
— Но если то, что вы говорите, — правда…
— Я всегда говорю только правду.
— Для чего же вы явились сюда? Я хочу знать об этом!
— Я пришел сказать королю: государь, граф де Ла Фер в Бастилии…
— Но к этому вы, оказывается, непричастны.
— Это верно. Но раз он там, все же важно, чтоб ваше величество были об этом осведомлены.
— Господин д’Артаньян, вы оказываете неуважение своему королю.
— Ваше величество…
— Господин д’Артаньян, предупреждаю вас, вы злоупотребляете терпением своего короля.
— Напротив, ваше величество.
— Что это значит — напротив?
— Я явился сюда, чтобы вы приказали арестовать и меня.
— Арестовать вас?
— Конечно. Мой друг будет скучать в тюрьме, и я пришел просить ваше величество о разрешении составить ему компанию. Пусть ваше величество произнесет свое слово, и я сам себя арестую, ручаюсь, что для этого начальник охраны отнюдь не понадобится.
Король бросился к письменному столу и схватил перо, чтобы написать приказ о заключении д’Артаньяна в Бастилию.
— Имейте в виду, сударь, что это навеки! — воскликнул он угрожающим тоном.
— Еще бы, — сказал в ответ мушкетер, — после столь похвального поступка вы, разумеется, не посмеете посмотреть мне в глаза.
Король резко отбросил перо:
— Уходите! Уходите немедленно!
— О нет, я останусь, с вашего позволения, государь!
— Что это значит?
— Ваше величество, я пришел спокойно переговорить с королем; к несчастью, король вспылил, но я скажу королю все, что почитаю своим долгом сказать ему.
— В отставку, сударь, в отставку! — вскричал король.
— Вы знаете, ваше величество, что меня не пугает отставка; ведь в Блуа, в тот самый день, когда вы отказали королю Карлу в миллионе, который дал ему после этого мой друг граф де Ла Фер, я уже обращался к вашему величеству с просьбой об отставке.
— Хорошо; говорите, и покороче!
— Нет, ваше величество, сейчас речь пойдет не об отставке. Вы взяли перо, чтоб отправить меня в Бастилию; почему вы меняете ваше решение?
— Д’Артаньян! Гасконская голова! Кто же из нас король— вы или я?
— К несчастью, ваше величество, вы.
— Что означает ваше "к несчастью"?
— Да, государь, к несчастью, ибо, если бы королем был я…
— Если бы королем были вы, вы бы одобрили бунт шевалье д’Артаньяна, не так ли?
— Разумеется.
— В самом деле? — И король пожал плечами.
— И я сказал бы своему капитану мушкетеров, — продолжал д’Артаньян, — я сказал бы ему, глядя на него человеческими глазами, а не горящими углями: "Господин д’Артаньян, я забыл о том, что я король. Я спустился с трона, чтобы оскорбить дворянина".
— Сударь, неужели вы думаете, что, превосходя своего друга в дерзостях, вы умаляете тем самым его вину?
— О, ваше величество, я пойду гораздо дальше его, и в этом повинны вы сами. Я скажу вам то, чего не сказал бы этот наиделикатнейший из людей; государь, вы обрекли на заклание его сына, и он защищал своего сына; вы обрекли на заклание и его самого; он говорил с вами во имя чести, религии и добродетели, но вы оттолкнули его, прогнали, посадили в тюрьму. Я буду резче, чем он, и скажу вам: выбирайте, ваше величество! Хотите ли вы иметь возле себя друзей или лакеев; воинов или шаркунов, отвешивающих поклоны? Благородных людей или паяцев? Хотите ли вы, чтобы вам служили или чтобы гнули перед вами шею? Хотите ли вы, чтобы вас любили или чтобы боялись? Если вы отдаете предпочтение низости, интригам, трусости, то напрямик скажите об этом, ваше величество; мы удалимся, мы, единственные остатки былого, я скажу больше — единственные живые примеры доблести прежнего времени, мы, которые служили и превзошли, быть может, в мужестве и заслугах людей, обретших славу в потомстве. Выбирайте, ваше величество, не медлите с выбором. Оберегайте настоящих дворян, которые еще остались при вас, а придворных у вас будет более чем достаточно. Поспешите же и отправьте меня в Бастилию вместе с моим старинным и испытанным другом. Ибо если вы не сумели выслушать графа де Ла Фер, то есть наиболее мудрый и благородный голос дворянской чести, если вы не желаете внимать тому, что говорит д’Артаньян, то есть наиболее откровенному и грубому голосу искренности и прямодушия, значит, вы никуда не годный король, а завтра станете жалким в своем бессилии королем. Плохих королей ненавидят, жалких королей прогоняют. Вот что я скажу вам, ваше величество. Вы сами повинны в том, что толкнули меня на эти слова.
Похолодевший и смертельно бледный король откинулся в кресле. Было очевидно, что молния, ударившая у его ног, поразила бы его меньше; казалось, что ему не хватает воздуха и он сейчас задохнется. Грубый голос искренности, о котором говорил д’Артаньян, проник в его сердце, словно клинок.
Д’Артаньян высказал все, что должен был высказать. Понимая гнев короля, он снял с себя шпагу и, почтительно подойдя к Людовику XIV, положил ее перед ним на стол. Но король гневным жестом отбросил шпагу, которая упала на пол и откатилась к ногам д’Артаньяна.
И хотя мушкетер умел владеть собой, как никто, на этот раз он, в свою очередь, побледнел и, дрожа от негодования, произнес:
— Король может подвергнуть солдата опале, может изгнать его, может осудить его на смерть, но, будь он хоть сто раз король, он не имеет права нанести ему тяжкое оскорбление, предав бесчестию его шпагу. Никогда король Франции, государь, не отталкивал от себя с презрением шпагу такого человека, как я. Коль скоро эта шпага поругана, — подумайте об этом, ваше величество, — у нее не может быть других ножен, чем ваше сердце или мое. Я выбираю свое, государь; благодарите Бога и мое долготерпение!
Потом, выхватив шпагу, он воскликнул:
— Пусть моя кровь падет на вашу голову, ваше величество!
Стремительным жестом он приложил острие шпаги к своей груди, оперев ее эфес об пол. Но король еще более стремительным движением правой руки обнял за шею славного мушкетера, схватившись левой рукой за середину клинка, который он затем в полном молчании вложил в ножны.
Д’Артаньян, бледный, дрожащий и еще не оправившийся от оцепенения, допустил, чтобы король проделал все это. Тогда Людовик, смягчившись, возвратился к столу, взял перо, набросал несколько строк, подписался под ними и протянул д’Артаньяну написанную им бумагу.
— Что это, ваше величество? — спросил капитан.
— Приказ господину д’Артаньяну немедленно освободить графа де Ла Фер.
Д’Артаньян схватил королевскую руку и запечатлел на ней поцелуй; затем, сложив приказ, он сунул его за борт своей кожаной куртки и вышел. Ни король, ни капитан не произнесли при этом ни слова.
— О человеческое сердце! О компас монархов! — прошептал, оставшись один, Людовик. — Когда же я научусь читать в твоих сокровенных изгибах так, словно предо мною лежит открытая книга! Нет, я не плохой король, я не жалкий король, но я еще сущий ребенок!

XXV
ПОЛИТИЧЕСКИЕ СОПЕРНИКИ

Д’Артаньян, обещавший Безмо возвратиться к десерту, сдержал свое слово. Едва подали коньяки и ликеры, составлявшие гордость комендантского погреба, как в коридоре послышалось звяканье шпор, и на пороге появился капитан мушкетеров.
Атос и Арамис отменно тонко вели игру, и все же ни тому, ни другому не удалось проникнуть в тайны своего собеседника. Они пили, ели, говорили о Бастилии, о последней поездке в Фонтенбло, о празднестве, которое предполагал устроить у себя в Во Фуке. Разговор все время не покидал общих тем, и никто, кроме Безмо, не коснулся ни разу ничего такого, что могло бы представлять личный интерес для присутствующих.
Д’Артаньян влетел среди общей беседы, все еще бледный и взволнованный своим свиданием с королем. Безмо поторопился придвинуть ему стул. Д’Артаньян залпом осушил предложенный ему комендантом полный стакан вина. Атос и Арамис заметили, что д’Артаньян сам не свой. Не заметил этого лишь Безмо, который видел в д’Артаньяне капитана мушкетеров его величества, и ничего больше, и старался всячески угодить ему. Принадлежать к окружению короля означало, на взгляд Безмо, располагать неограниченными правами. Хотя Арамис и увидел волнение д’Артаньяна, угадать причину его он все же не мог. Только Атос полагал, что знает ее. Возвращение д’Артаньяна и в особенности возбужденное состояние этого всегда невозмутимого человека как бы говорили ему: "Я только что обратился к королю с просьбой, и король отказал мне в ней". Убежденный в правильности своей догадки, Атос усмехнулся, встал из-за стола и сделал знак д’Артаньяну как бы затем, чтобы напомнить ему, что у них есть и другие дела, кроме того, чтобы ужинать вместе.
Д’Артаньян понял Атоса и ответил ему также знаком. Арамис и Безмо, заметив этот немой диалог, вопросительно посмотрели на них. Атос, решив, что пришла пора объяснить действительное положение дел, сказал с любезной улыбкой:
— Истина, господа, заключается в том, что вы, Арамис, только что ужинали в обществе государственного преступника, который к тому же ваш узник, господин де Безмо.
У Безмо вырвалось восклицание, выражавшее и удивление и одновременно радость. Добрейший Безмо гордился своею тюрьмой. Не говоря уж о выгодах, доставляемых ему заключенными, он был гем счастливее, чем больше их было, и чем более знатными они были, тем большей гордостью он проникался.
Что до Арамиса, то, приняв подобающий обстоятельствам вид, он сказал:
— Дорогой Атос, простите меня, но я был, можно сказать, убежден, что произошло именно то, что и взаправду имеет место. Какая-нибудь выходка Рауля или мадемуазель Лавальер, разве не так?
— Увы! — вздохнул Безмо.
— И вы, — продолжал Арамис, — вы, как настоящий вельможа и дворянин, забыв о том, что в наш век существуют только придворные, отправились к королю и выложили ему все то, что думаете о его поведении?
— Вы угадали, друг мой.
— Таким образом, — начал Безмо, дрожа при мысли о том, что он дружески поужинал с человеком, навлекшим на себя немилость его величества, — таким образом, граф…
— Таким образом, дорогой комендант, — сказал Атос, — мой друг, господин д’Артаньян, передаст вам бумагу, которая высовывается из-за борта его кожаной куртки и является, конечно, не чем иным, как приказом о моем заключении.
Безмо привычным жестом протянул руку.
Д’Артаньян и в самом деле вытащил из-за пазухи оба королевских приказа: один из них он протянул коменданту. Безмо развернул бумагу и вполголоса начал читать ее, поглядывая поверх нее на Атоса и останавливаясь время от времени:
— "Приказ содержать в моей крепости Бастилии…" Очень хорошо… "в моей крепости Бастилии… господина графа де Ла Фер". Ах, сударь, какая печальная честь для меня содержать вас в Бастилии!
— У вас будет терпеливый и непритязательный узник, сударь, — сказал Атос своим ласковым и спокойным голосом.
— И такой, который не пробудет у вас и месяца, дорогой комендант, — продолжил Арамис, в то время как Безмо, держа перед собою приказ, переписывал в тюремную ведомость королевскую волю.
— И дня не пробудет, или, вернее, не пробудет и ночи, — заключил д’Артаньян, предъявляя второй приказ короля, — потому что теперь, дорогой господин де Безмо, вам придется переписать также и эту бумагу и немедленно освободить графа.
— Ах! — вскричал Арамис. — Вы избавляете меня от хлопот, дорогой д’Артаньян.
И он с многозначительным видом пожал руку сперва мушкетеру, потом — Атосу.
— Как? — удивленно спросил Атос. — Король мне возвращает свободу?
— Читайте, дорогой друг, — сказал д’Артаньян.
Атос взял приказ и прочел.
— Да, — кивнул он, — вы правы.
— И вас это сердит? — улыбнулся д’Артаньян.
— О нет, напротив! Я не желаю зла королю, а величайшее зло, какое можно пожелать королям, — это чтобы они творили несправедливость. Но вам это далось нелегко, разве не так? Признайтесь же, друг мой!
— Мне? Отнюдь нет, — ответил, смеясь, мушкетер. — Король исполняет любое мое желание.
Арамис посмотрел д’Артаньяну в лицо и увидел, что это неправда. Что до Безмо, то он не спускал глаз с д’Артаньяна, в таком он был восторге от человека, заставляющего короля исполнять любое свое желание.
— Король посылает Атоса в изгнание? — спросил Арамис.
— Нет, об этом не было речи; король не произнес этого слова, — сказал д’Артаньян. — Но я думаю, что графу и впрямь лучше всего… если только он не собирается благодарить короля…
— Говоря по правде, не собираюсь, — усмехнулся Атос.
— Так вот, я считаю, что графу лучше всего удалиться на время в свой замок, — продолжал д’Артаньян. — Впрочем, Атос, говорите, настаивайте. Если вам приятнее жить где-нибудь в другом месте, я уверен, что добьюсь соответствующего разрешения короля.
— Нет, благодарю вас, дорогой д’Артаньян, — ответил Атос, — для меня нет ничего приятнее, чем вернуться к моему одиночеству, под раскидистые деревья на берегу Луары: если Господь лучший целитель душевных ран, то природа — лучшее лекарство от них. Значит, сударь, — обратился Атос к Безмо, — я свободен?
