IX
ГРАФ ДЕ ФАРГА
Между тем читатели должны узнать, кем был несчастный юноша, труп которого оставили на площади Префектуры, и кем была девушка, остановившаяся на той же площади, в гостинице "Пещеры Сезериа", а также откуда они оба были родом.
Брат и сестра были последними отпрысками древней провансальской семьи. Их отец, бывший полковник и кавалер ордена Святого Людовика, родился в Фос-Анфу, в том же городе, что и Баррас, с которым он был дружен в юности; его дядя, что умер в Авиньоне, сделал его наследником и оставил ему дом; примерно в 1787 году он поселился в этом доме с двумя своими детьми: Люсьеном и Дианой. В ту пору Люсьену было двенадцать лет, а Диане — восемь. Тогда же людей обуяли первые надежды или первый страх перед революцией, смотря по тому, кем они были — патриотами или роялистами.
Тому, кто знает историю Авиньона, известно, что он как в те времена, так и поныне делится на два различных города: римский и французский.
В римской части города находятся великолепный папский дворец, сотня церквей, одна роскошнее другой, и бесчисленные колокольни, всегда готовые ударить в набат, возвещая о пожаре или оплакивая убиенных.
Во французской части города протекает Рона, живут рабочие шелковых мануфактур и перекрещиваются торговые пути с севера на юг и с запада на восток, от Лиона до Марселя и от Нима до Турина. Французская половина всегда была проклятым городом, жаждавшим иметь короля, стремившимся обрести гражданские свободы; городом, содрогавшимся от сознания того, что является подневольной землей, подвластной духовенству.
Это не было духовенство галликанской церкви, неизменное во все времена, знакомое нам сегодня: благочестивое, терпимое, неукоснительно соблюдающее свой долг, всегда готовое проявить милосердие, духовенство, которое, живя в миру, утешает и наставляет его, чуждое мирским радостям и страстям; это было духовенство, зараженное интригами, честолюбием и алчностью; то были придворные аббаты, соперничавшие с аббатами римской церкви, бездельники, франты, наглецы, законодатели моды, самодержцы салонов и завсегдатаи сомнительных переулков. Хотите взглянуть на такого? Возьмем хотя бы аббата Мори, надменного, как герцог, наглого, как лакей; у этого сына сапожника были более аристократические замашки, чем у сына вельможи.
Мы назвали Авиньон городом священников; назовем его также городом ненависти. Дети, которые в других местах лишены дурных страстей, появлялись здесь на свет с сердцем, переполненным ненавистью, передававшейся от отца к сыну на протяжении восьмисот лет; прожив жизнь, исполненную вражды, они в свою очередь завещали собственным детям это дьявольское наследие. В таком городе нельзя было жить, не примкнув к какой-либо партии, чтобы, в соответствии со значительностью своего положения, играть в этой партии определенную роль.
Граф де Фарга был роялистом еще до того, как приехал в Авиньон; когда он оказался в Авиньоне, ему пришлось стать ярым монархистом, чтобы занять видное положение. С тех пор его считали одним из вождей роялистов, одним из тех, кто несет знамя веры.
Еще раз повторим: это было в 87-м году, на заре нашей независимости. И вот когда во Франции прозвучал клич к свободе, французский город восстал, охваченный радостью и надеждой. Наконец-то пробил для него час заявить во всеуслышание о своем несогласии с решением юной несовершеннолетней королевы, которая, дабы искупить свои грехи, уступила папе город, провинцию и полмиллиона душ в придачу. По какому праву эти души были навеки проданы иноземному властелину?
Франция собиралась сплотиться на Марсовом поле в братских объятиях праздника Федерации. Весь Париж трудился, благоустраивая к празднику необъятный участок земли, куда через шестьдесят семь лет после этого братского поцелуя он созвал недавно всю Европу на Всемирную выставку, — иными словами, на торжество мира и промышленности над войной. Один лишь Авиньон был исключен из этого великого пира; один лишь Авиньон не должен был принимать участия во всеобщем братстве. Но разве Авиньон не был частью Франции?
И тогда были избраны депутаты; они явились к папскому легату и потребовали, чтобы он покинул город в течение двадцати четырех часов. Ночью паписты во главе с графом де Фарга в отместку повесили на столбе чучело с трехцветной кокардой.
Люди управляют течением Роны, отводят по каналам воды Дюране, перегораживают дамбами бурные потоки, которые в период таяния снегов обрушиваются водными лавинами с вершин горы Ванту. Но даже Всевышний не попытался остановить грозный людской поток, в неудержимом порыве устремившийся вниз по крутому склону авиньонских улиц.
При виде болтавшегося на веревке чучела с кокардой национальных цветов французский город поднялся с криками ярости. Граф де Фарга, зная жителей Авиньона, скрылся той же ночью, когда была проведена операция с чучелом, которую он возглавил, и уехал к одному из своих друзей, жившему в долине гор Воклюз. Четверо его единомышленников, справедливо заподозренные в том, что они входили в шайку, водрузившую чучело, были схвачены в собственных домах и повешены вместо графа. Веревки для этой казни были силой отобраны у доброго малого по имени Лекюйе, а роялистская партия несправедливо обвинила его в том, что он предоставил их по своей воле. Это произошло 11 июня 1790 года.
Жители французского города единодушно известили Национальное собрание о том, что присоединяются к Франции вместе с Роной, всей своей торговлей и Югом — половиной Прованса. Национальное собрание как раз переживало кризис, оно не хотело ссориться с Римом, щадило короля и отложило рассмотрение этого вопроса.
Тогда патриотическое движение Авиньона переросло в восстание и папа счел себя вправе подавить его и покарать мятежников. Пий VI повелел отменить все нововведения в Венесенском графстве, восстановить привилегии дворянства и духовенства, возвратить полноту власти инквизиции. Торжествующий граф де Фарга вернулся в Авиньон, не только не скрывая, что именно он водрузил чучело с трехцветной кокардой, но и хвастаясь этим. Никто не смел ничего говорить. Папские декреты были обнародованы.
Единственный человек решился среди бела дня, на глазах у всех подойти к стене, на которой был вывешен декрет, и сорвать его. Храбреца звали Лекюйе. Это был тот самый человек, которого уже обвинили в том, что он предоставил веревки, чтобы повесить роялистов. Читатели помнят, что его обвинили несправедливо. Он был уже немолод, и, следовательно, им двигал отнюдь не юношеский порыв. Нет, это был почти старик и даже не местный уроженец, а пикардиец, пылкий и рассудительный одновременно, бывший нотариус, давно обосновавшийся в Авиньоне. Римский Авиньон содрогнулся от этого преступления, столь ужасного, что вызвало слезы у статуи Девы Марии.
Как видите, Авиньон — это уже Италия; чудеса нужны ему во что бы то ни стало, и, если Небо не посылает чудес, кто-нибудь их да придумывает. Чудо произошло в церкви кордельеров, куда сбежался народ.
В то же время распространились слухи, которые довели всеобщее волнение до предела. По городу провезли огромный, тщательно заколоченный ящик. Этот ящик возбудил любопытство авиньонцев. Что могло в нем лежать? Два часа спустя речь шла уже не о ящике, а о восемнадцати тюках, что тащили на берег Роны. Что касается их содержимого, то один из носильщиков рассказал, что в тюках находятся вещи из ломбарда: французская партия увозит их с собой, убегая из Авиньона. Вещи из ломбарда — достояние бедняков! Чем беднее город, тем богаче ломбард. Немногие ломбарды могли бы похвастаться таким богатством, как авиньонский. Это был уже не вопрос убеждений: это был грабеж, просто гнусный грабеж. Белые и синие, то есть роялисты и патриоты, устремились в церковь кордельеров не для того, чтобы увидеть чудо, а требовать, чтобы муниципалитет отчитался перед народом.
Господин де Фарга был, естественно, во главе тех, кто кричал больше всех.
X
БАШНЯ УЖАСА
Секретарем муниципалитета был Лекюйе, тот самый человек, который якобы дал веревки, патриот, сорвавший со стены папский декрет, бывший пикардийский нотариус; его имя было брошено в толпу; Лекюйе обвинили не только в том, что он совершил вышеупомянутые преступления, но и в том, что он подписал приказ сторожу ломбарда выдать хранившиеся там вещи.
Четверо мужчин были посланы схватить Лекюйе и привести его в церковь.
Его увидели на улице, в то время как он преспокойно направлялся в муниципалитет.
Четверо мужчин бросились на него и с яростными криками поволокли его в церковь.
Очутившись в церкви, Лекюйе понял, что попал в один из кругов ада, о которых забыл упомянуть Данте: он видел перед собой горевшие ненавистью глаза, грозившие ему кулаки, слышал голоса, призывающие убить его. Ему подумалось, что причиной этой ненависти были веревки, взятые силой в его лавке, и сорванный им папский декрет.
Он поднялся на кафедру, словно на трибуну, и тоном человека, не только не знающего за собой никакой вины, но и готового продолжать действовать в том же духе, сказал:
— Граждане, я убедился в необходимости революции, и этим объясняется мой поступок.
Белые поняли, что если Лекюйе, с которым они хотели расправиться, объяснит свое поведение, то он будет спасен. Но им было нужно совсем другое. По знаку графа де Фарга они бросились на Лекюйе, стащили его с кафедры, толкнули в гущу ревущей толпы, и та поволокла его к алтарю с присущим авиньонской черни грозным и убийственным воплем "Зу-зу-зу!", похожим одновременно на шипение змеи и рев тигра.
Лекюйе был знаком этот зловещий крик, и он попытался укрыться в алтаре, но тут же упал у его подножия.
Мастеровой-матрасник, державший в руках дубинку, нанес ему такой страшный удар по голове, что дубинка сломалась пополам.