— Да, граф, полагаю, что так: надеюсь, по крайней мере, — проговорил комендант, вертя во все стороны обе бумаги, — при условии, разумеется, что у господина д’Артаньяна не припасено еще одного приказа.
— Нет, дорогой господин Безмо, нет, — засмеялся мушкетер, — вам следует держаться второго приказа, и на нем мы с вами поставим точку.
— Ах, граф, — сказал Атосу Безмо, — да знаете ли вы, чего вы лишаетесь? Я назначил бы вам ежедневное содержание в тридцать ливров, как генералам; да что там! — пятьдесят, как положено принцам, и вы бы всякий день ужинали, как поужинали сегодня.
— Уж позвольте мне, сударь, предпочесть мой скромный достаток.
Повернувшись затем к д’Артаньяну, Атос произнес:
— Пора, друг мой.
— Пора, — подтвердил д’Артаньян.
— Не доставите ли вы мне радости быть моим спутником, дорогой друг? — спросил д’Артаньяна Атос.
— Лишь до ворот: достигнув их, я скажу вам то же, что сказал королю: "Я при исполнении служебных обязанностей".
— А вы, дорогой Арамис, — сказал, улыбаясь, Атос, — могу ли я рассчитывать на вас как на спутника: ведь Ла Фер по дороге в Ванн.
— У меня этим вечером, — ответил прелат, — свидание в Париже, и я не могу пренебречь этим свиданием, не нанеся серьезного ущерба весьма важным делам.
— Тогда, дорогой друг, позвольте заключить вас в объятия и удалиться. Господин де Безмо, благодарю вас за вашу любезность и особенно за яства, которыми вы потчуете бастильских узников и с которыми меня познакомили.
Обняв Арамиса и пожав руку Безмо, выслушав от того и другого пожелание счастливо доехать, Атос с д’Артаньяном откланялись и удалились.
Расскажем теперь о том, что произошло в доме Атоса и Рауля де Бражелона в то самое время, когда в Бастилии разыгрывалась развязка сцены, начало которой мы наблюдали в королевском дворце.
Как мы видели, Гримо сопровождал своего господина в Париж и, как мы сказали выше, присутствовал при отъезде Атоса; он видел, как д’Артаньян покусывал ус, он видел, как его господин сел в карету; вглядевшись в лицо того и другого и зная эти лица достаточно долгое время, он понял, несмотря на их внешнюю невозмутимость, что произошло нечто важное.
После отъезда Атоса он принялся размышлять. Он вспомнил, как странно Атос попрощался с ним, вспомнил о том смущении, которое он заметил в хозяине, человеке со столь ясным умом и такой несгибаемой волей, — смущении, неприметном для всех, но только не для него. Он знал, что Атос не взял с собой никаких вещей, а между тем у него создалось впечатление, что он уезжает не на час и даже не на день. По тону, каким, обращаясь к Гримо, Атос произнес слово "прощай", чувствовалось, что он уезжает надолго.
Все это пришло в голову Гримо одновременно с нахлынувшим на него чувством глубокой привязанности к Атосу, с тем ужасом пред пустотою и одиночеством, которые постоянно занимают воображение тех, кто любит; короче говоря, все эти мысли и ощущения повергли честного Гримо в грусть и посеяли в нем тревогу.
Не найдя, однако, никаких указаний, которые могли бы направить его, не заметив и не обнаружив ничего, что могло бы укрепить в нем сомнения, Гримо отдался своему воображению и стал строить догадки относительно случившегося с его господином. Ведь воображение — это поддержка или, вернее, наказание для людей с добрым сердцем. И впрямь никогда еще не случалось, чтобы добросердечный человек представлял себе своего друга счастливым или веселым. И никогда голубь, который пустился в полет, не внушает голубю, оставшемуся на месте, ничего, кроме страха перед ожидающей его участью.
Итак, Гримо перешел от тревоги к страху. Он восстановил в памяти последовательность хода событий: письмо д’Артаньяна к Атосу, письмо, которое так огорчило Атоса, затем посещение Атоса Раулем, посещение, после которого Атос потребовал свои ордена и придворное платье; потом свидание с королем, свидание, после которого Атос воротился домой в таком мрачном расположении духа; далее объяснение отца с сыном, объяснение, после которого Атос с такой грустью обнял Рауля, а Рауль с такой грустью ушел к себе; наконец, появление д’Артаньяна, пощипывавшего усы, после чего граф де Ла Фер уехал вместе с д’Артаньяном в карете. Все это в совокупности представляло собою драму в пять актов, достаточно ясную и прозрачную даже для менее искушенных и тонких психологов, чем Гримо.
И Гримо прибег к решительным средствам. Он принялся перетряхивать придворное платье своего господина, чтобы разыскать там письмо д’Артаньяна. Письмо все еще лежало в кармане, и он прочитал следующее:
"Дорогой друг! Рауль потребовал от меня сведений о поведении мадемуазель де Лавальер во время пребывания нашего юного друга в Лондоне. Я бедный капитан мушкетеров, и уши мои весь день набивают казарменными и альковными сплетнями. Если бы я сообщил Раулю все, что думаю и что слышал, бедный мальчик не вынес бы этого. К тому же я служу королю и не могу обсуждать его поведение. Если сердце велит Вам действовать, действуйте. Дело в большей мере затрагивает Вас, чем меня, и притом Вас почти столько же, сколько Рауля".
Гримо вырвал у себя полпрядки волос. Он вырвал бы больше, если бы волосы у него были хоть чуточку гуще.
"Вот где, — сказал он себе, — нужно искать разгадку! Мадемуазель натворила неладное. То, что говорят о ней и короле, — сущая правда. Наш молодой господин обманут. Он, наверное, проведал об этом. Граф отправился к королю и высказал ему начистоту все, что думает. Ах, Боже мой, граф вернулся без шпаги!"
От этого открытия на лбу у преданного слуги выступил пот. Он больше не размышлял: он нахлобучил на голову шляпу и побежал к Раулю.
После ухода Луизы Рауль успел укротить в себе если не любовь, то страдание и, мысленно оглядывая опасный путь, на который увлекли его безумие и возмущение, сразу увидел своего отца в бессильной борьбе с королем, борьбе, начатой к тому же самим Атосом. В этот момент прозрения несчастный юноша вспомнил таинственные знаки Атоса, неожиданное посещение д’Артаньяна, и его воображению представилось то, чем кончается всякое столкновение между монархом и подданным. "Д’Артаньян на дежурстве, стало быть, прикован к своему посту, — думал Рауль, — и он не поехал бы к графу де Ла Фер ради удовольствия повидаться с ним. Он пустился в путь лишь потому, что должен был сообщить ему нечто такое, чего он, Рауль, не знает. Это нечто, при столь сложном стечении обстоятельств, таило в себе по меньшей мере угрозу, а может быть, и прямую опасность".
Рауль содрогнулся при мысли о том, что он вел себя как отъявленный эгоист, что забыл об отце из-за своей несчастной любви, что искал забвения в горькой усладе отчаяния, тогда как ему следовало, быть может, встать на защиту Атоса и отразить удар, направленный прямо в него.
Эта мысль заставила его встрепенуться. Он пристегнул к поясу шпагу и побежал к дому отца. По дороге он столкнулся с Гримо, который с другого конца, но с тем же жаром бросился на поиски истины. Они обнялись. Оба они оказались в одной и той же точке параболы, описанной их воображением.
— Гримо! — вскричал Рауль.
— Господин Рауль! — воскликнул Гримо.
— Как граф?
— Вы его видели?
— Нет, а где он?
— Я и сам разыскиваю его.
— А господин д’Артаньян?
— Уехал с ним вместе.
— Когда?
— Через десять минут после вас.
— Верхом!
— Нет, в карете.
— Куда же они направились?
— Не знаю.
— Взял ли отец с собой деньги?
— Нет.
— Шпагу?
— Нет.
— Гримо!
— Господин Рауль!
— Мне кажется, что д’Артаньян приехал…
— Чтобы арестовать графа, не так ли?
— Да, Гримо.
— Я готов в этом поклясться.
— Какой дорогой они поехали?
— По набережным.
— К Бастилии?
— Господи Боже! Да!
— Поторапливайся! Бежим!
— Бежим!
— Но куда? — спросил удрученный Рауль.
— Отправимся сперва к шевалье д’Артаньяну, быть может, мы что-нибудь там и узнаем.
— Нет, если он скрыл от меня правду, находясь у отца, он и дальше будет таить ее. Пойдем к… О Господи, но я сегодня окончательно обезумел! Гримо!
— Что еще?
— Я забыл о господине дю Валлоне.
— Господине Портосе?
Который все еще ожидает меня. Увы! Я тебе говорил, что я окончательно обезумел.
— Ожидает вас? Где же?
— У Меньших Братьев в Венсенском лесу!
— Господи Боже!.. К счастью, это недалеко от Бастилии.
— Скорее! Скорее!
— Сударь, я велю оседлать лошадей.
— Да, друг мой, иди позаботься о лошадях.

XXVI
ПОРТОС ВНЯЛ УБЕЖДЕНИЯМ,
НО СУТИ ДЕЛА ВСЕ ЖЕ НЕ ПОНЯЛ

Достойный Портос, верный законам старинного рыцарства, решил дожидаться де Сент-Эньяна, пока не стемнеет. Но поскольку де Сент-Эньян не мог прибыть к месту встречи, поскольку Рауль забыл предупредить об этом своего секунданта и поскольку ожидание затягивалось до бесконечности и становилось все томительней и томительней, Портос велел сторожу, стоявшему неподалеку у ворот, раздобыть для него несколько бутылок порядочного вина и побольше мяса, чтобы было, по крайней мере, чем поразвлечься, пропуская время от времени славный глоток вместе со славным куском. И он дошел уже до последней крайности, то есть, говоря по-иному, до последних кусочков, когда Рауль и Гримо, гоня во весь опор лошадей, подскакали к нему.
Увидев на дороге двух всадников, Портос ни на мгновение не усомнился, что это могут быть только противники. Он поспешно вскочил с травы, на которой успел удобно расположиться, и принялся разминать колени и кисти рук.
"Вот что значит иметь добрые боевые привычки! Этот негодяй все же посмел явиться. Если бы я удалился отсюда, он, не найдя тут никого, получил бы несомненное преимущество перед нами", — думал Портос.
Выпятив грудь, он принял наиболее воинственную из своих поз, продемонстрировав поистине атлетическое сложение. Но вместо де Сент-Эньяна ему пришлось столкнуться с Раулем, который, отчаянно крича и жестикулируя, устремился к нему.
— Ах, дорогой друг! Простите меня! До чего ж я несчастлив!
— Рауль! — поразился Портос.
— Вы не сердитесь на меня? — вскричал Рауль, обнимая Портоса.
— Я? За что?
— За то, что я позабыл о вас. Но я прямо потерял голову.
— Что же случилось?
— Если б вы знали, друг мой!
— Вы убили его?
— Кого?
— Де Сент-Эньяна.
— Увы! Теперь мне не до Сент-Эньяна!
— Что еще?
— То, что граф де Л а Фер, надо полагать, арестован.
Портос сделал движение, которое могло бы опрокинуть каменную стену.
— Арестован?.. Кем?
— Д’Артаньяном.
— Немыслимо! — произнес Портос.
— И тем не менее это правда, — ответил Рауль.
Портос повернулся к Гримо, как бы затем, чтобы найти у него подтверждение. Гримо кивнул головой.
— Куда же его отвезли?
— Вероятно, в Бастилию.
— Что навело вас на это предположение?
— По дороге мы расспрашивали разных людей: одни видели, как проезжала карета, другие — как она въехала в ворота Бастилии.
— О-хо-хо! — вздохнул Портос. И он сделал два шага в сторону.
— Какое решение вы принимаете? — спросил у него Рауль.
— Я? Никакого. Но я не желаю, чтобы Атос оставался в Бастилии.
Рауль подошел к Портосу поближе.
— Знаете ли вы, что арест произведен по приказу самого короля?
Портос посмотрел на юношу; его взгляд говорил: "А мне-то какое дело до этого?" Это немое восклицание показалось Раулю настолько красноречивым, что он больше уже не обращался к Портосу с вопросами. Он сел на коня. Портос с помощью Гримо сделал то же.
— Выработаем план действий, — сказал Рауль.
— Да, конечно, давайте-ка выработаем наш план, — ответил Портос.
Рауль внезапно остановился.
— Что с вами? — спросил Портос. — Слабость?
— Нет, бессилие! Не можем же мы втроем взять Бастилию.
— Ах, если бы д’Артаньян был в нашей компании, я бы не отказался от этого.
Рауль пришел в восторг от этой героической — потому что она была бесконечно наивной — веры во всемогущество д’Артаньяна. Вот они, эти знаменитые люди, втроем или вчетвером нападавшие на целые армии и осаждавшие замки! Напугав смерть и пережив целый век, лежавший теперь в развалинах, эти люди были все еще сильнее, чем самые дюжие из молодых.
— Сударь, — сказал Портосу Рауль, — вы мне внушили мысль, что нам необходимо повидать д’Артаньяна.
— Конечно.
— Надо думать, что, отвезя моего отца в крепость, он уже успел возвратиться к себе.
— Справимся прежде в Бастилии, — предложил Гримо, который говорил мало, но дельно.
И они поспешили к Бастилии. По странной случайности — такие случайности боги даруют лишь людям с сильною волей — Гримо неожиданно заметил карету, въезжающую на подъемный мост у ворот Бастилии. Это был д’Артаньян, возвращавшийся от короля.
Напрасно Рауль пришпорил коня, рассчитывая настигнуть карету и увидеть, кто в ней едет. Лошади остановились по ту сторону массивных ворот, ворота закрылись за ними, и конь Рауля ткнулся мордою в мушкет часового!