И тут толпа набросилась на распростертое тело несчастного с какой-то веселой кровожадностью, свойственной южанам; мужчины, горланя песни, принялись плясать у него на животе, а женщины ножницами изрезали или, вернее сказать, искромсали ему губы, чтобы наказать его за кощунственные речи. Из гущи этой страшной толпы вырвался вопль, вернее, предсмертный хрип:
— Ради Бога! Ради Пресвятой Девы! Во имя человечности! Убейте меня скорей!
Этот хрип был услышан: с общего молчаливого согласия убийцы отошли от Лекюйе. Они дали несчастному, изуродованному, истекающему кровью человеку насладиться своей собственной агонией. Она продолжалась целых пять часов, в течение которых бедное тело трепетало на ступеньках алтаря под взрывы хохота, под град издевательств и насмешек толпы. Вот как убивают в Авиньоне.
Погодите, сейчас вы узнаете еще и о другом способе убийства.
В то время как умирал Лекюйе, один из членов французской партии решил пойти в ломбард, чтобы узнать, состоялась ли кража на самом деле. С этого и надо было начинать! В ломбарде все оказалось в полном порядке, ни один тюк с вещами его не покидал.
Значит, Лекюйе был жестоко убит не как соучастник грабежа, а как патриот!
В то время в Авиньоне был человек, распоряжавшийся той партией, чей цвет во время революций не белый и не синий, но цвет крови. Все эти свирепые главари южан приобрели столь роковую известность, что, стоит только упомянуть их имена, как всякий человек, даже малообразованный, их припомнит. То был знаменитый Журдан. Этот хвастун и лжец внушил простонародью, что именно он отрубил голову коменданту Бастилии. Поэтому он получил прозвище Журдан Головорез. Это не было его настоящее имя: его звали Матьё Жув; он не был провансальцем, а происходил из Пюиан-Велё. Поначалу он пас мулов на суровых возвышенностях, окружающих его родной город, затем стал солдатом, но не побывал на войне (быть может, война сделала бы его более человечным), потом содержал кабачок в Париже. В Авиньоне он торговал красками.
Он собрал триста человек, захватил городские ворота, оставил там половину своих вояк, а с остальными двинулся к церкви кордельеров, взяв с собой две пушки. Он поставил их напротив церкви и выстрелил наугад. Убийцы тотчас же рассеялись, как стая потревоженных птиц, сбежали кто через окно, кто через ризницу, оставив на ступенях церкви несколько мертвых тел. Журдан и его солдаты перешагнули через трупы и ворвались в дом Божий.
Там уже никого не было, кроме статуи Пресвятой Девы и несчастного Лекюйе, который еще дышал. Когда его спросили, кто его убийца, он назвал не тех, кто его бил, а того, кто приказал его убить.
Человек, отдавший этот приказ, как помнит читатель, был граф де Фарга.
Журдан и его сообщники не подумали прикончить умирающего: его агония была лучшим способом разжечь страсти. Они подняли этот полутруп, в котором еще теплилась жизнь, и потащили его. Лекюйе истекал кровью, содрогался и хрипел. Они же вопили:
— Фарга! Фарга! Нам нужен Фарга!
Завидев их, люди разбегались по домам и запирали двери и окна. Через час Журдан и его триста головорезов стали хозяевами города.
Лекюйе испустил дух; но никто не обратил на это внимание. Что за важность! Его агония уже не была нужна.
Наведя ужас на горожан, Журдан, дабы обеспечить своей партии победу, арестовал или приказал арестовать примерно восемьдесят человек, опознанных или предполагаемых убийц Лекюйе и, следовательно, сообщников де Фарга.
Что касается последнего, то он еще не был задержан, но люди были уверены, что это непременно случится, поскольку все городские ворота тщательно охранялись и охранявшие их простолюдины знали графа де Фарга в лицо.
Из восьмидесяти арестованных человек тридцать, возможно, даже не переступали порога церкви, но когда находится удобный повод расправиться со своими врагами, разумно им воспользоваться: такие случаи выпадают редко. Все восемьдесят человек были посажены в башню Ужаса.
В этой башне инквизиция пытала своих узников. Еще сегодня можно видеть на стенах налет жирной сажи от дыма костров, пожиравших человеческие тела. Еще сегодня вам покажут заботливо сохраненные орудия пыток: котел, печь, дыбу, цепи, подземные темницы, даже пожелтевшие кости — там все на месте.
В этой башне, построенной Климентом IV, заперли восемьдесят человек. Но эти восемьдесят человек, запертых в башне Ужаса, создавали немалое затруднение: кто будет их судить? В городе не было никаких законных судов, кроме папских. Не прикончить ли этих несчастных, как сами они расправились с Лекюйе? Мы уже говорили, что добрая треть узников, если не половина, не принимала участия в убийстве, даже не входила в церковь. Единственным выходом было убить их: эту бойню расценили бы как возмездие.
Но для умерщвления восьмидесяти человек требовалось изрядное количество палачей. В одном из залов дворца собрался импровизированный суд Журдана. Секретарем суда был некий Рафель, председателем — полуфранцуз-полуитальянец по имени Барб Савурнен де ла Руа, произносивший речи на местном диалекте, заседателями — три-четыре бедняка, какой-то булочник, какой-то колбасник, ничтожные людишки, чьи имена не сохранились. Они вопили:
— Надо прикончить их всех! Если уцелеет хотя бы один, он станет свидетелем!
Однако недоставало палачей. Во дворе дожидались от силы двадцать человек из числа авиньонских простолюдинов. То были: цирюльник, женский сапожник, починщик обуви, каменщик, столяр. Они были вооружены чем попало: кто саблей, кто штыком, тот — железным брусом, этот — дубиной, обожженной на огне. Все они продрогли под моросившим октябрьским дождем; нелегко было сделать из этих людей убийц!
Но разве дьяволу что-нибудь не по силам? Настаёт час, когда Провидение словно отрекается от участников подобных событий. Тут-то и приходит черед сатаны.
Дьявол лично появился в этом холодном и грязном дворе, приняв образ, вид и обличив местного аптекаря по имени Манд. Он накрыл стол и зажег два фонаря, на столе расставил стаканы, кружки, жбаны и бутылки. Что за адский напиток содержался в этих таинственных сосудах? Об этом никто не знает, но всем известно, какое действие он возымел. Все, кто хлебнул этой дьявольской жидкости, были внезапно охвачены бешеной яростью, ощутили жажду убийства и крови. Оставалось только указать им дверь — и они сами устремились к тюрьме.
Бойня продолжалась всю ночь; всю ночь во мраке слышались крики, стоны, предсмертный хрип. Убивали всех подряд — и мужчин и женщин; это было долгое дело: палачи, как мы уже говорили, были пьяны и вооружены чем попало; но все же они справились со своей задачей. Внутри башни Ужаса с высоты шестидесяти футов одного за другим швыряли убитых и раненых, мертвых и живых, сначала мужчин, затем женщин. В девять часов утра, после двенадцатичасовой бойни, из глубины этого склепа еще доносился чей-то голос:
— Ради Бога! Прикончите меня, я не могу умереть!
Один из убийц, оружейник Буфье, наклонился над отверстием башни, другие не решались туда заглянуть.
— Кто там кричит? — спросили его.
— Да это Лами, — отвечал Буфье, разогнувшись.
— Ну, и что же ты увидел на дне? — поинтересовались убийцы.
— Хорошенькое месиво! — отозвался он, — все вперемешку: мужчины и женщины, попы и смазливые девки — со смеху лопнешь!
Вдруг послышались торжествующие крики, которые смешались со стонами, и десятки уст разом произнесли имя Фарга. К Журдану Головорезу привели графа, только что обнаруженного спрятавшимся в повозке гостиницы "Пале-Рояль". Фарга был полураздет и залит кровью, так что трудно было сказать, не упадет ли он замертво, как только его перестанут держать.
XI
БРАТ И СЕСТРА
Палачи, которые, казалось, уже устали, просто захмелели. Однако подобно тому как вид вина, по-видимому, придает силу пьянице, запах крови, по-видимому, придает силу убийце.
Все эти душегубы, дремавшие лежа во дворе, при имени Фарга открыли глаза и поднялись.
Граф был жив и получил лишь несколько легких ран; но, как только он очутился посреди этих каннибалов, он понял, что ему не избежать смерти; думая лишь о том, как бы ускорить смерть и сделать ее как можно менее мучительной, он бросился на человека, стоявшего ближе всех от него с обнаженным ножом в руке, и так сильно укусил его за щеку, что тот забыл обо всем на свете и, чтобы избавиться от страшной боли, непроизвольно выбросил руку вперед; нож наткнулся на грудь графа и вонзился в нее по самую рукоятку. Граф упал, не проронив ни звука: он был мертв.
Тогда палачи, которым не удалось поиздеваться над живым человеком, надругались над его трупом: ринулись к убитому, стремясь заполучить кусочки его плоти.
Когда цивилизованные люди ведут себя подобным образом, они мало чем отличаются от дикарей Новой Каледонии, питающихся человеческим мясом.
Убийцы развели костер и бросили в него тело де Фарга; чествование всякого нового бога или новой богини, как видно, не обходится без человеческих жертв, и свобода папского города в один день обрела мученика-патриота в лице Лекюйе и мученика-роялиста в лице Фарга.
В то время как в Авиньоне разворачивались эти события, двое детей, не ведая о том, что происходит, находились в маленьком домике, который стоял под сенью трех деревьев и потому назывался "домом трех кипарисов". Их отец отправился утром в Авиньон, как нередко уезжал и раньше; когда он захотел к ним вернуться, его схватили у одной из городских застав.
В первую ночь дети не слишком волновались: у графа де Фарга было два дома — за городом и в городе, и он зачастую оставался на день-два в Авиньоне из-за дел или ради развлечений.
Люсьену нравилось жить в этой деревне: он ее очень любил. Не считая кухарки и камердинера, лишь обожаемая сестра, которая была моложе его на три года, разделяла с ним уединение. Она, со своей стороны, отвечала на его братскую любовь с пылкостью, присущей южанам, не умеющим ненавидеть или любить вполсилы.
Молодые люди вместе выросли и никогда не разлучались; невзирая на различие пола, у них были одни и те же учителя, которые преподавали им одни и те же предметы; поэтому в свои десять лет Диана немного походила на мальчика, а Люсьен в свои тринадцать лет — на девушку.
Поскольку от деревни до Авиньона было не более трех четвертей льё, уже на следующее утро они узнали от поставщиков о творившихся там злодеяниях. Дети испугались за отца. Люсьен приказал оседлать коня; но Диана не захотела отпускать его одного; у нее была такая же лошадь, как у брата, и она умела ездить верхом не хуже, если не лучше, чем он; она сама оседлала коня, и они галопом помчались в город.
Как только они прибыли туда и начали наводить справки, им сообщили, что их отца недавно задержали и потащили в сторону папского дворца, где заседал трибунал, судивший роялистов. Получив эти сведения, Диана тотчас же пустила коня вскачь и поднялась по крутому склону, ведущему к старой крепости. Люсьен скакал в десяти шагах позади нее. Почти одновременно они въехали во двор, где еще дымились последние головешки костра, куда бросили тело их отца. Некоторые убийцы узнали их и закричали:
— Смерть волчатам!
И они приготовились схватить лошадей под уздцы, чтобы стащить сирот на землю. Один из них взял коня Дианы за удила, но получил удар хлыстом, рассекший ему лицо. Этот поступок девочки — законное средство защиты — привел палачей в ярость, и их крики и угрозы усилились. Но тут Журден Головорез вышел вперед; то ли от усталости, то ли под влиянием еще теплившегося в нем чувства справедливости проблеск человечности мелькнул в его сердце.
— Вчера, — обратился он к палачам, — в разгар битвы и мести мы еще могли перепутать виновных с невиновными, но сегодня нам уже не дозволено совершать ту же ошибку. Граф де Фарга был виновен в оскорблении Франции, в преступлении против человечества. Он водрузил цвета национального флага на позорную виселицу, он же приказал убить Лекюйе. Граф де Фарга заслужил смертный приговор, и вы привели его в исполнение. Все в порядке: Франция и человечество отомщены! Дети же не участвовали ни в одном из этих варварских злодеяний отца, стало быть, они невиновны! Пусть они уходят и никогда не говорят то же, что мы можем сказать о роялистах; пусть не говорят: все патриоты — убийцы.
Диана не хотела отступать без возмездия: для нее это было равносильно бегству; но их с братом было только двое, и они не могли постоять за себя. Люсьен взял ее лошадь за повод и увел со двора.
Вернувшись домой, сироты обняли друг друга и залились слезами; у них не осталось больше никого на свете, кого они могли бы любить.
Отныне любовь брата и сестры стала еще сильней.
И вот они выросли: Диане исполнилось восемнадцать лет, Люсьену — двадцать один год.
В это время произошел термидорианский переворот. Их имя было залогом политических убеждений: они не искали никого, но к ним пришли. Люсьен невозмутимо выслушал сделанные ему предложения и попросил дать ему время их обдумать. Диана с жадностью ловила каждое слово и дала понять, что берется убедить брата согласиться. И правда, как только они остались наедине, она выдвинула великий довод: положение обязывает!
Люсьену с детства привили роялистские взгляды и религиозные чувства, он должен был отомстить за отца; сестра оказала на него огромное воздействие, и он дал свое согласие. Отныне, то есть с конца 1796 года, он стал членом общества Соратников Иегу, так называемого Южного общества.
Остальное нам известно.
Трудно описать словами, какие неистовые чувства обуревали Диану с тех пор, как ее брата арестовали, и до того момента, как она узнала, что его перевезли в департамент Эн. Она немедленно взяла все деньги, какие у нее были, села в почтовую карету и уехала.
Мы уже знаем, что Диана приехала в Нантюа слишком поздно и узнала о том, что брата похитили, а в канцелярии суда случился пожар. Благодаря проницательности судьи она смогла понять, с какой целью все это было совершено.
В тот же день, около полудня, она прибыла в гостиницу "Пещеры Сезериа", тотчас же отправилась в префектуру и рассказала там о событиях в Нантюа, о которых в Бурке еще не слышали.
Слухи о делах Соратников Иегу уже не впервые доходили до префекта. Бурк был роялистским городом. Большинство его жителей сочувственно относились к этим молодым outlaws, как говорят в Англии. Зачастую, когда префект давал распоряжения следить за ними или арестовать кого-либо из них, его приказы как бы наталкивались на незримую сетку, натянутую вокруг него, и, хотя трудно было до конца во всем разобраться, он все же догадывался 0 тайном сопротивлении, парализующем действия власти. На сей раз ему было четко и ясно заявлено: некие люди силой вырвали своего сообщника из тюрьмы; они же силой заставили секретаря суда отдать дело, в котором фигурировали имена четырех их братьев по Южному обществу; кто-то видел, как эти люди возвращались в Бурк после того, как совершили в Нантюа преступления.
Он призвал к себе начальника жандармерии, председателя суда и комиссара и велел Диане повторить ее обвинения против грозных незнакомцев. Затем префект пообещал Диане в течение трех дней выяснить что-то определенное и предложил ей провести эти дни в Бурке. Девушка догадалась, что префект был лично заинтересован в том, чтобы поймать тех, кого она преследовала, и поздним вечером вернулась в гостиницу, разбитая усталостью и умирающая с голоду, ибо почти не ела с тех пор, как уехала из Авиньона.
Поев, она легла спать и уснула глубоким сном, с помощью которого молодость борется со страданием и побеждает его.
На следующее утро ее разбудил страшный шум у нее под окнами. Она встала, взглянула сквозь жалюзи, но увидела только огромную толпу, прибывавшую с разных сторон. При этом зрелище сердце ее сжалось от горестного предчувствия: что-то подсказывало ей, что ее ожидает новое испытание.
Она набросила халат, и, не закалывая волос, распущенных перед сном, открыла окно и свесилась через перила балкона.
Выглянув на улицу, она тотчас же испустила пронзительный вопль, отпрянула назад, устремилась вниз по лестнице с растрепанными волосами и мертвенно-бледным лицом, как безумная бросилась к телу, вокруг которого скопился народ, и закричала:
— Брат! Брат!
XII
ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ СНОВА ВСТРЕТИТСЯ СО СТАРЫМИ ЗНАКОМЫМИ
Теперь читателям предстоит последовать за нами в Милан, где, как уже говорилось, находится ставка Бонапарта (его уже не зовут Буонапарте).
В тот же день и в тот же час, когда поиски Дианы де Фарга закончились столь трагическим и мучительным образом, трое солдат вышли из казармы, где располагалась Итальянская армия, и еще трое вышли из соседней казармы, отданной в распоряжение Рейнской армии. Когда генерал Бонапарт после своих первых побед попросил подкрепление, две тысячи солдат из армии Моро были во главе с Бернадотом откомандированы в Итальянскую армию.
Две группы солдат направились к Восточным воротам, следуя на некотором расстоянии друг от друга. За этими воротами, расположенными ближе всего к казармам, обычно происходили частые дуэли между соперничавшими в отваге и имевшими различные убеждения солдатами с севера и теми, кто постоянно сражался на юге.
Армия всегда равняется на своего командующего, его талант оказывает влияние на офицеров и от офицеров передается солдатам. Дивизия Рейнской армии Моро, прибывшая для соединения с Итальянской армией, во всем следовала примеру Моро.
Именно на нем, а также на Пишегрю остановила свой выбор роялистская группировка. Пишегрю был уже готов уступить. Однако ему надоели колебания принца де Конде, не желавшего впускать во Францию неприятеля, предварительно не оговорив прав государя, которого он возведет на трон, и прав, которые получит народ. Все свелось к бесплодной переписке между генералом и принцем де Конде. Поэтому Пишегрю решил в свою очередь совершить переворот, опираясь не на свой авторитет полководца, а на высокое положение, которое создали ему сограждане, избрав его председателем Совета пятисот.
Республиканские взгляды Моро были непоколебимы. Беспечный, сдержанный, хладнокровный, интересовавшийся политикой лишь в меру своего ума, он выжидал, довольствуясь похвалами друзей и роялистов по поводу его прекрасного отступления с берегов Дуная, которое они сравнивали с отступлением Ксенофонта.
Его воины были столь же хладнокровными и такими же сдержанными, как он, и были приучены им к дисциплине.
Итальянская армия, напротив, состояла из мятежных южан, отличавшихся как страстностью убеждений, так и неистовой отвагой.
Взоры всей Европы были прикованы к этой армии, заявившей о себе полтора года назад, и к тому месту, где ярче всего засиял ореол французской славы. Воины гордились не отступлением, а своими победами. Они не были забыты правительством, как Рейнская армия и армия, действовавшая в районе Самбры и Мёзы: генералы, офицеры и солдаты были осыпаны почестями, деньгами, пресыщены удовольствиями. Находясь на службе сначала под началом генерала Бонапарта, этого солнца, что уже полтора года заливало мир своим ослепительным светом; затем — под командованием генералов Массена, Жубера и Ожеро, являвших пример горячей приверженности Республике, — воины, благодаря Бонапарту (он приказал раздавать им газеты и разъяснял содержание статей), были осведомлены о событиях, происходящих в Париже: о наступлении реакции, грозившей не менее сильными потрясениями, чем во время вандемьера. Для этих людей — они не вели политических споров, а получали свои убеждения в готовом виде — Директория, сменившая Конвент и ставшая его преемницей, была все тем же революционным правительством, которому они присягнули в 1792 году. Теперь, когда они разбили австрийцев и считали, что им больше нечего делать в Италии, они хотели только одного: снова перейти через Альпы и вернуться в Париж, чтобы рубить аристократов саблей.
В двух группах, которые, как мы видим, двигались к Восточным воротам, находились представители обеих армий.