Рауль повернул назад, довольный, что он все же видел карету, в которой и был, очевидно, доставлен его отец.
— Теперь карета в наших руках, — заметил Гримо.
— Нам следует подождать, ведь она, несомненно, поедет обратно, не так ли, друг мой? — сказал Рауль, обращаясь к Портосу.
— Если д’Артаньяна не подвергнут аресту, — ответил Портос.
— В противном случае все потеряно.
Рауль ничего не ответил: можно было допустить все что угодно. Он посоветовал Гримо поставить лошадей на маленькой улице Жан Босир, чтобы не возбуждать подозрений, тогда как сам стал подстерегать выезд из Бастилии д’Артаньяна или той самой кареты, которую он только что видел.
Это решение оказалось правильным. Не прошло и двадцати минут, как снова распахнулись ворота, и в них показалась карета. Раулю, однако, и на этот раз не посчастливилось рассмотреть находившихся в ней. Гримо, впрочем, клялся, что в ней было двое и один из них — его господин. Портос поглядывал то на Рауля, то на Гримо в надежде понять их.
— Ясно, — сказал Гримо, — если граф в этой карете, значит, его или отпускают на волю, или перевозят в другую тюрьму.
— Сейчас мы это узнаем; все дело в том, какую дорогу они изберут, — заметил Портос.
— Если моего господина освобождают, то его повезут домой, — проговорил Гримо.
— Это верно, — подтвердил Портос.
— Карета едет в другом направлении, — сказал Рауль.
И действительно, карета въехала в предместье Сент-Антуан.
— Поскачем, — предложил Портос. — Мы нападем на карету и предоставим Атосу возможность бежать вместе с нами.
— Мятеж! — прошептал Рауль.
Портос снова посмотрел на Рауля, и этот второй его взгляд был достойным дополнением к первому, устремленному им незадолго пред этим на Рауля и на Гримо с целью выяснить их намерения.
Через несколько мгновений трое всадников догнали карету; они следовали за нею так близко, что дыхание их лошадей увлажняло ее заднюю стенку.
Д’Артаньян, внимание которого было неизменно настороже, услышал топот коней. В этот момент Рауль крикнул Портосу, чтобы он обогнал карету и посмотрел, кто сопровождает Атоса. Портос дал шпоры коню и оказался вровень с каретою, но ничего не увидел, так как занавески на ее окнах были опущены.
Гнев и нетерпение охватили Рауля. Он только теперь уяснил себе в полной мере, какою таинственностью окружали Атоса сопровождающие его, и решился на крайние меры.
Д’Артаньян, однако, узнал Портоса. Из-за кожаных занавесок он разглядел также Рауля. О результатах своих наблюдений он сообщил графу де Ла Фер. Но им обоим хотелось знать, пойдут ли Портос и Рауль до конца.
Так и случилось. Рауль с пистолетом в руке подскакал к головной лошади и крикнул кучеру: "Стой!" Карета остановилась. Портос снял кучера с козел. Гримо взялся за ручку на дверце кареты.
Рауль открыл объятия и закричал:
— Граф! Граф!
— Это вы, Рауль? — сказал Атос, опьяненный радостью.
— Недурно! — добавил, смеясь, д’Артаньян.
И оба они обняли молодого человека и Портоса.
— Мой храбрый Портос, мой преданный друг, — вскричал Атос, — вы всегда тут как тут!
— Ему все еще двадцать лет, — сказал д’Артаньян. — Браво, Портос!
— Черт подери, — проговорил немного смущенный Портос, — да ведь мы думали, что вы арестованы.
— А между тем, — перебил Атос, — дело шло лишь о прогулке в карете шевалье д’Артаньяна.
— Мы следили за вами от самой Бастилии, — ответил Рауль, и в тоне его явственно ощущалось недоверие и упрек.
— Куда мы ездили ужинать к добрейшему господину Безмо. Помните ли Безмо, Портос?
— Конечно, отлично помню.
— И мы видели там Арамиса.
— В Бастилии?
— Да. За ужином.
— Ах, — облегченно вздохнул Портос.
— Он просил передать вам тысячу приветов.
— Спасибо.
— Куда же едет господин граф? — спросил Гримо, которого его хозяин успел уже поблагодарить признательной улыбкой.
— Мы отправляемся в Блуа, домой.
— Как?.. Прямо отсюда? Без багажа?
— Так и едем. Я собрался просить Рауля, чтобы он прислал мои вещи или привез их сам, если бы пожелал приехать ко мне.
— Если ничто не удерживает его больше в Париже, — сказал д’Артаньян, посмотрев на Рауля прямым и острым, как стальной клинок, взглядом, способным так же, как клинок, вызывать боль — ведь он разбередил раны бедного молодого человека, — он поступил бы лучше всего, уехав с вами, Атос.
— Теперь меня ничто не удерживает в Париже, — ответил Рауль.
— Значит, мы едем вместе, — решил Атос.
— А господин д’Артаньян?
— О, я собирался проводить Атоса лишь до заставы; оттуда мы возвратимся вместе с Портосом.
— Отлично, — отозвался Портос.
— Подите сюда, сын мой! — проговорил граф, ласково обнимая Рауля за шею и усаживая его в карету. — Гримо, — продолжал граф, — ты не спеша вернешься в Париж, ведя в поводу коня господина дю Валлона. Что же касается меня и Рауля, то мы пересядем на верховых лошадей, предоставив карету господам д’Артаньяну и дю Валлону, которые вернутся в Париж. Приехав домой, ты соберешь мои вещи и вместе с письмами отправишь их в Блуа.
— Но когда вы приедете снова в Париж, — заметил Рауль, рассчитывая побудить графа высказаться, — вы останетесь без белья и всех остальных вещей, и это будет чрезвычайно неудобно.
— Полагаю, Рауль, что я уезжаю надолго. Последнее мое пребывание здесь не порождает во мне особенного желания возвращаться сюда, по крайней мере, в ближайшем будущем.
Рауль опустил голову и замолчал.
Атос вышел из кареты и сел на коня, на котором приехал Портос и который, видимо, был немало обрадован тем, что сменил своего всадника. Друзья обнялись на прощание, пожали друг другу руки и обменялись уверениями в вечной дружбе. Портос обещал провести у Атоса, как только будет располагать досугом, не менее месяца. Д’Артаньян также пообещал приехать в Блуа, как только получит отпуск. Обняв Рауля в последний раз, он сказал ему:
— Я напишу тебе, мой дорогой.
Это было так много для д’Артаньяна, который никогда никому не писал, что Рауль был тронут до слез. Он вырвался из объятий мушкетера и поскакал.
Д’Артаньян уселся в карету, где его поджидал Портос.
— Ну и денек, друг мой, — сказал он, обращаясь к Портосу.
— Да, да, — подтвердил Портос.
— Вы, должно быть, порядком устали?
— Нельзя сказать, чтобы очень. Однако я лягу пораньше, чтобы завтра быть свежим и отдохнувшим.
— А позвольте спросить, для чего?
— Для того, чтоб закончить начатое мною сегодня, я полагаю.
— Вы волнуете меня, друг мой. Я вижу, что вы чем-то встревожены. Какую же чертовщину вы начали и что оставили незаконченным?
— Послушайте, ведь Рауль так и не дрался. Выходит, что драться предстоит мне.
— С кем? С его величеством королем?
— Как это с королем? — спросил пораженный Портос.
— Ну да, конечно, мое большое дитя, с королем.
— Но, уверяю вас, — с господином де Сент-Эньяном.
— Вот что я намерен сказать вам, Портос. Обнажив шпагу против этого дворянина, вы обнажаете шпагу против самого короля.
— Что вы! — вытаращил глаза Портос. — И вы в этом уверены?
— Еще бы!
— Как же уладить в таком случае это неприятное дело?
— Мы постараемся хорошенько поужинать с вами. Стол капитана мушкетеров, как говорят, недурен. Вы увидите за ужином красавца де Сент-Эньяна и выпьете вместе со мной за его здоровье.
— Я? — ужаснувшись, вскричал Портос.
— Как? Вы отказываетесь пить за здоровье его величества?
— Но, черт возьми, я не говорю о его величестве короле, я говорю о господине де Сент-Эньяне!
— Повторяю вам, это — одно и то же.
— Раз так… Ну что же… — буркнул побежденный Портос.
— Вы меня поняли, дорогой мой?
— Нет, но теперь это не имеет значения.
— Это и впрямь не имеет значения, — сказал д’Артаньян. — Поехали ужинать, мой бесценный Портос.

XXVII
В ОБЩЕСТВЕ ГОСПОДИНА ДЕ БЕЗМО

Читатель не забыл, разумеется, что, покинув Бастилию, д’Артаньян и граф де Ла Фер оставили там Арамиса наедине с Безмо.
Безмо не почувствовал, что после ухода двоих из его гостей разговор заметно увял. Он был убежден, что отличные десертные вина Бастилии были достаточным стимулом, чтобы заставить порядочного человека разговориться. Однако он плохо знал его преосвященство епископа, который становился наиболее непроницаемым как раз за десертом. Что до прелата, то он давно знал Безмо и рассчитывал поэтому на то самое средство, которое и Безмо считал исключительно действенным.
Хотя беседа сотрапезников и не прерывалась, но в действительности она утратила какой бы то ни было интерес. Говорил лишь Безмо, и притом только о странном аресте Атоса, аресте, за которым столь скоро последовал приказ об освобождении.
Впрочем, Безмо не сомневался, что оба приказа — и об аресте и об освобождении — были собственноручно написаны королем. Король же утруждал себя писанием подобных приказов лишь в исключительных случаях. Все это было весьма интересно и столь же загадочно для Безмо, но так как все это было совершенно ясно для Арамиса, то последний не придавал этому событию такого значения, какое видел в нем почтенный комендант. К тому же Арамис редко когда беспокоил себя без достаточных оснований, а он не успел еще сообщить Безмо, ради чего он побеспокоил себя в этот раз.
Итак, в тот момент, когда Безмо дошел до центрального пункта своих рассуждений, Арамис, внезапно прервав его, произнес:
— Скажите, дорогой господин де Безмо, неужели у вас в Бастилии нет других развлечений, кроме тех, свидетелем которых мне довелось быть раза два или три, когда я имел честь посетить вас?
Это обращение было столь неожиданным, что комендант осекся на полуслове, напоминая собою флюгер при внезапном порыве изменившего направление ветра.
— Развлечений? — переспросил комендант, пораженный этим вопросом. — Но они идут одно за другим, монсеньер.
— Слава Богу! А в чем они состоят?
— О, у меня бывают самые разнообразные развлечения.
— Гости, наверное?
— Гости? Нет. Гости не часто посещают Бастилию.
— Все же это случается не так уже редко?
— Очень редко.
— Даже если говорить о людях вашего общества?
— А что вы называете моим обществом?.. Моих узников?
— О нет! Ваших узников! Я знаю, что вы посещаете их, но не думаю, чтобы они отвечали вам тем же. Я зову вашим обществом, дорогой господин де Безмо, общество, членом которого вы состоите.
Безмо остановил на Арамисе пристальный взгляд; затем, решив, что мелькнувшее у него подозрение совершенно неосновательно, он сказал:
— О, у меня теперь очень небольшой круг знакомых. Признаюсь вам, дорогой господин д’Эрбле, что квартира в Бастилии представляется светским людям чаще всего мрачною и унылою. Что касается дам, то они никогда не приезжают сюда без содрогания, которое мне очень нелегко побороть. И впрямь, как им, бедняжкам, не ужасаться при виде этих громадных унылых башен, при мысли, что в них заперты несчастные узники и что эти несчастные узники…
По мере того как глаза Безмо всматривались в бесстрастное лицо Арамиса, язык добрейшего коменданта ворочался все медленней и медленней и под конец вовсе оцепенел.
— Нет, вы меня не поняли, дорогой господин де Безмо; нет, не поняли. Я не говорю об обществе в широком смысле этого слова, я говорю об особом обществе, короче, об обществе, членом которого вы состоите.
Безмо едва не выронил полный стакан муската, который он поднес было к губам и к которому уже собрался приложиться.
— Состою, — пробормотал он, — я состою членом общества?
— Ну, конечно, я говорю об обществе, в котором вы состоите, — повторил Арамис с полным бесстрастием. — Разве вы не состоите членом одного тайного общества, мой дорогой господин де Безмо?
— Тайного?
— Тайного или, если угодно, таинственного?
— Ах, господин д’Эрбле…
— Не отпирайтесь.
— Но поверьте…
— Я верю тому, что знаю.
— Клянусь вам!
— Послушайте, дорогой господин де Безмо, я говорю, что состоите; вы уверяете, что нет; один из нас, несомненно, говорит правду, другой — без сомнения, лжет. Сейчас мы это выясним.
— Каким образом?
— Выпейте ваш мускат, дорогой господин де Безмо. Но, черт подери, у вас совершенно растерянный вид!
— Нисколько, нисколько!
— Тогда пейте вино.
Безмо выпил, но поперхнулся.
— Итак, — продолжал Арамис, — если вы, вопреки моему утверждению, не состоите в тайном или таинственном, если угодно, обществе (эпитет не важен), если вы не состоите в обществе этого рода, то не поймете ни слова из того, что я собираюсь сказать, вот и все.
— О, будьте уверены наперед, что я ровно ничего не пойму.
— Отлично.
— Испробуйте, прошу вас об этом.
— Вот это я и намерен проделать. Если же, напротив, вы один из членов этого общества, вы сразу же подтвердите это, так, что ли?
— Спрашивайте! — ответил, содрогаясь, Безмо.
— Ибо вы согласитесь со мной, дорогой господин де Безмо, — продолжал Арамис тем же бесстрастным тоном, — что недопустимо состоять в каком-нибудь тайном обществе и пользоваться предоставляемыми им преимуществами, не налагая на себя обязательства оказывать ему, в свою очередь, кое-какие незначительные услуги.
— Разумеется, разумеется, — пробормотал Безмо. — Вы правы… конечно… если бы я состоял…
— Так вот, в этом обществе, о котором я только что говорил и в котором вы, очевидно, не состоите…
— Простите, я отнюдь не хотел сказать этого в столь решительной форме.
— Существует одно обязательство, налагаемое на всех комендантов и начальников крепостей, являющихся членами ордена.
Безмо побледнел.
— Вот обязательство, которое я имею в виду, — произнес Арамис твердым голосом. — Вот это самое обязательство.
— Послушаем, дорогой господин д’Эрбле, послушаем вас.
Тогда Арамис произнес или, вернее сказать, прочитал на память нижеследующую статью орденского устава. Он сделал это с такими интонациями, как если бы читал по написанному:
— Названный начальник или комендант крепости обязан допустить к заключенному, буде в этом встретится надобность и этого потребует сам заключенный, духовника, принадлежащего к ордену.
Он умолк. На Безмо жалко было смотреть, до того он побледнел и дрожал.
— Текст обязательства точен? — спокойно спросил Арамис.
— Монсеньер…
— А, вы, кажется, начинаете понимать.
— Монсеньер! — воскликнул Безмо. — Не потешайтесь над моим бедным разумом; в сравнении с вами я мелкая сошка, и если вы хотите выманить у меня кое-какие тайны моего учреждения…
— Нисколько! Вы заблуждаетесь, дорогой господин де Безмо. Меня отнюдь не интересуют тайны вашего учреждения, меня интересуют тайны, хранимые вашей совестью.
— Пусть будет так! Пусть вас занимают тайны, которые хранит моя совесть. Но проявите хоть немножечко снисходительности к моему несколько особому положению.
— Оно и впрямь необычно, мой любезный господин де Безмо, — продолжал неумолимый епископ, — если вы принадлежите к тому обществу, которое я имею в виду; но в нем нет ничего исключительного, если вы не знаете за собой никаких обязательств и ответственны только перед его величеством королем.
— Да, сударь, да! Я повинуюсь лишь одному королю. Кому же еще, Господи Боже, должен, по-вашему, оказывать повиновение дворянин французского королевства, если не своему королю?!
Арамис помолчал. Затем своим вкрадчивым голосом он произнес:
— До чего, однако, приятно французскому дворянину и епископу Франции слышать столь лояльные речи от человека ваших достоинств, дорогой господин де Безмо, и, выслушав вас, верить отныне только вам, и никому больше.
— Разве вы сомневаетесь во мне, монсеньер?
— Я? О нет!
— Значит, теперь вы больше не сомневаетесь?
— Да, теперь я не сомневаюсь в том, что такой человек, как вы, — сказал со всей серьезностью Арамис, — недостаточно верен властителям, которых он выбрал себе по своей собственной воле.
— Властителям? — вскричал Безмо.
— Да, я произнес это слово.
— Господин д’Эрбле, вы все еще потешаетесь надо мной, разве не так?
— Готов признать, что гораздо более трудное положение иметь над собою нескольких властвующих, чем одного, но в этом затруднении повинны вы сами, господин де Безмо, и я тут ни при чем.
— Нет, разумеется, нет, — ответил несчастный комендант, окончательно потеряв голову. — Но что это вы собираетесь делать? Вы встаете?
— Как видите.
— Вы уходите?
— Да, я ухожу.
— Как странно вы со мной держитесь, монсеньер?
— Я? Странно?
— Неужто вы поклялись устроить мне пытку?
— Я был бы в отчаянии, если б это действительно было так.
— Тогда останьтесь.
— Не могу.
— Почему?
— Потому что оставаться у вас мне больше незачем, меня ждут другие обязанности.
— Обязанности в столь позднее время!
— Да! Поймите, мой дорогой господин де Безмо: "Названный начальник или комендант крепости обязан допустить к заключенному, буде в этом встретится надобность и этого потребует сам заключенный, духовника, принадлежащего к ордену". Я пришел сюда; вы не понимаете того, что я говорю, и я возвращаюсь сказать пославшим меня, чтобы они указали мне какое-нибудь другое место.
— Как!.. Вы?.. — вскричал Безмо, смотря на Арамиса почти что с ужасом.
— Духовник, принадлежащий к этому ордену, — сказал Арамис так же спокойно.
Но сколь бы смиренными ни были эти слова, они произвели на бедного коменданта не меньшее впечатление, чем удар молнии, низвергнувшейся с небес рядом с ним. Безмо посинел, и ему показалось, что глаза Арамиса впиваются в него, как два раскаленных клинка, пронзающих его сердце.
— Духовник, — бормотал он, — духовник. Монсеньер духовник ордена?
— Да, я духовник ордена; но нам больше не о чем толковать, поскольку вы к нашему ордену не имеете ни малейшего отношения.
— Монсеньер…
— И поскольку вы не имеете к нему ни малейшего отношения, вы отказываетесь исполнять его приказания.
— Монсеньер, — вставил Безмо, — монсеньер, умоляю вас, выслушайте меня.
— К чему?
— Монсеньер, я вовсе не утверждаю, что не имею ни малейшего отношения к ордену.
— Так вот оно что!
— Я не говорил также, что отказываюсь повиноваться.
— Но происходившее только что между нами чрезвычайно напоминает сопротивление, господин де Безмо.
— О нет, монсеньер, нет, нет; я хотел лишь увериться…
— В чем же это вы хотели увериться? — спросил Арамис, выражая всем своим видом высшую степень презрения.
— Ни в чем, монсеньер.
Понизив голос и отвесив прелату почтительный поклон, Безмо произнес:
— В любое время, в любом месте я в распоряжении властвующих надо мною, но…
— Отлично! Вы мне нравитесь много больше, когда вы такой, как сейчас, господин де Безмо.
Арамис снова сел в кресло и протянул свой стакан Безмо, рука которого так сильно дрожала, что он не смог наполнить его.
— Вы только что произнесли слово "но", — возобновил разговор Арамис.
— Но, — ответил бедняга, — не будучи предупрежден, я был далек от того, чтобы ждать…
— А разве не говорится в Евангелии: "Бодрствуйте, ибо сроки ведомы только Господу". А разве предписания ордена не гласят: "Бодрствуйте, ибо то, чего я желаю, того должно желать и вам". Но на каком основании вы не ждали духовника, господин де Безмо?
— Потому что в данное время среди заключенных в Бастилии больных не имеется.
Арамис в ответ на это пожал плечами.
— Откуда вы знаете?
— Но, судя по всему…
— Господин де Безмо, — сказал Арамис, откинувшись в кресле, — вот ваш слуга, который хочет поставить вас о чем-то в известность.
В этот момент на пороге действительно появился слуга Безмо.
— В чем дело? — живо спросил Безмо.
— Господин комендант, вам принесли рапорт крепостного врача.
Арамис окинул Безмо своим проницательным и уверенным взглядом.
— Так, так. Введите сюда принесшего этот рапорт.
Вошел посланный; поклонившись коменданту, он вручил ему рапорт. Безмо пробежал его и, подняв голову, удивленно сообщил:
— Во второй Бертодьере больной!
— А вы только что утверждали, мой дорогой господин де Безмо, что в вашем отеле решительно все постояльцы пребывают в отменном здравии, — небрежно заметил Арамис.
И он отпил глоток муската, не отрывая глаз от Безмо. Комендант отпустил кивком головы человека, явившегося с отчетом врача, и тот вышел.
— Я думаю, — проговорил Безмо, все еще не справившись со своей дрожью, — что в приведенном вами параграфе сказано также: "и этого потребует сам заключенный"?
— Да, вы правы, именно это изложено в интересующем вас параграфе; но поглядите-ка, там опять кто-то вас спрашивает, дорогой господин де Безмо.
И действительно, в этот момент в полуоткрытую дверь просунул голову сержант караула.
— Что такое? — раздраженно вскричал Безмо. — Нельзя ли оставить меня в покое хоть на десять минут?
— Господин комендант, — сказал солдат, — больной из второй Бертодьеры поручил своему тюремщику передать вам его просьбу прислать священника.
Безмо чуть не упал навзничь.
Арамис счел излишним успокаивать коменданта, как до этого считал излишним устрашать его.
— Что же я должен ответить? — спросил Безмо.
— Все, что вам будет угодно, — улыбнулся Арамис, кусая себе губы, — решаете вы, комендант Бастилии вы, а не я.
— Скажите, — поспешно вскричал Безмо, — скажите заключенному, что его просьба будет исполнена!
Сержант удалился.
— О, монсеньер, монсеньер! — пробормотал Безмо. — Да разве мог я предполагать?.. Разве мог я предвидеть?
— Кто разрешил вам строить предположения, кто позволил вам предвидеть? Орден — вот кто предполагает, орден — вот кто знает, орден — вот кто предвидит. Разве этого для вас недостаточно?
— Итак, что вы приказываете?
— Я? Решительно ничего. Я всего-навсего бедный священник, простой духовник. Не прикажете ли навестить заболевшего узника?
— О, монсеньер, я никоим образом не отдаю вам подобного приказания, я прошу вас об этом.
— Превосходно. В таком случае проводите меня к заключенному.

XXVIII
УЗНИК

С момента превращения Арамиса в духовника ордена Безмо совершенно преобразился.
До сих пор для достойного коменданта Арамис был прелатом, к которому он относился с почтением, другом, к которому питал чувство признательности. Но едва Арамис открылся пред ним, все привычные его представления пошли прахом, и он сделался подчиненным, Арамис стал начальником. Безмо собственноручно зажег фонарь, позвал тюремщика и, повернувшись к Арамису, сказал:
— Ваш покорный слуга, монсеньер.
Арамис ограничился кивком головы, означавшим "отлично", и жестом, означавшим "ступайте вперед".
Была прекрасная звездная ночь. Шаги трех мужчин гулко отдавались на каменных плитах, и звяканье ключей, висевших на поясе у тюремщика, доносилось до верхних этажей башен как бы затем, чтобы напомнить несчастным узникам, что свобода вне пределов их досягаемости.
Перемена, происшедшая с Безмо, коснулась, казалось, всех и всего. Тот же тюремщик, который при первом посещении Арамиса был так любопытен и так настойчив в расспросах, стал не только немым, но и бесстрастным. Он шел с опущенной головой и боялся, казалось, услышать хотя бы единое слово из разговора Арамиса с Безмо.
Так в полном молчании дошли они до подножия Бертодьеры и неторопливо поднялись на второй этаж; Безмо по-прежнему во всем повиновался Арамису, но особого рвения в этом он, впрочем, не проявлял.
Наконец они подошли к двери узника; тюремщику не понадобилось отыскивать ключ, он приготовил его заранее. Дверь отворилась. Безмо хотел было войти к заключенному, но Арамис, остановив его на пороге, сказал:
— Нигде не указано, чтобы узники исповедовались в присутствии коменданта.
Безмо поклонился и пропустил Арамиса, который, взяв фонарь из рук тюремщика, вошел к заключенному; затем, не промолвив ни слова, он подал рукою знак, приказывая запереть за ними дверь.
Несколько секунд он простоял без движения, прислушиваясь, удаляются ли Безмо и тюремщик; потом, убедившись по ослабевающему звуку шагов, что они вышли из башни, он поставил фонарь на стол и посмотрел вокруг себя.
На кровати, покрытой зеленой саржей, совершенно такой же, как и все другие кровати в Бастилии, только немного новее, под широким и наполовину опущенным пологом лежал молодой человек, к которому мы уже приводили как-то раз Арамиса.
В соответствии с правилами тюрьмы у узника не было света. По сигналу гасить огни ему надлежало задуть свою свечу. Впрочем, наш узник содержался в особо благоприятных условиях, так как ему была предоставлена чрезвычайно редкая привилегия сохранять у себя освещение до сигнала гасить огни; другим заключенным свечи вовсе не выдавались.
Возле кровати, на большом кожаном кресле с гнутыми ножками, было сложено новое и очень опрятное платье. Столик без перьев, без книг, чернил и бумаги одиноко стоял у окна. Несколько тарелок с нетронутой едой свидетельствовали о том, что узник едва прикоснулся к ужину.
Молодой человек, которого Арамис увидел на кровати под пологом, лежал, закрыв лицо руками.
Приход посетителя не заставил его переменить позу: он выжидал или, быть может, забылся в дремоте. От фонаря Арамис зажег свечу, бесшумно отодвинул кресло и подошел к кровати со смешанным чувством почтения и любопытства.
Юноша поднял голову и спросил:
— Чего хотят от меня?
— Вы желали духовника?
— Да.
— Вы больны?
— Да.
— Очень больны?
Юноша посмотрел на Арамиса проницательным взглядом и произнес:
— Благодарю вас.
Потом после минутного молчания он сказал:
— Я уже видел вас.
Арамис поклонился. Холодный, лукавый и властный характер, наложивший свой отпечаток на лицо ваннского епископа и сразу же угаданный узником, не предвещал ничего утешительного.
— Мне лучше, — добавил он.
— Итак?
— Итак, чувствуя себя лучше, я не испытываю, пожалуй, прежней надобности в духовнике.
— И даже в том, о котором вам сообщили запиской, найденной вами в хлебе?
Молодой человек вздрогнул, но прежде, чем он успел бы ответить или начать отпираться, Арамис продолжал:
— Даже в том священнослужителе, из уст которого вы должны услышать важное для вас сообщение?
— Это другое дело, — произнес юноша, снова откинувшись на подушку, — я слушаю.