В одной из групп, как можно было заметить по мундирам солдат, шагали неутомимые пехотинцы, штурмовавшие Бастилию, а затем обошли весь мир; там были старший сержант Фаро, женившийся на Богине Разума, и два его неразлучных спутника — Грозейе и Венсан, дослужившиеся до почетного чина сержанта.
В другой группе, состоявшей из кавалеристов, находились егерь Фалу, произведенный Пишегрю в сержанты, как помнит читатель, а также два его товарища: сержант и капрал.
Фалу, принадлежавший к Рейнской армии, не продвинулся по службе ни на шаг с тех пор, как Пишегрю пожаловал ему этот чин.
Фаро, служивший в Итальянской армии, остался в том же чине, который он получил за взятие виссамбурских линий и на котором обычно останавливаются все бедняги, чье образование не позволяет им выйти в офицеры, но ему дважды объявляли благодарность в приказе по полку, и сам Бонапарт призвал его к себе и сказал:
— Фаро, ты храбрец!
Две благодарности в приказе и слова Бонапарта радовали Фаро ничуть не меньше, чем если бы его произвели в чин младшего лейтенанта.
Сержант Фалу и старший сержант Фаро обменялись накануне речами, которые, как им показалось, требовали прогулки к Восточным воротам. Это значит, что двое приятелей, как принято говорить в подобных случаях, собирались освежиться, скрестив шпаги.
В самом деле, как только они вышли за ворота, секунданты принялись искать подходящее место, где каждый из соперников мог бы отойти от другого на равное расстояние и рассчитывать на одинаковое освещение. Когда такое место было найдено, его показали дуэлянтам; они одобрили выбор секундантов и сочли своим долгом немедленно перейти к делу, сбросив свои фуражки, мундиры и жилеты. Затем каждый из них засучил правый рукав своей рубашки выше локтя.
На руке Фаро красовалась татуировка в виде объятого пламенем сердца с подписью: "Все во имя Богини Разума!"
Фалу, менее категоричный в своих чувствах, носил на руке эпикурейский девиз: "Да здравствует вино! Да здравствует любовь!"
Дуэль должна была состояться на пехотных саблях, прозванных "огнивами", вероятно, из-за того, что при ударах друг о друга они высекают огонь. Противники взяли сабли из рук своих секундантов и устремились в бой.
— Черт побери, как можно драться этим кухонным ножом? — спросил егерь Фалу, привыкший к длинной кавалерийской сабле и вертевший "огниво" в руках, как перышко. — Этой саблей хорошо рубить капусту да чистить морковь.
— Он годится также для того, — отвечал Фаро с характерным для него подергиванием шеей, о чем мы уже упоминали, — чтобы укорачивать усы противникам, которые не боятся подходить к нам близко.
С этими словами старший сержант сделал вид, что целится в бедро противника, и собрался нанести ему удар по голове, но тот успел отразить этот выпад.
— О-о! — воскликнул Фалу, — потише, сержант! Усы положены по уставу; в армии не разрешено их срезать и тем более позволять кому-то это делать; того, кто позволяет себе подобную бестактность, обычно наказывают за это… наказывают за это… — повторил егерь Фалу, собираясь сделать решающий выпад, — наказывают за это кистевым ударом!
И прежде чем Фаро успел парировать, противник нанес ему удар, в названии коего содержится обозначение той части руки, против которой он направлен.
Из руки Фаро тотчас же брызнула кровь.
Однако, сердясь из-за того, что его ранили, он воскликнул:
— Пустяки! Пустяки! Давайте продолжать!
И вернулся в боевую позицию.
Но секунданты встали между противниками и заявили, что дуэль окончена.
Услышав это, Фаро бросил оружие и вытянул руку. Один из секундантов вытащил из кармана носовой платок и с ловкостью, свидетельствовавшей о привычке к такого рода делам, принялся перевязывать рану. Он уже наполовину закончил эту процедуру, как вдруг из-за деревьев, в двадцати шагах от них, показалась группа всадников из семи-восьми человек.
— Ух! Это главнокомандующий! — вскричал Фалу.
Солдаты озирались в поисках укромного места, где они могли бы скрыться от взора своего генерала, но он уже увидел их и, пришпорив коня и стегнув его плетью, поскакал по направлению к ним. Солдаты застыли, правой рукой отдавая честь и прижимая левую руку к ноге. Из руки Фаро струилась кровь.
XIII
ГРАЖДАНЕ И ГОСПОДА
Бонапарт остановился в четырех шагах от них и сделал знак офицерам своего штаба оставаться на месте. Застыв на словно окаменевшей лошади, слегка сгорбившись из-за жары и недомогания, с неподвижным взором и полузакрытыми ресницами, едва пропускавшими солнечный свет, он казался бронзовым изваянием.
— Кажется, — произнес он сухо, — здесь дерутся на дуэли? Однако всем известно, что я не выношу дуэлей. Кровь французов принадлежит Франции, и ее следует проливать только во имя Франции.
Затем он оглядел обоих противников и в конце концов остановил взгляд на старшем сержанте.
— Как случилось, — продолжал генерал, — что такой храбрец, как ты, Фаро…
Уже с того времени из принципа, вернее, по расчету, Бонапарт стал запоминать отличившихся воинов в лицо, чтобы при случае называть их по имени. Это неизменно производило впечатление.
Фаро вздрогнул от радости, услышав свое имя из уст главнокомандующего, и поднялся на цыпочки.
Бонапарт заметил это движение, усмехнулся про себя и продолжал:
— Как случилось, что такой храбрец, как ты, кому дважды объявлялась благодарность в приказе по полку, первый раз — в Лоди, второй — в Риволи, нарушает мой приказ? Что касается твоего противника, которого я не знаю…
Главнокомандующий нарочно выделил последние слова.
Фалу поморщился, словно ему воткнули в бок иголку.
— Прошу прощения, извините, мой генерал! — прервал он Бонапарта. — Вы не знаете меня оттого, что еще слишком для этого молоды; оттого, что вы не были в Рейнской армии и не участвовали в битве при Дауэндорфе, в сражении при Фрошвейлере и взятии виссамбурских линий. Если бы вы там были…
— Я был в Тулоне, — резко оборвал его Бонапарт. — И если в Виссамбуре вы прогнали пруссаков из Франции, то я изгнал англичан из Тулона, что было не менее важно.
— Это правда, — сказал Фалу, — мы даже заочно объявили вам благодарность в приказе, мой генерал. Стало быть, я был не прав, сказав, что вы слишком молоды; я признаю это и приношу вам свои извинения. Но я был прав, сказав, что вас там не было, поскольку вы сами признаете, что были в Тулоне.
— Продолжай, — сказал Бонапарт. — Ты хочешь еще что-то сказать?
— Да, мой генерал, — отвечал Фалу..
— Ну что ж, говори, — продолжал Бонапарт. — Но коль скоро мы республиканцы, — будь добр называть меня "гражданин генерал" и обращаться ко мне на "ты".
— Браво, гражданин генерал! — воскликнул Фаро.
Его секунданты Венсан и Гросейе кивнули в знак одобрения.
Секунданты Фалу оставались неподвижными, не выказывая ни одобрения, ни порицания.
— Ну так вот, гражданин генерал, — продолжал Фалу с непринужденностью, привнесенной в армию принципом равноправия, — если бы ты был, к примеру, в Дауэндорфе, ты бы увидел, как во время кавалерийской атаки я спас жизнь генералу Аббатуччи, который стоит многих.
— А-а! — воскликнул Бонапарт, — я благодарю тебя. Полагаю, что Аббатуччи в некотором роде мой кузен.
Фалу поднял свою кавалерийскую саблю и показал ее Бонапарту; тот удивился, увидев у обыкновенного сержанта генеральское оружие.
— По этому случаю, — продолжал он, — генерал Пишегрю, который стоит многих, — он сделал ударение на оценке генерала Пишегрю, — видя, до какого состояния я довел мою бедную саблю, подарил мне свою, и она, как вы видите, не совсем уставного образца.
— Опять! — вскричал генерал, хмуря брови.
— Прости, гражданин генерал! Как ты видишь, я все время ошибаюсь, но что поделаешь! Гражданин генерал Моро не приучил нас к тыканью.
— Как! — сказал Бонапарт, — республиканец Фабий настолько не считается с республиканским языком? Продолжай, ибо я вижу, что ты хочешь еще что-то мне сказать.
— Я хочу тебе сказать, гражданин генерал, что если бы ты был при Фрошвейлере в тот день, когда генерал Гош, который тоже стоит многих, назначил по шестьсот франков за прусские пушки, ты бы увидел, что я захватил одну из этих пушек и по этому случаю был произведен в сержанты.
— И ты получил шестьсот франков?
Фалу покачал головой.
— Мы пожертвовали эти деньги вдовам храбрецов, погибших в сражении при Дауэндорфе, и я получил только свое жалованье, которое извлекли из фургона принца де Конде.
— Бескорыстный смельчак! Продолжай, — сказал генерал. — Мне нравится слушать, когда такие солдаты, как ты, из-за тою, что нет газетчиков, которые бы их превозносили, а также клеветали на них, сами произносят панегирики в свою честь.
— Наконец, — продолжал Фалу, — если бы ты присутствовал при взятии виссамбурских линий, ты бы узнал, как я убил двух из трех набросившихся на меня пруссаков; правда, я не успел сразу же отразить удар (вот откуда у меня шрам, что вы видите… я хочу сказать, ты видишь), я ответил ударом сабли, и от него мой противник отправился вслед за своими приятелями… За это меня произвели в старшие сержанты.
— Все это правда? — спросил Бонапарт.
— О гражданин генерал! Если это требуется подтвердить, — произнес Фаро, подходя к Бонапарту и поднимая к виску перевязанную руку, — я готов засвидетельствовать, что сержант сказал чистую правду и скорее преуменьшил, чем преувеличил свои заслуги. Он прославился в Рейнской армии.