Арамис внимательно посмотрел на него, и его поразило спокойное и простое величие, свойственное наружности этого юноши: такое величие не может быть приобретено, если Господь Бог не вложил его при рождении в сердце и в кровь.
— Садитесь, сударь, — проговорил узник.
Арамис поклонился и сел.
— Как вы чувствуете себя в Бастилии? — спросил епископ.
— Превосходно.
— Вы не страдаете?
— Нет.
— И вы ни о чем не жалеете?
— Ни о чем.
— И даже об утраченной вами свободе?
— Что вы зовете свободою, сударь? — спросил узник тоном человека, подготовляющего себя к борьбе.
— Я зову свободой цветы, воздух, свет, звезды, радость идти туда, куда вас несут ваши юные ноги.
Молодой человек улыбнулся. Трудно было сказать, что было в этой улыбке — покорность судьбе или презрение.
— Посмотрите, — сказал он, — вот тут, в этой японской вазе, две прекрасные розы, сорванные еще в виде бутонов вчера вечером в саду коменданта; сегодня утром они распустились и открыли у меня на глазах свои алые чашечки; распуская складку за складкой своих лепестков, они все больше и больше раскрывали передо мною сокровищницу своего благовония; вся моя комната напоена их ароматом. Они прекраснее всех роз на свете, а розы — прекраснейшие среди цветов. Почему же — взгляните на них — вы думаете, что я жажду каких-то других цветов, раз у меня есть лучшие среди них?
Арамис с удивлением посмотрел на юношу.
— Если цветы — свобода, — печально продолжал узник, — выходит, что я свободен, ибо у меня есть цветы.
— Но воздух? — вскричал Арамис. — Воздух, столь необходимый для жизни?
— Подойдите к окну, сударь, оно открыто. Между землею и небом ветер стремит свои знойные и студеные вихри, теплые испарения и едва приметные струи воздуха, и он ласкает мое лицо, когда, взобравшись на спинку кресла и обхватив рукою решетку, я воображаю, будто плаваю в бескрайнем пространстве.
Арамис хмурился все больше и больше по мере того, как говорил узник.
— Свет! — продолжал тот. — У меня есть нечто лучшее, нежели свет, у меня есть солнце, друг, посещающий меня всякий день без разрешения коменданта, без сопровождающего тюремщика. Оно входит в окно, оно чертит в моей камере широкий и длинный прямоугольник, который начинается у окна и доходит до полога над моей кроватью, задевая его бахрому. Этот светящийся прямоугольник увеличивается с десяти часов до полудня и уменьшается с часу до трех, медленно, медленно, как если бы он, торопясь посетить меня, жалел расстаться со мною. И когда исчезает последний луч, я еще четыре часа наслаждаюсь солнечным светом. Разве этого недостаточно? Мне говорили, что есть несчастные, долбящие камень в каменоломнях, рудокопы, которые так и не видят солнца.
Арамис вытер лоб.
— Что касается звезд, на которые так приятно смотреть, то все они одинаковы и отличаются друг от друга лишь величиною и блеском. Мне посчастливилось: если бы вы не зажгли свечи, вы могли бы увидеть замечательную звезду, на которую перед вашим приходом я смотрел, лежа у себя на кровати.
Арамис опустил глаза. Он чувствовал, что его захлестывают горькие волны этой сумрачной философии, представляющей собой религию заключенных.
— Вот и все о цветах, о воздухе, свете и звездах, — сказал все так же спокойно молодой человек. — Остается прогулка? Но не гуляю ли я весь день в саду коменданта при хорошей погоде и здесь, когда идет дождь? На свежем воздухе, если жарко, и в тепле, когда на дворе холодно, в тепле, доставляемом мне камином. Поверьте мне, сударь, — добавил узник с выражением, не лишенным горечи, — люди дали мне все, на что может надеяться и чего может желать человек.
— Люди, пусть будет так! — сказал Арамис, поднимая голову. — Но Бог? Мне кажется, вы забыли о Боге.
— Я действительно забыл Бога, — по-прежнему бесстрастно произнес узник, — но зачем вы мне говорите об этом? Зачем говорить о Боге с тем, кто находится в заточении?
Арамис посмотрел в лицо этому странному юноше, в котором смирение мученика сочеталось с улыбкою атеиста.
— Разве Бог не в любой из окружающих вас вещей? — прошептал Арамис тоном упрека.
— Скажите лучше — на поверхности каждой вещи, — твердо ответил юноша.
— Пусть так! Но вернемся к началу нашего разговора.
— Охотно.
— Я ваш духовник.
— Да.
— Итак, в качестве того, кто исповедуется, вы должны говорить только правду.
— Охотно буду говорить только правду.
— Всякий узник совершил преступление, и именно за это его посадили в тюрьму. Какое же преступление совершено вами?
— Вы уже спрашивали об этом, когда в первый раз посетили меня.
— И вы уклонились тогда от ответа, как уклоняетесь от него и сегодня.
— Почему же вы думали, что сегодня я пожелаю ответить?
— Потому что сегодня я ваш духовник.
— В таком случае, если вы так уж хотите знать, какое преступление я совершил, объясните мне, что называется преступлением. И так как я не знаю за собой ничего такого, в чем я мог бы себя упрекнуть, я говорю, что я не преступник.
— Иногда человек — преступник в глазах сильных мира сего не потому, что он совершил преступление, а потому, что он знает о преступлениях, которые были совершены другими.
Узник слушал с напряженным вниманием.
— Да, — сказал он после непродолжительного молчания, — я понимаю вас. Да, да, сударь, вы правы. Может статься, что и я преступен в глазах сильных мира сего именно вследствие этого.
— Ах, значит, вы знаете нечто подобное? — спросил Арамис, которому показалось, что он увидел на панцире если не настоящий изъян, то шов, соединяющий его в местах склепки.
— Нет, я решительно ничего не знаю; впрочем, я иногда мучительно думаю, и в эти моменты я говорю себе…
— Что же вы говорите?
— Что если я буду думать дальше, то сойду с ума или, быть может, догадаюсь о многом.
— И тогда? — нетерпеливо перебил его Арамис.
— Тогда я останавливаюсь.
— Вы останавливаетесь?
— Да, голова у меня делается тяжелой, мысли — печальными, и я чувствую, как меня охватывает тоска: я желаю…
— Чего?
— Я и сам не знаю. Ведь я не хочу позволить себе желать что-нибудь из того, чего у меня нет, ведь я вполне удовлетворен тем, что у меня есть.
— Вы боитесь смерти? — взглянул ему в глаза Арамис с легким беспокойством.
— Да, — ответил с улыбкой молодой человек.
Арамис почувствовал холод этой улыбки и содрогнулся.
— О, раз вы испытываете страх перед смертью, значит, вы знаете больше, чем говорите.
— Но вы, — произнес в ответ узник, — вы, который заставили меня вызвать вас и, после того как я это сделал, приходите с обещанием раскрыть предо мною целые миры тайн, почему ж вы молчите, тогда как говорю я один? И поскольку мы оба надели на себя маски, давайте либо оба останемся в них, либо оба их сбросим.
Арамис почувствовал силу и справедливость этого рассуждения и подумал: "Я имею дело с человеком незаурядным".
— Если ли у вас честолюбие? — обратился он к узнику, не подготовив его к этому внезапному скачку мысли.
— Что называется честолюбием?
— Это чувство, заставляющее человека желать большего, чем то, что у него есть.
— Я говорил, сударь, что я доволен, но возможно, что я ошибаюсь. Я не знаю, что именно является честолюбием, но возможно, что оно есть у меня. Разъясните мне это, я охотно послушаю вас.
— Честолюбец, — сказал Арамис, — это тот, кто жаждет возвыситься над своей судьбой.
— Я нисколько не жажду возвыситься над своей судьбой, — уверенно заявил молодой человек, и эта уверенность еще раз привела в содрогание прелата.
Юноша замолчал. Но по его горящим глазам, по морщинам, появившимся на его лбу, и сосредоточенной позе было видно, что он ожидал всего что угодно, но меньше всего молчания. Арамис прервал это молчание.
— При первом нашем свидании вы мне лгали, — упрекнул его Арамис.
— Лгал! — вскричал молодой человек, вскакивая с кровати с таким выражением в голосе и с таким огнем гнева в глазах, что Арамис невольно попятился.
— Я хотел сказать, — проговорил Арамис с поклоном, — что вы скрыли от меня некоторые обстоятельства вашего детства.
— Тайны человека принадлежат ему одному, а не первому встречному, сударь.
— Это правда, — сказал Арамис, кланяясь еще ниже, чем в первый раз, — это правда, простите меня; но неужели и сегодня я для вас все еще первый встречный? Умоляю вас, ответьте мне, монсеньер!
Этот титул слегка смутил узника, но он, видимо, не удивился, что к нему обратились, назвав его монсеньером.
— Я вас не знаю, сударь, — сказал он.
— О! Если бы я посмел, я приложился бы к вашей руке и поцеловал бы ее.
Молодой человек сделал движение как бы с тем, чтобы протянуть Арамису руку, но молния, сверкнувшая в его взгляде, тотчас же погасла, и он отдернул назад свою холодную руку.
— Целовать руку узника! — воскликнул он, покачав головой. — Зачем?
— Почему вы сказали мне, — спросил Арамис, — что вы довольны своим пребыванием здесь? Почему сказали, что ничего не желаете и ни к чему не стремитесь? Почему, наконец, говоря все это, вы препятствуете мне быть, в свою очередь, искренним до конца?
Та же молния уже в третий раз вспыхнула в глазах юноши; но так же, как и дважды пред тем, она тотчас же погасла.
— Вы мне не верите? — сказал Арамис.
— О нет, почему же, сударь?
— По очень простой причине, ибо, если вы знаете обо всем том, о чем должны знать, вам не следует доверяться кому бы то ни было.
— В таком случае не удивляйтесь, что я не доверяюсь и вам, ведь вы подозреваете, что я знаю то, чего я не знаю.
Арамиса восхитило столь энергичное сопротивление.
— Вы приводите меня в отчаяние, монсеньер! — воскликнул он, ударяя рукою по креслу.
— Я не понимаю вас, сударь.
— Попытайтесь же, прошу вас, понять меня.
Узник пристально посмотрел на Арамиса.
— Мне кажется иногда, — продолжал последний, — что предо мной человек, которого я ищу… а затем…
— А затем… этот человек исчезает, не так ли? — сказал, усмехаясь, узник. — Ну что же, тем лучше!
Арамис встал.
— Мне решительно нечего сказать человеку, относящемуся ко мне с таким недоверием, как вы, монсеньер.
— А мне, — отвечал тем же тоном узник, — нечего сказать человеку, не желающему понять, что узнику следует опасаться всего на свете.
— Даже своих старых друзей? О, это чрезмерная осторожность!
— Своих старых друзей? Вы один из моих старых друзей, вы?
— Подумайте, не припомните ли вы, что когда-то, в той самой деревне, где протекло ваше детство, вы видели…
— Вам известно название этой деревни?
— Нуази-ле-Сек, монсеньер, — твердо выговорил Арамис.
— Продолжайте, — произнес молодой человек; ничто, однако, в его лице не выразило, подтверждает ли он сказанное прелатом или оспаривает.
— Монсеньер, если вы упорно хотите продолжать эту игру, прекратим разговор. Я пришел с намерением сообщить вам о многом, это верно; но ведь и вы, со своей стороны, должны изъявить желание узнать это многое. Прежде чем говорить, прежде чем открыть вам столь важные тайны, которые я храню про себя, я нуждаюсь с вашей стороны если не в откровенности, то хотя бы в некоторой помощи, если не в доверии, то хотя бы в некоторой доле симпатии. А вы замкнулись в якобы полном незнании, и это останавливает меня… И вы поступаете так не потому, что правы; ведь как бы мало вы ни были осведомлены, каким бы равнодушным ни притворялись, от этого вы не перестаете быть тем, кто вы есть, и ничто, слышите ли, ничто не может этого изменить, монсеньер.
— Обещаю терпеливо выслушать вас. Но мне кажется, что я имею право повторить тот вопрос, который я уже задавал вам: кто вы такой?
— Помните ли — тому уж пятнадцать или, может быть, восемнадцать лет, — как вы видели в Нуази-ле-Сек всадника, который приезжал вместе с дамой, одетой обычно в платье из черного шелка и с огненными лентами в волосах?
— Да, однажды я спросил имя всадника, и мне ответили, что это аббат д’Эрбле. Я удивился, почему этот аббат имеет вид воина, и мне ответили, что в этом нет ничего удивительного, так как он бывший мушкетер Людовика Тринадцатого.
— Итак, — сказал Арамис, — бывший мушкетер, тогдашний аббат, нынешний ваннский епископ и ваш сегодняшний духовник, все они — я.
— Да. Я узнал вас.
— В таком случае, монсеньер, если вы это знаете, мне остается только добавить то, чего вы, пожалуй, не знаете: если бы о посещении этого места мушкетером, епископом и духовником узнал бы король сегодня вечером или завтра утром, тот, кто пренебрег всем, чтоб побывать у вас, увидел бы сверкающий топор палача в каземате еще темнее и потаеннее вашего.
Выслушав эти произнесенные решительным тоном слова, молодой человек приподнялся на кровати и жадными глазами впился в лицо Арамиса. После этого узник, видимо, проникся доверием к своему посетителю.
— Да, — прошептал он, — я помню, хорошо помню то время. Женщина, о которой вы говорите, один раз приезжала с вами и дважды с той женщиной…
— С той женщиной, которая навещала вас каждый месяц?
Да.
— Знаете ли вы, кто эта дама?