— Хорошо, — промолвил Бонапарт, по-отечески глядя на двух солдат, один из которых восхвалял другого, хотя только что они дрались на саблях. — Рад с тобой познакомиться, гражданин Фалу. Я надеюсь, что ты будешь служить в Итальянской армии не хуже, чем в Рейнской. Но как же случилось, что два таких удальца сделались врагами?
— Мы, гражданин генерал? — удивился Фалу. — Мы не враги.
— Почему же, черт побери, вы дрались, раз вы не враги?
— А! — сказал Фаро с характерным для него движением шеи, — мы дрались просто так.
— А если бы я сказал, что хочу знать, почему вы дрались?
Фаро посмотрел на Фалу, как бы спрашивая у него разрешения.
— Если уж гражданин генерал хочет знать, — ответил тот, — я не вижу причин скрывать это от него.
— Ну ладно, мы дрались… Мы дрались… из-за того, что он назвал меня "господином".
— А ты хочешь, чтобы тебя называли…
— …гражданином, черт побери! — воскликнул Фаро. — Это звание нам обходится достаточно дорого, и поэтому мы им дорожим. Я же не аристократ, как эти господа из Рейнской армии.
— Ты слышишь, гражданин генерал, — вскричал Фалу, топнув ногой от возмущения и схватившись за эфес своей сабли, — он зовет нас аристократами!
— Он не прав, и ты тоже не прав, назвав его "господином", — отвечал главнокомандующий. — Все мы дети одной семьи, сыновья одной и той же матери, граждане одной и той же родины. Мы сражаемся за Республику, и не пристало таким храбрецам, как вы, отрекаться от нее в тот момент, когда все короли ее признали. В какой дивизии ты служишь? — спросил он у сержанта Фалу.
— В дивизии Бернадота, — отвечал Фалу.
— Бернадота? — переспросил Бонапарт. — Бернадот, тот самый волонтер, который был в восемьдесят девятом году еще старшим сержантом, храбрец, произведенный Клебером в бригадные генералы на поле битвы, ставший дивизионным генералом после побед при Флёрюсе и Юлихе, человек, который заставил Маастрихт сдаться и взял Альтдорф — этот Бернадот поощряет в своей армии аристократов! Я считал его якобинцем. А ты, Фаро, в каком корпусе служишь?
— В корпусе гражданина генерала Ожеро. Уж его-то никто не обвинит в том, что он аристократ! Он, как и вы, то есть, как и ты, гражданин генерал, требует, чтобы к нему обращались на "ты". Так что, когда те, что прибыли из армии Самбры и Мёзы, стали величать нас "господами", мы договорились: "За каждого "господина" — удар саблей. Решено? Решено". С тех пор, должно быть, уже в двенадцатый раз, мы, дивизия Ожеро, сражаемся с дивизией Бернадота. Сегодня я расхлебываю кашу. Завтра на моем месте будет один из тех, кто любит обращение "господин".
— Завтра не будет никого, — повелительно сказал Бонапарт. — Я не хочу дуэлей в армии. Я уже сказал это и повторяю еще раз.
— И все же… — пробормотал Фаро.
— Хорошо, я поговорю об этом с Бернадотом. А пока потрудитесь неукоснительно блюсти республиканские традиции, называть друг друга гражданами и обращаться друг к другу на "ты", будь перед вами воины армии Самбры и Мёзы или солдаты Итальянской армии. Вы оба отправитесь на сутки на гауптвахту в назидание другим. А теперь, пожмите друг другу руки и ступайте рука об руку как добрые друзья.
Соперники приблизились друг к другу и обменялись чистосердечным и крепким рукопожатием; затем Фаро перебросил свой мундир через левое плечо и взял Фалу под руку. Секунданты последовали их примеру, и все шестеро вернулись в стены города через Восточные ворота и спокойно направились к казарме.
Генерал Бонапарт посмотрел им вслед и с улыбкой прошептал:
— Храбрецы! С такими солдатами, как вы, Цезарь перешел Рубикон, но еще не время поступать как Цезарь.
— Мюрат! — громко позвал он.
Молодой темноволосый усатый человек лет двадцати четырех, с живыми, умными глазами, пришпорил коня и в мгновение ока оказался возле главнокомандующего.
— Мюрат, — сказал тот, — ты немедленно отправишься в Виченцу, где находится Ожеро, и доставишь его ко мне во дворец Сербелони. Скажи ему, что первый этаж дворца свободен и он может там расположиться.
— Черт побери! — пробормотали те, кто видел эту сцену, но не слышал слов Бонапарта. — Генерал Бонапарт как будто не в духе.
XIV
О ТОМ, ЧТО БЫЛО ПРИЧИНОЙ ПЛОХОГО НАСТРОЕНИЯ ГРАЖДАНИНА ГЕНЕРАЛА БОНАПАРТА
Бонапарт вернулся во дворец Сербелони.
Действительно, он был в плохом настроении.
Уже в самом начале его карьеры, на заре великой славы, клевета упорно преследовала его, стараясь отнять у него небывалые победы, которые можно было сравнить разве только с победами Александра, Ганнибала или Цезаря. Ходили слухи, что планы сражений составлял для него Карно и что его так называемый военный гений досконально следовал всем предписаниям, полученным от Директории. Что касается управления войсками, в котором он якобы ничего не смыслил, говорили, что все делал за него начальник штаба Бертье.
Он видел, что в Париже разгорается борьба с приверженцами королевской власти, сосредоточенными ныне в клубе Клиши, подобно тому, как двумя годами раньше они были сосредоточены в секции Лепелетье.
Два его брата, с которыми он состоял в переписке, убеждали его в необходимости сделать выбор между Директорией, еще символизировавшей Республику (правда, Республика эта сильно отклонилась от своей исходной точки и цели, но тем не менее была единственным знаменем, вокруг которого могли сплотиться республиканцы), и роялистами, то есть контрреволюцией.
Большинство членов обоих Советов питали к нему явную неприязнь. Вожди партии беспрестанно оскорбляли его самолюбие в своих речах и сочинениях. Они не признавали его славы и принижали заслуги замечательной армии, с которой он разбил пять неприятельских армий.
Бонапарт попытался проникнуть в гражданскую сферу: он стремился стать одним из пяти членов Директории и занять место человека, недавно вышедшего из ее состава.
Он был убежден, что, если бы ему удалась эта затея, он вскоре стал бы единоличным правителем, но в качестве возражения ему указывали на возраст — двадцать восемь лет, а для того чтобы стать членом Директории, надлежало достичь, по крайней мере, тридцати лет. Он отступил, не решившись потребовать, чтобы для него сделали исключение и таким образом нарушили конституцию, для защиты которой он устроил 13 вандемьера.
Впрочем, члены Директории отнюдь не желали видеть его в своих рядах. Они не скрывали зависти к гению Бонапарта и открыто показывали, что их оскорбляет высокомерие и нарочитая независимость генерала.
Он был удручен тем, что его считают необузданным демагогом и называют "человеком 13 вандемьера", хотя 13 вандемьера он был лишь на стороне Революции, то есть народных интересов.
Наконец, ему надоело, что за способом, которым Моро вел войну, закрепилось определение "искусный".
Кроме того, он испытывал если не инстинктивное влечение к Революции, то инстинктивную неприязнь к роялистам. Поэтому он с радостью приветствовал республиканский дух в своей армии и поощрял его. Еще до Тулона он одержал свои первые победы над роялистами и над теми же роялистами взял верх в вандемьере. Что за пять армий он разбил? Это были армии, поддерживавшие Бурбонов, стало быть, роялистские армии.
Но в этот час, когда он мог выбирать между безопасной ролью Монка и рискованной ролью Цезаря, тайное предчувствие грядущего величия в первую очередь заставляло его высоко нести республиканское знамя и не позволяло ему прислушиваться к каким бы то ни было предложениям; это было честолюбивое стремление, некогда владевшее Цезарем, — желание скорее быть главным лицом в какой-нибудь деревне, нежели вторым лицом в Риме.
В самом деле, как бы высоко ни вознес его король, пожалуй он ему даже чин коннетабля, этот король будет неизменно выше его и оставит его в тени; восходя с помощью короля, он всегда оставался бы не более чем выскочкой; восходя в одиночку, собственными силами, он не делал карьеру, а шел к своей цели.
При Республике, напротив, его голова уже возвышалась над головами других, и ему оставалось лишь и дальше неуклонно расти. Возможно, его взор, при всей его проницательности, еще не обозревал горизонтов, открытых ему Империей; но он уже предвидел в Республике простор для дерзновенных действий и безграничный размах начинаний, соответствовавших дерзости его гения и безграничности честолюбия.
Как бывает у людей с предначертанной судьбой, подчас творящих невозможное отнюдь не по воле рока, а потому, что им это предсказали и с тех пор они считают себя избранниками Провидения, любое событие, представавшее перед ним в определенном свете, порой заставляло Бонапарта принимать важные решения. Из-за дуэли, свидетелем которой он оказался, из-за ссоры солдат по поводу обращения "господин" или "гражданин" перед ним вновь встал во всей своей полноте вопрос, в тот момент волновавший всю Францию. Фаро, упомянувший о генерале Ожеро и представивший его Бонапарту как последовательного приверженца демократии — Бонапарт уже давно об этом знал, — невольно указал ему на помощника, которого он искал для осуществления своих тайных замыслов.
Уже не раз Бонапарт размышлял о таком исходе событий, как переворот в столице, который свергнет Директорию или покорит ее, как некогда был покорен Конвент, и приведет к победе контрреволюции, то есть, к победе роялистов и восшествию на престол какого-нибудь принца из династии Бурбонов. В такие минуты Бонапарт был исполнен решимости снова перейти через Альпы с двадцатипятитысячным войском и отправиться через Лион на Париж. Карно своими огромными ноздрями, несомненно, почуял намерения Бонапарта, ибо написал ему:
"Вам приписывают тысячу планов, один нелепее другого. Люди не в силах поверить, что человек, совершивший столько великих дел, может жить как простой гражданин".
Директория, со своей стороны, написала Бонапарту следующее:
"Гражданин генерал, преданность, которую Вы неустанно проявляете по отношению к делу свободы и Конституции III года, вызывает у нас исключительное удовлетворение. Вы можете всецело рассчитывать на содействие с нашей стороны. Мы с радостью принимаем Ваши многочисленные предложения явиться по первому зову для защиты Республики. Они являются еще одним свидетельством Вашей искренней любви к родине. Вы не должны сомневаться, что лишь ради ее спокойствия, благополучия и славы мы прибегнем к Вашей помощи".
Это письмо было написано рукой Ларевельер-Лепо, и под ним стояли подписи: Баррас, Ребель и Ларевельер. Два других члена Директории — Карно и Бартелеми — либо ничего не знали об этом письме, либо отказались его подписать.
Однако по воле случая Бонапарт был осведомлен о положении членов Директории лучше, чем они сами. По воле случая некий граф Делоне д’Антрег, роялистский шпион, прославившийся во время Французской революции, оказался в Венеции в то время, когда этот город был осажден французами. Его считали и тайным агентом, и душой заговоров, замышлявшихся против Франции и особенно против Итальянской армии. Это был человек с острым взглядом; он понял, что Венецианская республика в опасности, и решил бежать. Но французские войска, стоявшие на суше, взяли его вместе со всеми документами в плен. Этого эмигранта привели к Бонапарту; тот отнесся к нему снисходительно, как обычно относился ко всем эмигрантам, приказал вернуть ему все бумаги, за исключением трех документов, и под честное слово отправил его вместо тюрьмы в Милан.
В одно прекрасное утро стало известно, что граф Делоне д’Антрег, злоупотребив доверием, оказанным ему главнокомандующим, покинул Милан и сбежал в Швейцарию.
Однако один из трех документов, что он оставил в руках Бонапарта, при нынешних обстоятельствах представлял чрезвычайную важность. Это был предельно точный отчет о том, что произошло между Фош-Борелем и Пишегрю в результате первого свидания, о котором мы рассказали, того, что состоялось в Дауэндорфе, когда Фош-Борель явился к Пишегрю под именем гражданина Фенуйо, разъездного торговца шампанскими винами.
Известному графу де Монгайяру, о котором, как мне кажется, мы уже упоминали в нескольких словах, было поручено продолжать склонять Пишегрю на сторону принца де Конде; попавший к Бонапарту документ, написанный г-ном д’Антрегом под диктовку самого графа де Монгайяра, содержал перечень предложений принца де Конде главнокомандующему Рейнской армией.
Господин принц де Конде, наделенный всеми полномочиями короля Людовика XVIII, за исключением права жаловать голубые ленты, обещал Пишегрю в том случае, если он согласится сдать город Юненг и вернется во Францию во главе австрийцев и эмигрантов, назначить его маршалом Франции и губернатором Эльзаса.
Он собирался даровать ему:
1) красную ленту;
2) замок Шамбор с парком и двенадцатью пушками, взятыми у австрийцев, в придачу;
3) миллион наличными;
4) ренту в размере двухсот тысяч ливров, сто тысяч из которых после его смерти перейдут по наследству к его жене, если он женится, и пятьдесят тысяч — его детям; эта рента будет выплачиваться до тех пор, пока не угаснет его род;
5) особняк в Париже;
Наконец, было обещано, что город Арбуа, где родился генерал Пишегрю, будет носить его имя и будет освобожден от всяких налогов в течение двадцати пяти лет.
Пишегрю наотрез отказался сдать Юненг.
— Я никогда не стану участвовать в заговоре, — сказал он. — Не хочу быть третьим изданием Лафайета и Дюмурье. Мои средства и надежны и велики; их корни не только в моей армии, но и в Париже, в провинции и в моих коллегах-генералах, которые разделяют мое мнение. Я ничего для себя не прошу. Когда добьюсь успеха, мне выделят мою долю: я не честолюбив. В этом отношении вы можете заранее быть спокойны. Но для того чтобы мои солдаты закричали "Да здравствует король!", каждому из них надо будет вложить в правую руку полный стакан, а в левую — экю в шесть ливров.
Я перейду через Рейн и вернусь во Францию под белым знаменем, пойду на Париж и свергну любое правительство, какое там будет, в пользу его величества Людовика Восемнадцатого.
Однако мои солдаты должны получать свое жалованье каждый день, по крайней мере, вплоть до пятого дня после того, как армия вступит во Францию. Впрочем, они поверят мне на слово.
Переговоры прошли неудачно из-за упрямства Конде, который хотел, чтобы Пишегрю провозгласил короля с другого берега Рейна и отдал ему город Юненг.
Хотя Бонапарт стал обладателем ценного документа, он отказался им воспользоваться: ему было нелегко обвинить в измене генерала с таким добрым именем, как Пишегрю, чей военный талант он высоко ценил; к тому же Пишегрю был его преподавателем в Бриенском училище.
Но тем не менее он уже прикидывал, что мог бы сделать Пишегрю как член Совета старейшин. В то утро, когда Бонапарт вел разведку в окрестностях Милана, ему принесли письмо от его брата Жозефа, извещавшего его о том, что Пишегрю был не только назначен членом Совета пятисот, но к тому же почти единогласно избран его председателем.
Итак, теперь у Пишегрю два козыря: новые гражданские полномочия и прежняя популярность среди солдат.
Вот почему Бонапарт немедленно принял решение послать к Ожеро гонца с сообщением, что он его ждет.
Кроме того, дуэль, свидетелем которой он стал, и повод к этой дуэли определенно повлияли на его выбор. А двое соперников даже не подозревали, что во многом благодаря их недавнему содействию Ожеро станет маршалом Франции, Мюрат — королем, а Бонапарт — императором.
И правда, ничего подобного бы не произошло, если бы 18 фрюктидора, как и 13 вандемьера, не уничтожило планы роялистов.
XV
ОЖЕРО
На следующий день, когда Бонапарт диктовал Бурьенну письмо, один из его любимых адъютантов, Мармон, который в это время из вежливости стал смотреть в окно, внезапно заявил, что видит в конце улицы развевающийся плюмаж Мюрата и довольно массивную фигуру Ожеро.
В ту пору, как уже было сказано, Мюрат был красивым молодым человеком лет двадцати трех-двадцати четырех.
Поскольку его отец, трактирщик из местечка Ла-Бастид, что близ Кагора, был одновременно начальником почты, Мюрат еще с детства привык к лошадям и стал превосходным наездником. Затем, не знаю, уж по какой прихоти отца, вероятно хотевшего, чтобы в семье был прелат, его послали в семинарию, где, судя по письмам, что лежат перед нами, его даже не научили как следует правописанию.
К счастью или несчастью для Мюрата, Революция открыла двери семинарий; юный Иоахим выпорхнул оттуда и поступил в учрежденную конституцией гвардию Людовика XVI, где его пылкие суждения, дуэли и отвага выделяли его из рядов гвардейцев.
Отставленный от службы, как и Бонапарт, тем самым Обри, который в Совете пятисот продолжал вести жестокую борьбу с патриотами, он встретился с Бонапартом, подружился с ним, поспешил примкнуть к нему 13 вандемьера и последовал за ним в Италию в качестве адъютанта.
Ожеро, бывший учитель фехтования, который, как помнит читатель, вернулся в Страсбуре к прежнему ремеслу и давал уроки нашему юному другу Эжену де Богарне, был старше Мюрата на семнадцать лет; в настоящее время, когда мы снова с ним встретимся, он уже достиг сорокалетнего возраста. Пятнадцать лет он прозябал в низших чинах, а затем перешел из Рейнской в Пиренейскую армию, во главе которой стоял Дюгомье.
В этой армии он постепенно продвинулся по службе, получив сначала чин подполковника, затем — полковника и, наконец, бригадного генерала; в этом чине он столь блестяще разбил испанцев на берегах Флувии, что за эту победу его неожиданно произвели в дивизионные генералы.
Мы уже упоминали о мирном договоре с Испанией и давали ему оценку. Этот договор сделал если не нашим союзником, то, по крайней мере, нейтральным государем самого близкого родственника Людовика XVI, обезглавленного Конвентом незадолго до этого.
Когда был заключен мир, Ожеро перешел в Итальянскую армию под командованием Шерера и во многом способствовал победе в битве при Лоано.
Но вот появился Бонапарт, и началась его бессмертная кампания 1796 года.
Подобно всем старым генералам, Ожеро с сожалением и почти с презрением воспринял назначение двадцатипятилетнего юнца на пост командующего самой значительной французской армией; но, как только Ожеро выступил в поход под командованием юного генерала, как только внес свой вклад в захват ущелий Миллезимо, как только в результате маневра, предписанного молодым соратником, разбил австрийцев в Дего и взял с неведомой ему целью редуты Монтенотте, он понял всю силу гения, руководившего этой прекрасной операцией, которая отсекла пьемонтцев от войск императора и тем самым обеспечила успешный исход кампании.
После этого он отправился к Бонапарту, честно признался в своей первоначальной неприязни к нему и публично покаялся. Ожеро был честолюбив и прекрасно понимал, насколько вредит ему недостаток образования; он попросил Бонапарта уделить ему часть наград, которые тот собирался раздать своим ближайшим помощникам.
Молодому главнокомандующему было нетрудно это сделать, тем более что Ожеро, один из самых храбрых воинов Итальянской армии и в то же время один из самых деятельных ее генералов, на следующий же день после того, как Бонапарт пожал ему руку, взял с бою укрепленный лагерь Чева и проник в Альба и Казале. Наконец когда французы встретились с неприятелем в начале моста Лоди, ощетинившегося яростно стрелявшими пушками, Ожеро устремился на мост во главе своих гренадеров, захватил несколько тысяч пленных, сокрушил все войсковые части, преграждавшие ему путь, выручил Массена, попавшего в трудное положение, и овладел Кастильоне; этому городу предстояло в один прекрасный день получить благодаря ему титул герцогства.