Глаза узника заблестели, и он произнес:
— Знаю; это была дама, близкая ко двору.
— Хорошо ли вы ее помните?
— О, мои воспоминания о ней очень отчетливы; видел я эту даму один раз с человеком лет сорока пяти, в другой раз с вами и с дамою в черном платье с лентами цвета пламени; потом я видел ее еще дважды, и оба раза с тою же дамой в черном. Эти четверо вместе с моим гувернером и старой Перонеттою, да моим тюремщиком, да комендантом— единственные, с кем я говорил в течение всей моей жизни, почти единственные, которых я видел за всю мою жизнь.
— Выходит, что вы и там были в тюрьме?
— Если здесь я в тюрьме, го там я был, можно сказать, на воле, хотя моя свобода и была основательно стеснена. Дом, в котором я безвыездно жил, обширный сад, окруженный стенами, за которые я не мог выйти, таково было мое обиталище. Впрочем, вы его знаете, поскольку бывали в нем. В конце концов, привыкнув жить внутри этих стен, я никогда и не желал выйти за их пределы. Теперь вы понимаете, сударь, что, не повидав света, я не могу желать чего бы то ни было, и если вы хотите рассказать мне о чем-то, то знайте: вам придется давать мне на каждом шагу разъяснения.
— Так я и сделаю, монсеньер, — сказал, кланяясь, Арамис, — ибо это мой долг.
— Начнем с того, кто был моим гувернером?
— Достойный дворянин и порядочный человек, монсеньер, — воспитатель вашего тела и вашей души. Разве вы были когда-нибудь недовольны им?
— О нет, сударь, напротив. Но этот дворянин говорил мне не раз, что мой отец и моя мать умерли; лгал он или говорил правду?
— Он против воли должен был следовать данным ему указаниям.
— Значит, он лгал?
— Только в одном. Ваш отец действительно умер.
— А мать?
— Она умерла для вас.
— Но для других она жива и поныне, не так ли?
Да.
— А я, — молодой человек устремил на Арамиса пристальный взгляд, — я обречен жить во мраке тюрьмы?
— Увы, да.
— И все потому, что мое присутствие в мире открыло бы великую тайну?
— Да, великую тайну.
— Мой враг, должно быть, очень силен, если смог запереть в Бастилии такого ребенка, каким был я ко времени моего заточения?
— Да, это так.
— Сильнее, чем моя мать?
— Почему же?
— Потому что моя мать защитила б меня.
Арамис колебался.
— Да, сильнее, чем ваша мать, монсеньер.
— Если мою кормилицу и моего гувернера отняли у меня и я был так безжалостно разлучен с ними, значит ли это, что или я, или они представляли для моего врага большую опасность?
— Да, опасность, от которой ваш враг избавился, устранив и кормилицу и дворянина, — спокойно сказал Арамис.
— Устранив? Но как же?
— Наиболее верным способом: они умерли.
Молодой человек слегка побледнел; он провел дрожащей рукой по лицу.
— От яда? — спросил он.
— Да, от яда.
Юноша на мгновение задумался.
— Поскольку оба эти ни в чем не повинные существа, единственная моя опора, были умерщвлены в один день, я заключаю, что мой враг очень жесток или что его принудила к этому крайняя необходимость; ведь и этот достойный во всех отношениях дворянин, и эта бедная женщина за всю свою жизнь не причинили ни одному человеку ни малейшего зла.
— Да, монсеньер, у вас в роду царит суровая необходимость. И необходимость, к моему великому сожалению, заставляет меня подтвердить, что и дворянин и кормилица были действительно умерщвлены.
— О, вы не сообщаете мне ничего нового, — сказал, хмурясь, узник.
— Неужели?
— У меня были на этот счет подозрения.
— Какие же?
— Сейчас расскажу.
В этот момент молодой человек, опершись на локти обеих рук, приблизил свое лицо вплотную к лицу Арамиса с выражением такого достоинства, самоотречения и даже отваги, что епископ почувствовал, как электрические искры энтузиазма поднимаются из его неспособного уже к бурным переживаниям сердца к голове, холодной как сталь.
— Говорите же, монсеньер! Я уже указывал вам, что, беседуя с вами, подвергаю свою жизнь опасности, и как бы мало ни стоила эта жизнь, умоляю, примите ее, если она потребуется для спасения вашей.
— Хорошо, — продолжал молодой человек, — я и в самом деле подозревал, что было совершено убийство моей кормилицы и моего гувернера…
— Которого вы называли отцом.
— Которого я называл отцом, хорошо зная при этом, что я вовсе не его сын.
— Что же заставило вас усомниться в этом?
— Подобно тому, как вы чрезмерно почтительны для друга, так он был чрезмерно почтителен для отца.
— Что до меня, то я отнюдь не намерен таиться, — сказал Арамис.
Молодой человек кивнул головой.
— Я не был, без сомнения, предназначен к тому, чтобы оставаться на веки вечные взаперти, и что меня убеждает в этом, теперь особенно, так это забота, которую проявляли, чтобы сделать из меня по возможности безупречного светского кавалера. Приставленный ко мне дворянин научил меня всему, в чем был осведомлен сам: арифметике, начаткам геометрии, астрономии, фехтованию и верховой езде. По утрам я ежедневно фехтовал в нижней зале и ездил верхом по саду. И вот однажды — это произошло, по-видимому, в разгар лета, так как было исключительно жарко, — я заснул в этой зале. Ничто до этой поры не внушало мне подозрений, единственное, что удивляло меня, — это почтительность моего гувернера. Я жил как дети, как птицы небесные, как растения, жил солнцем и воздухом. Незадолго перед тем мне исполнилось пятнадцать лет.
— Значит, тому уже восемь лет.
— Да, приблизительно. Впрочем, я потерял счет годам.
— Простите, но что же говорил вам гувернер, чтобы побуждать вас к труду?
— Он говорил, что человек должен стремиться завоевать себе известное положение, в котором ему отказал при рождении Бог. Он добавлял, что, будучи бедняком, сиротою, безродным, я могу рассчитывать лишь на себя самого и что никто никогда не интересовался моею особой и никогда не заинтересуется ею. Итак, я был в нижней зале, где перед тем фехтовал, и, устав от урока фехтования, я погрузился в дремоту. Мой гувернер находился у себя в комнате, в первом этаже, прямо надо мной. Вдруг до моего слуха донесся слабый крик гувернера. Потом он позвал мою кормилицу: "Перонетта, Перонетта!"
— Да, я знаю, — сказал Арамис, — продолжайте ваш рассказ, монсеньер.
— Она, должно быть, была в саду, так как дворянин поспешно спустился с лестницы. Встревоженный его криком, я встал. Отворив из прихожей дверь, которая вела в сад, он снова несколько раз позвал Перонетту. Нижняя зала также выходила окнами в сад; правда, ставни были прикрыты. Однако я прильнул к окну и через щель в ставнях увидел, как мой гувернер подошел к большому колодцу, находившемуся почти под самыми окнами его кабинета. Он наклонился над краем колодца, заглянул в него, снова вскрикнул и испуганно замахал руками. Стоя за ставней, я мог не только видеть, я мог также слышать. И вот я увидел и услышал…
— Продолжайте, монсеньер, продолжайте, прошу вас, — сказал Арамис.
— Перонетта прибежала на зов гувернера. Он устремился навстречу ей, взял ее за руку и потащил за собой к колодцу. Затем, наклонившись над ним вместе с нею, он произнес:
"Смотрите, смотрите, какое несчастье!"
"Что с вами, успокойтесь! — говорила Перонетта, — в чем дело?"
"Письмо, — кричал мой гувернер, — вы видите это письмо!" И он указал рукой на дно колодца.
"Какое письмо?" — спросила кормилица.
"Письмо, которое вы там видите, это — последнее письмо королевы!"
При этом слове я вздрогнул. Мой гувернер, который считался моим отцом, он, который беспрестанно учил меня скромности и смирению, — он в переписке с самой королевой!
"Последнее письмо королевы! — воскликнула Перонетта, видимо пораженная не тем, что это письмо от королевы, а лишь тем, что оно оказалось на дне колодца. — Но как же оно попало туда?"
"Случай, Перонетта, престранный случай! Входя к себе, я отворил дверь, и так как окно было тоже открыто, поднялся ветер; и вот я вижу бумагу, которая летит через комнату; я ее узнаю — это письмо королевы; крича во весь голос, я подбегаю к окну; бумага кружится в воздухе и мгновенно падает прямо в колодец".
"Ну что ж, — сказала Перонетта, — если письмо упало в колодец, это все равно что оно сожжено, и поскольку королева сжигает свои письма всякий раз, как приезжает сюда…"
— Всякий раз, как приезжает сюда. Значит, женщина, приезжавшая каждый месяц, была королевой, — перебил сам себя узник.
— Да, — кивнул головой Арамис.
— "Конечно, конечно, — продолжал гувернер, — но в этом письме содержались инструкции; как же мне выполнять их теперь?"
"Напишите немедленно королеве, расскажите ей все, как оно было в действительности, и она пришлет вам второе письмо взамен этого".
"Написать королеве! Но она никогда не поверит, что случилось такое необыкновенное происшествие, она решит, что я захотел оставить это письмо у себя, вместо того чтобы возвратить, подобно всем остальным; она решит, что я захотел использовать его как оружие, а кардинал Мазарини до такой степени… Этот итальянский дьявол способен на все, он способен при первом же мелькнувшем у него подозрении приказать, чтобы нас отравили".
Арамис улыбнулся, чуть-чуть кивнув головой.
— "Ведь вы знаете, Перонетта, до чего они недоверчивы, когда дело идет о Филиппе". Филипп — имя, которым меня называли, — прервал сам себя узник.
"В таком случае раздумывать нечего, — сказала Перонетта, — нужно найти кого-нибудь, кто спустился бы в колодец".
"Да, но тот, кто полезет вниз за бумагою, поднимаясь наверх, прочитает ее".
"Ну что ж, раз так, найдем в деревне такого, кто не умеет читать, и вы сможете быть совершенно спокойны".
"Допустим. Но тот, кто согласится спуститься в колодец, догадается, насколько важна бумага, ради которой мы рискуем человеческой жизнью. И все же, Перонетта, вы подали мне хорошую мысль; да, да… кто-то должен опуститься в колодец, и этот кто-то буду я сам".
Но, услышав его слова, Перонетта разразилась слезами и восклицаниями; она так настойчиво молила старого дворянина не делать этого, что в конце концов добилась от него обещания, что он отправится на поиски лестницы, достаточно длинной, чтобы можно было спуститься в колодец; что же до нее, Перонетты, то она немедленно пустится в путь и пойдет на ферму, где и отыщет какого-нибудь смелого парня, которому скажет, что в колодец упала драгоценность, завернутая в бумагу, и поскольку бумага, заметил мой гувернер, намокая, разворачивается в воде, для этого парня не будет ничего неожиданного, когда он найдет письмо в развернутом виде.
"Впрочем, к этому времени чернила на письме, может быть, уже расплывутся", — вставила Перонетта.
"Это неважно. Лишь бы оно снова оказалось в наших руках. Мы отдадим его королеве, и она убедится, что мы ее не обманывали; да и у кардинала не возникнет никаких подозрений, так что нам нечего будет бояться его".
Приняв такое решение, они разошлись. Я прикрыл ставню, за которой стоял, и, видя, что мой гувернер собирается войти ко мне в залу, бросился на подушки, со страшной сумятицей в голове от всего только что слышанного.
Гувернер приоткрыл дверь и, думая, что я сплю, тихонько закрыл ее. Я тотчас же вскочил на ноги и услышал звук удаляющихся шагов. Тогда, снова подойдя к ставне, я увидел, как мой гувернер и Перонетта выходили из сада.
Во всем доме я был один.
Как только они ушли из сада, я прыгнул в окно, не утруждая себя необходимостью пройти по прихожей, подбежал к колодцу и наклонился над ним. Что-то белое и блестящее колыхалось на дрожащей, расходящейся кругами поверхности зеленоватой воды.
Это белое пятно гипнотизировало и притягивало меня. Глаза мои ничего, кроме него, не видели. Дыхание у меня захватило. Колодец манил меня своею разверстою пастью, своим студеным дыханием. Мне казалось, будто я читаю в глубине его огненные письмена, начертанные на бумаге, которой коснулась рука королевы.
Тогда, не сознавая того, что делаю, побуждаемый одним из тех инстинктивных движений, которые способны столкнуть нас в пропасть, я привязал конец веревки к основанию колодезной перекладины и спустил ведро, позволив ему уйти в воду приблизительно на три фута (все это я делал, дрожа от страха, как бы не пошевелить эту драгоценную бумагу, которая успела изменить свой белый цвет на зеленоватый — верный признак того, что она начала уже погружаться); затем, взяв в руки мокрую тряпку, я соскользнул по веревке в зияющий подо мною колодец.
Когда я увидел, что вишу над бездной, и небо надо мной стало стремительно уменьшаться; меня охватил озноб, голова у меня пошла кругом, волосы поднялись дыбом, но воля поборола и мой ужас, и одолевавшую меня слабость. Я достиг воды и рывком окунулся в нее, держась одной рукой за веревку, тогда как другой лихорадочно старался схватить драгоценное письмо. Я поймал его, но под моими пальцами бумага порвалась надвое.
Спрятав оба куска за пазуху, я начал подниматься наверх. Упираясь ногами в стенку колодца, подтягиваясь при помощи веревки, ловкий, сильный и подстегиваемый к тому же необходимостью торопиться, я достиг края колодца и, вылезая, облил его стекавшей с меня водой.
Выскочив со своей добычею из колодца, я пустился бежать по освещенной солнцем дорожке и достиг глубины сада, где разросшиеся деревья образовали своего рода лесок. Там-то я и хотел укрыться.