Наконец настал прославленный день Аркольского сражения, которому было суждено увенчать самым блистательным образом поход, где Ожеро отличился своими подвигами. Здесь, как и в Лоди, нужно было захватить мост. Трижды он увлекал за собой солдат до середины моста, и трижды его солдаты отступали под градом картечи. Наконец, когда он увидел, что знаменосец убит, он схватил знамя и без раздумий, не беспокоясь о том, следуют за ним или нет, перешел через мост и оказался среди пушек и штыков неприятеля. Но на сей раз солдаты, обожавшие Ожеро, преодолели мост вслед за ним, пушки были взяты и повернуты в сторону противника.
Этот день стал одним из самых славных дней кампании; подвиг Ожеро был столь высоко оценен, что правительство наградило его тем знаменем, с помощью которого он увлек за собой солдат.
Подобно Бонапарту, он решил, что всем обязан Республике и только Республика может позволить ему осуществить в будущем честолюбивые помыслы, которые он по-прежнему лелеял. Он знал, что при короле ему не удалось бы подняться выше чина сержанта. Сын каменщика и зеленщицы, начинавший как простой солдат и учитель фехтования, он стал дивизионным генералом и при первом же удобном случае мог бы благодаря своей храбрости стать главнокомандующим, как Бонапарт, превосходивший его талантом, как Гош, превосходивший его честностью, или как Моро, превосходивший его знаниями.
Недавно он проявил свою алчность, и это несколько уронило его в глазах безупречных республиканцев, которые посылали свои золотые эполеты Республике, чтобы она их расплавила, и в ожидании, когда появится серебро, носили эполеты из сукна.
Он позволил солдатам грабить взбунтовавшийся город Лаго в течение трех часов. Правда, он сам не принимал участия в мародерстве, но затем скупил у солдат захваченные ими дорогие вещи за бесценок. Он возил за собой фургон; его содержимое, по слухам, оценивалось в миллион, и вся армия знала о фургоне Ожеро.
В это утро Бонапарт, предупрежденный Мармоном, поджидал Ожеро.
Мюрат вошел первым и доложил о нем.
Поблагодарив его жестом, Бонапарт сделал знак ему и Мармону удалиться.
Бурьенн тоже хотел уйти, но Бонапарт взмахнул рукой, приказывая ему остаться на месте. У него не было секретов от своего секретаря.
Вошел Ожеро. Бонапарт подал ему руку и жестом усадил.
Ожеро сел, поставив саблю между ног, повесил шляпу на ее эфес, положил руки на шляпу и спросил:
— Итак, генерал, в чем дело?
— Дело в том, — отвечал Бонапарт, — что я должен тебя похвалить за благоразумие твоего армейского корпуса. Вчера я оказался на месте дуэли, где один из твоих солдат дрался с солдатом из армии Моро из-за того, что тот назвал его "господином".
— Ах, — произнес Ожеро, — беда в том, что мои удальцы не слушают доводов разума; это уже не первая дуэль по такому поводу. Поэтому сегодня утром, перед отъездом из Виченцы, я огласил приказ, который касается каждого солдата в моей дивизии. Тот, кто употребит слово "господин" в устной или письменной форме, будет разжалован; если же это рядовой, он будет признан непригодным для службы в республиканской армии.
— Таким образом, — сказал Бонапарт, пристально глядя на Ожеро, — ты не сомневаешься в том, что, приняв эту меру предосторожности, можешь спокойно покинуть свою дивизию на месяц-другой, не так ли?
— Вот как! — воскликнул Ожеро. — Зачем же мне покидать дивизию?
— Ведь ты просил у меня разрешения съездить в Париж по личным делам.
— Отчасти и по твоим тоже, не так ди? — спросил Ожеро.
— Я думал, — довольно сухо заметил Бонапарт, — что ты не отделяешь своей судьбы от моей.
— Нет, нет, — живо отвечал Ожеро, — и тебе, должно быть, нравится, что я всегда буду скромно довольствоваться второй ролью.
— Разве в Итальянской армии у тебя не такая роль? — спросил Бонапарт.
— Да, конечно, но, чтобы получить ее, я немного постарался, и, возможно, обстоятельства не всегда будут складываться настолько благоприятно.
— Значит, ты понимаешь, — сказал Бонапарт, — что, когда ты окажешься бесполезным в Италии — другими словами, когда обстоятельства изменятся, я найду повод, чтобы ты приносил пользу во Франции.
— Ах, вот как! Послушай, значит, ты посылаешь меня на помощь Республике, не так ли?
— К несчастью, да, у Республики плохие защитники, но даже с такими защитниками она жива.
— Значит, Директория… — начал Ожеро.
— В ней царит раскол, — отвечал Бонапарт. — Карно и Бартелеми склоняются в пользу королевской власти, и на их стороне, надо признать, большинство в обоих Советах. Но Баррас, Ребель и Ларевельер-Лепо твердо стоят за Республику и Конституцию Третьего года, и мы на их стороне.
— Я думал, — сказал Ожеро, — что они бросились в объятия Гоша.
— Да, но не следует их там оставлять; в его армии не должно быть рук длиннее наших, а наши руки должны протянуться через Альпы и в случае надобности снова устроить в Париже тринадцатое вандемьера.
— А почему ты сам туда не едешь? — спросил Ожеро.
— Потому что если бы я отправился туда, то для того, чтобы свергнуть Директорию, а не для того, чтобы поддержать ее, а также потому, что я еще недостаточно много сделал, чтобы играть роль Цезаря.
— И ты отправляешь меня туда, чтобы я сыграл роль твоего заместителя? Хорошо, мне большего не надо. Что я должен там сделать?
— Следует прикончить врагов Франции, не добитых тринадцатого вандемьера. До тех пор пока Баррас будет действовать в интересах Республики, помогай ему изо всех сил, со всей решимостью; если он начнет колебаться, сопротивляйся; если он станет предателем, возьми его за шиворот как последнего из граждан. Если ты не выдержишь, мне потребуется неделя, чтобы прибыть в Париж с двадцатью пятью тысячами солдат.
— Хорошо, — сказал Ожеро, — мы постараемся выдержать. Когда я должен ехать?
— Как только будет готово письмо, которое ты повезешь Баррасу.
Затем, обернувшись к Бурьенну, он сказал:
— Пиши.
Бурьенн держал перо и бумагу наготове. Бонапарт продиктовал ему следующее:
"Гражданин член Директории!
Я посылаю к тебе Ожеро, мою правую руку. Для всех он приехал в Париж в отпуск, чтобы уладить личные дела. Для тебя он советник, который идет одним путем с нами. Он предоставит в твое распоряжение свою шпагу, и я уполномочил его сказать тебе, что в случае необходимости ты можешь взять из итальянской кассы один, два и даже три миллиона.
Деньги — нервы войны, особенно гражданской войны.
Я надеюсь услышать через неделю, что Советы очищены и клуба с улицы Клиши больше не существует.
Привет и братство.
Бонапарт.
P.S. Что это еще за рассказы о грабителях дилижансов и шуанах, которые слоняются по большим дорогам Юга под именем Соратников Иегу? Задержите четверых или пятерых этих негодяев и накажите их в назидание другим. Б."
Бонапарт перечел, по своему обыкновению, письмо и поставил подпись новым пером, отчего его почерк не стал более разборчивым. Затем он запечатал письмо и вручил его гонцу.
— Прикажите выдать Ожеро двадцать пять тысяч франков из моей кассы, Бурьенн, — сказал он.
После этого он обернулся к Ожеро со словами:
— Когда у тебя кончатся деньги, гражданин генерал, ты попросишь их у меня.
XVI
ГРАЖДАНЕ ЧЛЕНЫ ДИРЕКТОРИИ
Гражданину генералу Бонапарту было пора обратить свой взор на граждан членов Директории: как уже было сказано, между пятью избранниками, заседавшими в Люксембургском дворце, произошел открытый разрыв.
Карно и Бартелеми полностью разошлись с Баррасом, Ребелем и Ларевельер-Лепо.
В результате этого правительство не могло оставаться в прежнем составе; одни министры были ставленниками Барраса, Ларевельер-Лепо и Ребеля, а другие — Бартелеми и Карно.
В правительстве было семь министров: полиции — Кошон, внутренних дел — Бенезеш, морского флота — Трюге, иностранных дел — Шарль Делакруа, финансов — Рамель, юстиции — Мерлен и военный — Петье.
Кошон, Петье и Бенезеш запятнали себя, перейдя в стан роялистов. Трюге был высокомерен, необуздан и старался все делать по-своему. Делакруа не справлялся со своими обязанностями. Только Рамель и Мерлен, по мнению большинства членов Директории, то есть Барраса, Ребеля и Ларевельера, должны были остаться на своих местах.
Оппозиция, со своей стороны, требовала сменить четырех министров: Мерлена, Рамеля, Трюге и Делакруа.
Баррас уступил ей Трюге и Делакруа, но убрал также еще троих, которые были членами Совета пятисот; их смещение должно было вызвать сильный переполох в обеих Палатах.
Это были, как мы уже сказали, Кошон, Петье и Бенезеш.
Мы надеемся, что читатель не забыл о салоне г-жи де Сталь; как вы помните, именно будущий автор "Коринны" делала политику, почти столь же влиятельную, как политика Люксембургского дворца и улицы Клиши.
Госпожа де Сталь, уже назначившая одного министра при монархии, горела желанием назначить другого при Директории.