Но едва я вошел в это убежище, как прозвонил колокол. Это означало, что открывают ворота, что возвращается мой гувернер и что я добрался сюда вовремя. Я рассчитал, что пройдет не меньше десяти минут, пока он найдет меня, — это при том условии, что, догадавшись, где я, он сразу же направится прямо ко мне, а может быть, и все двадцать, если ему придется заняться поисками.
Этого было достаточно, чтобы успеть прочитать драгоценную бумагу. Я поспешно приложил друг к другу обе части ее; буквы стали уже расплываться, но тем не менее мне удалось разобрать написанное.
— И что же вы там прочли, монсеньер? — спросил глубоко заинтересованный Арамис.
— Достаточно, чтобы узнать, что мой гувернер был дворянином, а Перонетта, не будучи важною дамой, была все же не простая служанка. Наконец, я узнал, что и я сам не совсем темного происхождения, — ведь королева Анна Австрийская и первый министр кардинал Мазарини опекали меня с такою заботливостью.
Молодой человек остановился; он был слишком взволнован.
— Ну, а дальше? Что было дальше? — поторопил его Арамис.
— Было, сударь, что рабочий, — ответил молодой человек, — ничего, конечно, не обнаружил в колодце, хотя и обыскал его со всей тщательностью; было, что края колодца, облитые водой, обратили на себя внимание моего гувернера; было, что я не успел обсохнуть на солнце, и Перонетта сразу увидела, что я в мокрой одежде; было, наконец, и то, что я заболел горячкой от купания в студеной воде и волнения, порожденного во мне моими открытиями, и моя болезнь сопровождалась бредом, в котором я рассказал обо всем, так что, руководствуясь моими же собственными признаниями, сделанными в бреду, мой гувернер нашел в изголовье кровати оба обрывка письма, написанного рукою королевы.
— Ах, — сказал Арамис, — теперь я понимаю решительно все.
— Все дальнейшее — не более как мои домыслы. Бедные люди, надо полагать, не посмели скрыть происшедшего, написали обо всем королеве и отправили ей разорванное письмо.
— После чего, — сказал Арамис, — вас забрали и поместили в Бастилию.
— Как видите.
— А услужавшие вам исчезли?
— Увы!
— Не будем больше думать о мертвых, — сказал Арамис, — посмотрим, можно ли сделать что-нибудь для живого. Вы сказали, что смирились со своей участью. Так ли?
— Я и сейчас готов повторить то же самое.
— И вы не стремитесь к свободе?
— Я уже ответил на этот вопрос.
— Вам неведомы ни честолюбие, ни сожаление, ни мысли о жизни на воле?
Молодой человек ничего не ответил.
— Почему вы молчите? — спросил Арамис.
— Мне кажется, что я сказал вам достаточно много и что теперь ваш черед. Я устал.
— Хорошо. Я повинуюсь вам, — согласился Арамис.
Он весь как-то подобрался. Лицо его приняло торжественное выражение. Чувствовалось, что он подошел к наиболее важному моменту той роли, которую он должен был играть в тюрьме перед узником.
— Мой первый вопрос… — начал Арамис.
— Какой же? Говорите.
— В доме, в котором вы обитали, не было ни одного зеркала, не так ли?
— Что это такое? Я не знаю, что означает произнесенное вами слово; я никогда не слышал его.
— Зеркалом называют предмет меблировки, отражающий в себе все остальные предметы; так, например, в стекле, подвергнутом соответствующей обработке, можно увидеть черты своего собственного лица совершенно так же, как вы видите своими глазами черты моего.
— Нет, в доме не было зеркала, — ответил молодой человек.
Арамис огляделся вокруг и заметил:
— Его нет и здесь; тут приняты те же предосторожности, что и там.
— Какова же их цель?
— Сейчас вы узнаете. А теперь простите меня; вы сказали, что вас обучали математике, астрономии, фехтованию, верховой езде, но вы не упомянули истории.
— Иногда мой воспитатель рассказывал мне о деяниях Людовика Святого, Франциска Первого и Генриха Четвертого.
— И это все?
— Приблизительно все.
— И здесь я усматриваю тот же расчет: подобно тому как вас лишили зеркал, отражающих окружающие предметы, вас лишили также знакомства с историей, отражающей прошлое. Со времени вашего заключения вам запретили к тому же книги; таким образом, вам неизвестны многочисленные события, зная которые вы могли бы объединить в нечто цельное ваши разрозненные воспоминания и различные побуждения вашей души.
— Это верно, — сказал молодой человек.
— Выслушайте меня: я коротко расскажу вам о том, что произошло во Франции за последние двадцать три или двадцать четыре года, то есть с вероятной даты вашего рождения на свет Божий, то есть с того момента, который представляет для вас особенный интерес.
— Говорите.
На лице молодого человека снова появилось присущее ему серьезное и сосредоточенное выражение.
— Знаете ли вы, кто был сыном Генриха Четвертого?
— Я знаю, по крайней мере, кто был его преемником.
— Откуда вы узнали об этом?
— На монете тысяча шестьсот десятого года изображен Генрих Четвертый; между тем на монете тысяча шестьсот двенадцатого года изображен уже Людовик Тринадцатый. На основании этого, поскольку вторую монету отделяют от первой только два года, я сделал вывод, что Людовик Тринадцатый, очевидно, и был преемником Генриха Четвертого.
— Итак, — продолжал Арамис, — вы осведомлены о том, что последним королем, царствовавшим до нашего короля, был Людовик Тринадцатый.
— Да, осведомлен, — ответил молодой человек, слегка покраснев.
— Это был государь с благородными намерениями, с широкими планами, но выполнение их постоянно откладывалось из-за разных несчастий и борьбы, которую пришлось вести его первому министру Ришелье с французской знатью. Он — я говорю о Людовике Тринадцатом — был человек слабохарактерный. Умер он еще молодым и в печали.
— Да, я знаю об этом.
— Его долго терзала забота о престолонаследнике. Для государей это очень мучительная забота, ибо они должны думать не только о том, чтобы оставить по себе добрую память, но и о том, чтобы их замыслы жили и после их смерти и дело их было продолжено.
— А разве Людовик Тринадцатый умер бездетным? — спросил с усмешкой узник.
— Нет, но он долгое время был лишен счастья иметь детей; он слишком долго предавался печали, что умрет, не оставив наследника. И эта мысль ввергала его в отчаяние, как вдруг его супруга, королева Анна Австрийская…
Узник вздрогнул.
— Знали ли вы, — перебил сам себя Арамис, — что супругу Людовика Тринадцатого звали Анной Австрийской?
— Продолжайте, — сказал молодой человек, не ответив на вопрос Арамиса.
— Как вдруг, — рассказывал Арамис, — Анна Австрийская объявила, что ожидает ребенка. Это известие вызвало всеобщую радость, и все молились о счастливом разрешении королевы от бремени. Наконец пятого сентября тысяча шестьсот тридцать восьмого года королева родила сына.
Тут Арамис взглянул на своего собеседника, и ему показалось, что тот побледнел.
— Вы сейчас услышите от меня, — предупредил юношу Арамис, — историю, которую в данное время могли бы поведать вам лишь очень немногие, ибо то, что я собираюсь сказать, считается тайной, умершей вместе с умершими или погребенной в бездонных глубинах исповеди.
— И вы откроете мне эту тайну? — спросил молодой человек.
— О, — сказал Арамис с усмешкою в голосе, — я не думаю, что подвергаю себя опасности, вверяя ее заключенному, не испытывающему никакого желания покинуть Бастилию.
— Я вас слушаю, сударь.
— Так вот, продолжаю. Королева родила сына. Но в то самое время, когда двор ликовал при этом известии, в то время, когда король, показав новорожденного народу и знати, садился за стол, чтобы отпраздновать это радостное событие, у королевы, оставшейся в одиночестве, снова начались родовые схватки, и у нее родился еще один сын.
— О, — произнес узник, проговариваясь, что он осведомлен лучше, чем можно было предполагать на основании его слов. — Я думал, что брат короля родился лишь…
Арамис покачал головой.
— Погодите, будет продолжение.
Узник нетерпеливо вздохнул и приготовился слушать.
— Да, — сказал Арамис, — королева родила еще одного сына, второго сына, которого приняла Перонетта, ее повивальная бабка.
— Перонетта! — прошептал молодой человек.
— Сразу же побежали за королем; ему на ухо сообщили о происшедшем; он встал из-за стола и поспешил к королеве. Но на этот раз на лице его не было выражения радости; напротив, оно выражало скорее ужас. Рождение близнеца превратило его радость от рождения первого сына в печаль, ибо (вы этого, конечно, не знаете) во Франции престол переходит к старшему сыну, который и царствует после отца.
— Я это знаю.
— Между тем врачи и юристы высказывают предположение, что отнюдь не бесспорно, будто старшим по законам Бога и законам природы является тот, кто первым вышел из материнского чрева.
Приглушенный крик вырвался из груди узника; он стал белее простыни, которой был накрыт.
— Теперь вы поймете, — продолжал Арамис, — почему короля, который с такой радостью увидел свое воспроизведение в новорожденном, охватило отчаяние, едва он подумал о том, что отныне у него не один наследник, а два, и что тот, кто появился на свет вторым и чье рождение осталось безвестным, станет, быть может, оспаривать права старшинства у другого, того, кто родился на два часа раньше и кто вот уже два часа считается законным престолонаследником, и в этом случае одному Богу ведомо, что произойдет в будущем. Ведь может статься, что второй его сын, отвечая интересам или капризам какой-либо партии, посеет когда-нибудь в королевстве раздоры и братоубийственную войну, подрывая тем самым династию, которую ему подобало бы укреплять.
— О, я понимаю, я все понимаю, — прошептал юноша.
— Вот почему один из сыновей Анны Австрийской, подлейшим образом разлученный со своим братом, подлейшим образом лишенный наследства и обреченный на прозябание в полнейшей безвестности, вот почему этот второй ее сын бесследно исчез, и исчез так, что никто во Франции ныне не знает, существует ли он на свете, никто, кроме его родной матери…
— Его матери, которою он покинут! — с отчаянием вскричал узник.
— И еще дамы в черном с огненными лентами, — продолжал Арамис, — и, наконец…
— Вас, не так ли? И вы явились сюда, чтобы рассказать мне про это, вы явились, чтобы разбудить в моей душе любопытство, ненависть, честолюбие и, кто знает, быть может, и жажду мести? Если вы тот, кого я ожидаю, если вы человек, обещанный мне запиской, наконец, человек, посланный мне самим Богом, то у вас должен быть… портрет короля Людовика Четырнадцатого, восседающего теперь на французском троне.
— Вот этот портрет, — ответил епископ, подавая узнику великолепно исполненную на эмали миниатюру с изображением гордого, прекрасного и совсем как живого Людовика Четырнадцатого.
Узник жадно схватил портрет и впился в него глазами, словно хотел навсегда запечатлеть его в своем сердце.
— А теперь, монсеньер, вот вам и зеркало.
Арамис предоставил узнику время, чтобы тот мог разобраться в хаосе своих мыслей.
— Поразительно! Поразительно! — шептал юноша, пожирая глазами портрет Людовика Четырнадцатого и свое собственное изображение в зеркале.
— Что вы думаете об этом? — спросил Арамис.
— Я думаю, что погиб, — сказал пленник, — я думаю, что король никогда не простит мне моего рождения.
— Что до меня, — проговорил епископ, устремив на узника взгляд, исполненный преданности, — то я не знаю, кто же король — тот ли, кого изображает портрет, или тот, чье лицо отражается в этом зеркале.
— Король, сударь, тот, кто сидит на троне, — грустно произнес молодой человек, — король, сударь, тот, кто не томится в тюрьме и кто может, напротив, заключать в нее по своей воле других. Королевская власть — это могущество, это огромная сила, а я, как вы видите, совершенно бессилен.
— Монсеньер, — сказал Арамис с такою почтительностью, с какой он никогда еще не обращался к своему собеседнику, — королем, заметьте себе, будет, если вы того пожелаете, тот, кто, выйдя из тюрьмы, сумеет удержаться на троне, на который его возведут преданные ему друзья.
— Сударь, не искушайте меня, — горестно вздохнул узник.
— Монсеньер, не впадайте в уныние, — продолжал настаивать Арамис. — Я привел вам доказательства вашего королевского происхождения. Вникните в них, убедите себя самого в том, что вы сын короля и король… и потом мы начнем действовать.
— Нет, нет! Это немыслимо.
— Пожалуй, что так, — иронически продолжал ваннский епископ, — если вашему роду и впрямь предначертано самою судьбой, чтобы королевские братья, отстраненные от престола, были все, как один, принцами, лишенными отваги и чести, каким был, например, Гастон Орлеанский, ваш дядя, который стоял во главе десяти заговоров против Людовика Тринадцатого, своего брата.
— Мой дядя Гастон Орлеанский устраивал заговоры против своего брата? — вскричал, ужаснувшись, принц. — Он устраивал эти заговоры с целью низвергнуть его с престола?
— Вот именно; только с этой целью, и никакой иной.
— Вы говорите что-то не то.
— Я говорю сущую правду.
— И у него… у Гастона Орлеанского были преданные друзья?
— Столь же преданные, как я по отношению к вам.
— Ну и что же, чего он добился? Его ждала неудача?
— Да, он всякий раз терпел неудачу, и всякий раз это происходило по его вине. И чтобы купить себе жизнь, нет, не жизнь, ибо жизнь королевского брата священна, — чтобы обеспечить себе свободу, ваш дядя жертвовал жизнью своих друзей, отдавая их на заклание одного за другим. И теперь он позор нашей истории и проклятье сотни благородных семейств нашего королевства.
— Понимаю вас, сударь, — заметил принц. — Но ответьте, прошу вас, убил ли мой дядя своих друзей по слабости или он попросту предал их?
— По слабости; впрочем, слабость властителей — это всегда предательство.
— Но разве нельзя потерпеть неудачу по незнанию или по неспособности? Неужели вы думаете, что бедный узник, такой, как я, например, воспитанный не только вдали от двора, но и от всего света, неужели вы думаете, что такой узник был бы в силах оказать помощь тем из своих друзей, которые попытались бы сослужить ему службу?
И прежде чем Арамис успел ответить, он, охваченный неудержимым порывом, показавшим, с какой силой может бурлить его кровь, внезапно вскричал:
— Мы говорим о друзьях! Но откуда же у меня, про которого не ведает ни одна душа человеческая, могут взяться друзья? Ведь я не располагаю ни свободой, ни деньгами, ни властью — ничем, что привлекает друзей!
— Но мне кажется, ваше высочество, я имел честь предоставить себя в ваше распоряжение.
— О, не величайте меня этим титулом, сударь! Это насмешка, это неслыханная жестокость! Не побуждайте меня думать о чем-либо ином, кроме как о стенах тюрьмы, в которой я заперт; позвольте мне любить или, по крайней мере, безропотно переносить мое заключение и прозябание в полнейшей безвестности.
— Монсеньер, монсеньер! Если вы еще раз повторите эти расхолаживающие слова, если, получив доказательства своего королевского происхождения, вы и впредь будете столь же малодушны, вялы, безвольны, я подчинюсь вашим желаниям и исчезну; я откажусь от мысли служить государю, которому я жаждал оказать помощь и, в случае нужды, отдать свою жизнь.
— Сударь! — воскликнул принц. — Прежде чем заговорить со мною обо всем, о чем вы сейчас говорите, вам следовало задуматься, стоит ли навсегда нарушать покой моего сердца.
— Но я к этому и стремлюсь.
— Неужели, чтобы рассказать мне о величии, о могуществе, о том, что меня ожидает престол, вам необходимо было избрать тюрьму? Вы хотите, чтобы я поверил в мое блестящее будущее, но разве не таимся мы с вами во мраке? Вы соблазняете меня славой, но не трепещем ли мы, как бы наша слова не проникли за полог этой жалкой постели? Вы изображаете мне всемогущество, но не слышу ли я в коридоре шагов тюремщика и не страшитесь ли вы их еще больше, чем я? Чтобы хоть немного рассеять мое неверие, извлеките меня из Бастилии; дайте вольного воздуха моим легким, дайте шпоры моим ногам, вложите меч в мои руки, и тогда… тогда мы начнем понимать друг друга.
— Дать вам все это и еще много больше, — в этом и состоит моя цель. Но отвечает ли это вашим желаниям, монсеньер?
— Слушайте, сударь, — перебил Арамиса принц. — Я знаю, что в каждой галерее Бастилии находится стража, что на каждой двери — замок, что у всех рогаток — солдаты и пушки. Каким же образом сможете вы обезвредить стражу и заклепать пушки? Как сможете вы разбить замки и рогатки?
— А каким образом, монсеньер, вы получили записку, извещавшую вас о моем посещении?
— Чтобы переправить записку, достаточно подкупить тюремщика.
— Раз можно подкупить одного, значит, то же можно проделать и с десятью.
— Хорошо! Допускаю, что извлечь несчастного узника из Бастилии — дело не окончательно невозможное; допускаю, что можно найти для него какое-нибудь укромное место, где его не смогут схватить королевские слуги; допускаю, наконец, что можно обеспечить несчастному беглецу сносное содержание где-нибудь в надежном убежище.
— Монсеньер… — начал с улыбкою Арамис.
— Допускаю, что отыщется человек, который все это сделает для меня, хотя тут требуются силы, превышающие возможности человеческие. Но, поскольку вы утверждаете, что я принц королевской крови, что я брат короля, каким образом сможете вы возвратить мне положение и могущество, отнятые у меня моей матерью и моим братом? И поскольку мне предстоит жизнь, исполненная борьбы и ненависти, каким образом сможете вы сделать меня победителем в этой борьбе, сделать недосягаемым для сонма моих врагов? Ах, сударь, пораскиньте умом над этим! Нет, уж лучше поселите меня в какой-нибудь мрачной пещере, где-нибудь в лоне горы; доставьте мне радость прислушиваться на воле к шумам реки и полей, видеть на воле солнце на лазоревом небе или небо, затянутое грозовыми тучами, — и этого с меня будет достаточно. Не обещайте мне большего, ибо вы и впрямь не можете дать мне больше, и было бы преступлением тешить меня обманом: ведь вы называете себя моим другом.
Арамис слушал узника с глубоким вниманием.
— Монсеньер, — сказал он после минутного размышления, — я восхищен столь искренним и столь непреклонным чувством, которое внушает вам эти слова; я счастлив, что я сразу же распознал моего государя.
— Погодите, погодите немного!.. Сжальтесь же надо мной, — вскричал принц, сжимая похолодевшими пальцами свой лоб, покрывшийся испариной, — не мучьте меня! Мне незачем быть королем, чтобы быть счастливейшим из людей.
— Что до меня, монсеньер, то мне нужно, чтобы вы сделались королем, и это нужно для счастья всего человечества.
— Ах, — сказал принц, в котором снова заговорило неверие, вызванное словами епископа, — в чем же человечество может упрекнуть моего брата?
— Я забыл сказать, монсеньер, что, если вы соблаговолите предоставить мне руководить вами и согласитесь сделаться наиболее могущественным монархом на свете, вы будете служить интересам всех тех, кого я привлек ради успешного завершения нашего дела, — а таких у нас множество.
— Множество?
— И к тому же они очень сильны.
— Объяснитесь.
— Невозможно. Я объясню все до последней мелочи, — клянусь перед Богом, который слышит меня, — в тот самый день, когда увижу вас на французском престоле.
— Но мой брат?
— Вы сами решите его судьбу. Или, быть может, вы жалеете вашего брата?
— Его, который гноит меня в этой темнице? О нет, я не жалею его.
— Тем лучше.
— Он мог бы прийти сюда, мог бы взять меня за руку и сказать: "Брат мой, Господь создал нас, чтобы мы любили друг друга, а не для того, чтоб боролись друг с другом. Я пришел протянуть вам руку. Дикий предрассудок осудил вас на угасание вдали от людей, в полном мраке, лишил вас всех человеческих радостей. Я хочу, чтобы вы сидели рядом со мной; я хочу препоясать вас мечом, доставшимся нам от отца. Используете ли вы это сближение, чтобы убить меня или противоборствовать мне? Воспользуетесь ли вы этим мечом, чтобы пролить мою кровь?" — "О нет, — ответил бы я, — я смотрю на вас как на своего избавителя и буду уважать вас как своего государя. Вы даете мне много больше, чем дано мне Господом Богом. Благодаря вам — я свободен, благодаря вам — я имею право полюбить в этом мире и, в свою очередь, быть любимым".
— И вы сдержали бы свое слово?
— Клянусь моей жизнью, да!
— Тогда как теперь?
— Тогда как теперь я чувствую, что виновные должны понести наказание.
— Каким образом, монсеньер?
— Что вы скажете о моем сходстве с братом, дарованном мне Господом Богом?
— Скажу, что в этом сходстве можно усмотреть перст Провидения, которым королю не должно было пренебрегать; скажу, что ваша мать совершила тяжкое преступление, предоставив столь неравную долю счастья и столь неравную участь тем, кого природа создала в ее чреве столь похожими друг на друга; и я делаю из этого вывод, что кара за это будет не чем иным, как восстановлением равновесия.
— Что означают ваши слова?
— То, что, когда я возвращу вам ваше место на троне вашего брата, вашему брату придется занять ваше место в тюрьме.
— Увы! В тюрьме испытываешь столько страданий! Особенно если до этого чаша жизни полнилась до краев!
— Ваше высочество сможете поступить, как сочтете для себя удобным; наказав, вы сможете простить, если того пожелаете.
— Хорошо! А теперь остается сказать вам еще об одном.
— Говорите, мой принц.
— Отныне я буду беседовать с вами лишь за стенами Бастилии.
— Я и сам хотел уведомить вас, ваше высочество, что в дальнейшем я буду иметь честь встретиться с вами лишь один-единственный раз.
— Когда же это произойдет?
— В тот день, когда мой принц покинет эти мрачные стены.
— Да услышит вас Бог! Как же вы предупредите меня?
— Я приду сюда сам.
— Вы сами?
— Не покидайте этой комнаты, принц, ни с кем, кроме меня, или если вас принудят в мое отсутствие покинуть ее, помните, что это сделано помимо меня.
— Итак, ни одного слова кому бы то ни было, кроме вас?
— Да, ни одного слова кому бы то ни было, кроме меня.
Арамис отвесил глубокий поклон. Принц протянул ему на прощание руку и сказал с искренностью, идущей от самого сердца:
— Сударь, еще одно слово. Если вы явились ко мне, чтобы окончательно погубить меня, если вы не более как орудие моих ненавистников, если наша беседа, в которой вы выведали самые сокровенные тайны моего сердца, принесет мне нечто худшее, чем заключение, а именно — смерть, то и тогда да будет мое благословение с вами, ибо вы положили конец моим сомнениям и заботам и после лихорадочной пытки, терзавшей меня последние восемь лет, внесли успокоение в мою душу.
— Монсеньер! Не торопитесь судить меня.
— Я сказал, что благословляю вас, что простил вам вашу вину предо мною. Но если вы явились ко мне для того, чтобы возвратить место, уготованное мне самим Богом, место, осиянное солнцем счастья и славы, если благодаря вам я смогу оставить по себе след в людской памяти, если, свершив выдающиеся деяния и оказав услуги народам моего королевства, я доставлю честь моему роду, если из тьмы, в которой я угасаю, я поднимусь, поддерживаемый вашей благородной рукою, к вершинам почета, в таком случае вам, кого я благословляю и кому приношу свою признательность и благодарность, вам — половина моего могущества и моей славы. И это будет все еще слишком ничтожная плата; я всегда буду считать, что не выплатил вам вашей доли, ибо вы никогда не сможете в такой же мере, как я, наслаждаться счастьем, которым одарили меня.
— Монсеньер, — проговорил Арамис, взволнованный бледностью молодого человека и этим его порывом, — монсеньер, благородство вашего сердца наполняет меня радостью и восхищением. Не вам выражать мне свою благодарность. Меня будут благодарить народы, которых вы осчастливите, и ваши потомки, которым вы оставите славу. Да, да… я дам вам нечто большее, нежели жизнь, — я дам вам бессмертие.
Молодой человек снова протянул Арамису руку; Арамис приложился к ней, став на колени.
— О! — вскричал принц с тронувшим Арамиса смущением.
— Это первая дань почитания моему будущему монарху. Когда я снова увижу вас, я скажу: "Здравствуйте, ваше величество!"
— А до этой поры, — воскликнул молодой человек, прижимая свои белые исхудавшие пальцы к груди, — а до этой поры — никаких грез, никаких потрясений, иначе жизнь моя пресечется! О сударь, до чего же тесно в моей тюрьме, до чего мало это окно, до чего узка дверь! Как же могло проникнуть через нее, как могло поместиться здесь столько гордости, столько блеска и счастья!
— Поскольку вы утверждаете, что все это принесено мною, вы наполняете мое сердце радостью, ваше высочество, — поклонился Арамис.
Произнеся эти слова, он постучал. Дверь тотчас же отворилась. За нею стояли тюремщик, а также Безмо, который, снедаемый беспокойством и страхом, начал уже невольно прислушиваться к голосам, доносившимся из-за двери.
К счастью, оба собеседника говорили все время вполголоса и даже при самых бурных изъявлениях страсти не забывали об этой предосторожности.
— Вот это исповедь! — сказал комендант, силясь изобразить на лице улыбку. — Можно ли было предполагать, что заключенный, наполовину покойник, будет каяться в стольких грехах и отнимет у вас столько времени?
Арамис промолчал. Ему хотелось поскорее покинуть Бастилию, где отягощавшая его тайна удваивала гнетущее впечатление, производимое стенами крепостных казематов.
Когда они дошли до квартиры Безмо, Арамис шепнул коменданту:
— Поговорим о делах, дорогой господин де Безмо.
— Увы! — отозвался Безмо.
— Не нужно ли вам спросить меня о расписке на сто пятьдесят тысяч ливров? — молвил епископ.
— И уплатить первую треть этой суммы, — добавил, вздыхая, бедный Безмо, сделавший несколько шагов по направлению к своему железному шкафу.
— Вот ваша расписка, — подал бумагу Арамис.
— А вот и деньги, — ответил, трижды вздохнув, комендант.
— Мне было приказано вручить вам расписку на пятьдесят тысяч ливров, — сказал Арамис. — Что же касается денег, то на этот счет я не получал никаких указаний.
И он удалился, оставив Безмо в полном смятении чувств перед этим поистине королевским подарком, преподнесенным ему с такою непринужденностью внештатным духовником Бастилии.
Назад: XVII СОПЕРНИКИ В ЛЮБВИ
Дальше: XXIX КАК МУСТОН РАСТОЛСТЕЛ, НЕ ПОСТАВИВ ОБ ЭТОМ В ИЗВЕСТНОСТЬ ПОРТОСА, И КАКИЕ НЕПРИЯТНОСТИ ДЛЯ ДОСТОЙНОГО ДВОРЯНИНА ВОСПОСЛЕДОВАЛИ ОТ ЭТОГО