Жизнь человека, которого она прочила на этот пост, изобиловала бурными событиями и всяческими любопытными перипетиями. Это был мужчина сорока трех лет, принадлежащий к одной из самых знатных семей Франции. Он был хромым от рождения, как Мефистофель, на которого несколько походил лицом и характером; это сходство еще больше усилилось, когда он нашел своего Фауста. Несмотря на то что он был старшим сыном в семье, из-за увечья ему было предназначено служить Церкви, и он стал епископом Отёнским в возрасте тридцати пяти лет. Вскоре началась Революция. Наш епископ приветствовал все ее идеи, был избран в Учредительное собрание, добился там отмены церковных десятин, отслужил обедню на Марсовом поле во время праздника Федерации, благословил знамена Республики, принял новый закон о духовенстве и посвятил в сан епископов, присягнувших конституции, в результате чего папа Пий VI отлучил его от церкви.
Людовик XVI послал его в качестве помощника нашего посла г-на де Шовелена в Лондон, где он в 1794 году получил предписание сен-джемского кабинета выехать из страны и одновременно получил из Парижа известие о том, что Робеспьер вынес постановление об его аресте.
Эти две санкции принесли ему удачу: он был разорен, уехал в Америку и вновь разбогател, занимаясь торговлей. Он вернулся во Францию всего лишь три месяца назад.
Его звали Шарль Морис де Талейран-Перигор.
Госпожа де Сталь, чрезвычайно умная женщина, была очарована умом этого обаятельного человека; она заметила глубину, таившуюся под напускным легкомыслием своего нового друга. Она познакомила его со своим тогдашним чичисбеем Бенжаменом Констаном, и тот свел его с Баррасом.
Баррас пришел в восторг от нашего прелата. После того как г-жа де Сталь представила его Бенжамену Констану, а Бенжамен Констан — Баррасу, Баррас представил его Ларевельеру и Ребелю. Он покорил их так же, как покорял всех, и было решено, что его сделают министром иностранных дел вместо Бенезеша.
Пятеро членов Директории собрались на совещание, чтобы тайным голосованием избрать членов нового правительства, призванных сменить членов прежнего кабинета, которые должны были уйти в отставку. Карно и Бартелеми не подозревали о тайном сговоре трех своих коллег и полагали, что смогут им противостоять. Но они были разочарованы, когда увидели, что трое единодушно подали голоса за отставку тех, кто должен был уйти, за сохранение тех, кто должен был остаться, и за назначение тех, кто должен был войти в состав правительства.
Кошон, Петье и Бенезеш были смещены, а Мерлен и Рамель оставлены; г-н де Талейран был назначен министром иностранных дел, Плевиль-ле-Пле — морским министром, Франсуа де Нёфшато — министром внутренних дел и Ленуар-Ларош — министром полиции.
Гош стал военным министром, хотя ему было только двадцать восемь лет, а для этого поста требовался человек не моложе тридцати. Именно это назначение вызвало тревогу у Бонапарта, находившегося в свой ставке в Милане.
Тайное совещание закончилось бурной ссорой между Баррасом и Карно.
Карно упрекал Барраса за его приверженность к роскоши и распутный образ жизни.
Баррас упрекал Карно за то, что он перешел на сторону роялистов.
От оскорблений оба перешли к грубейшим выпадам.
— Ты гнусный мерзавец, — обвинял Баррас Карно, — ты продал Республику и хочешь погубить тех, кто ее защищает! Подлец, разбойник! — продолжал он, вставая и грозя ему кулаком. — Нет ни одного гражданина, который был бы не вправе плюнуть тебе в лицо!
— Хорошо, — отвечал Карно, — не пройдет и дня, как я отвечу на ваш вызов.
Прошел еще один день, но Баррас так и не дождался секундантов Карно.
Происшествие осталось без последствий.
Назначение этих министров без консультаций с обоими Советами произвело сенсацию среди депутатов. Они тотчас же решили объединиться для борьбы.
Одно из главных преимуществ контрреволюций состоит в том, что они снабжают историков документами, которые иначе не были бы получены.
В самом деле, когда Бурбоны вернулись во Францию в 1814 году, все наперебой хотели доказать, что участвовали в заговоре или против Республики, или против Империи, то есть предавали родину.
Предстояло получить вознаграждение за предательство, и вот мы увидели, как постепенно становятся явными и подтверждаются все заговоры, которые низвергли Людовика XVI с трона и о которых при Республике и при Империи мы имели лишь смутное представление, ибо никогда не хватало доказательств.
Зато в 1814 году доказательств было уже достаточно.
Правой рукой каждый предъявлял свидетельство о своей измене, а левую протягивал за наградой.
Именно к этому времени, когда нравственность вызывала презрение и люди оговаривали себя, следует обратиться, чтобы публично поведать о распрях, в ходе которых преступников подчас считали жертвами, а поборников справедливости — угнетателями.
Впрочем, читатель, вероятно, заметил, что в сочинении, которое мы предлагаем его вниманию, автор выступает скорее как романический историк, а не как исторический романист. Мы полагаем, что уже достаточно часто обнаруживали фантазию, и теперь читатель позволит нам проявить точность, сохраняя при этом в нашем повествовании долю поэтического вымысла, делающего чтение более легким и захватывающим, чем чтение исторического труда, лишенного всякой художественности.
Поэтому мы прибегаем к одному из таких разоблачающих свидетельств контрреволюции, чтобы показать, какая угроза нависла над Директорией и каким неотложным был государственный переворот, решение о котором было принято.
Мы видели, что три члена Директории остановили выбор на Гоше, оставив в стороне Бонапарта, и этот шаг по отношению к человеку, усмирившему Вандею, встревожил главнокомандующего Итальянской армией.
К Гошу обратился Баррас.
Гош готовился к походу в Ирландию и решил выделить двадцать пять тысяч солдат из армии Самбры и Мёзы, чтобы направить их в Брест.
Во время передвижения по Франции эти двадцать пять тысяч человек могли остановиться неподалеку от Парижа и через день быть в распоряжении Директории.
Приближение этой армии толкнуло членов клуба Клиши на последнюю крайность. Конституция предусматривала создание национальной гвардии. Клуб Клиши, зная, что эта гвардия будет по составу той же, что и секции, решил ускорить ее организацию.
Пишегрю был назначен руководителем и докладчиком этого проекта.
Он составил свой доклад с искусством, вдохновленным его талантом в сочетании с ненавистью.
Пишегрю был глубоко обижен и на эмигрантов, не сумевших использовать его преданность делу монархии, и на республиканцев, наказавших его за эту бесполезную преданность. Он стал мечтать о перевороте, который он ради собственной выгоды устроил бы в одиночку. В это время его репутация еще по праву уравновешивала авторитет трех его выдающихся соперников: Бонапарта, Моро и Гоша.
Свергнув Директорию, Пишегрю стал бы диктатором и подготовил бы почву для возвращения Бурбонов, и у них, быть может, попросил бы только пенсию для отца и брата да дом с большой библиотекой для себя с Розой.
Читатель помнит, кто такая Роза. Это была его подруга; ей он послал зонтик, купленный им на свои сбережения во время службы в Рейнской армии; отвез ей этот подарок маленький Шарль.
Тот самый маленький Шарль, хорошо знавший Пишегрю, впоследствии сказал о нем: "Империя была бы слишком мала для его гения, поместье — слишком велико для его лени".
Было бы долго пересказывать план Пишегрю относительно национальной гвардии; но, если бы эта гвардия была сформирована, она была бы всецело в его власти и, предводительствуемая им, могла снова устроить 13 вандемьера, что в отсутствие Бонапарта могло привести к падению и гибели членов Директории.
Книга, опубликованная в 1821 году шевалье Деларю, вводит нас в клуб улицы Клиши.
Дом, в котором проходили заседания клуба, принадлежал Жильберу Демольеру.
Именно из этого дома исходили все планы контрреволюционеров, которые доказывают, что переворот 18 фрюктидора отнюдь не был обыкновенным превышением власти и жестоким капризом Директории.
Клуб Клиши был застигнут врасплох приближением войск и союзом Гоша с Баррасом.
Члены клуба немедленно собрались там, где обычно проходили их заседания. Все столпились вокруг Пишегрю и принялись спрашивать его, как он думает сопротивляться.
Захваченный врасплох, как Помпей, Пишегрю не мог предложить реального средства. Он уповал лишь на возмущение партий.
Затем они заговорили о планах Директории; по изменениям в составе правительства и передвижению войск было сделано заключение, что члены Директории готовят государственный переворот, чтобы распустить Законодательный корпус.
Были предложены самые крайние меры: приостановить деятельность Директории, возбудить против нее судебное дело и даже объявить ее вне закона.
Но не хватало сил, чтобы осуществить это решение: в их распоряжении были только тысяча двести гренадеров, составлявших гвардию Законодательного корпуса, и часть 21-го драгунского полка во главе с полковником Мало; наконец, отчаявшись, они предложили отправить в каждый из округов столицы взводы гренадер, чтобы сплотить вокруг них граждан, взявшихся во время вандемьера за оружие.
На сей раз члены Законодательного корпуса, в отличие от Конвента, поднимали Париж на борьбу с правительством.
Они много говорили, но так и не пришли к согласию, как это всегда случается с теми, кто слаб.
Пишегрю, к которому обратились за советом, заявил, что он, со своими незначительными средствами, не сможет выдержать никакого сражения.
Смятение достигло предела, когда принесли послание Директории, содержавшее сведения о передвижении войск.
В послании говорилось, что войска Гоша, направлявшиеся из Намюра в Брест, чтобы отплыть в Ирландию, должны были пройти поблизости от Парижа.
Тут раздались громкие заявления, что Конституция III года запрещает войскам приближаться к Парижу в радиусе двенадцати льё.
Посланец Директории показал жестом, что у него есть ответ на это возражение. Военный комиссар, пояснил он, вернее, пояснило послание, не знал об этой статье Конституции. Закон был нарушен исключительно по ошибке. К тому же войска, по утверждению Директории, получили приказ немедленно отступить.
Пришлось довольствоваться этим объяснением за неимением другого, но оно никого не удовлетворило, и волнение, которое охватило клуб Клиши и оба Совета, передалось всему Парижу, где каждый стал ждать не менее важных событий, чем те, что произошли 13 вандемьера.
XVII
МИГРЕНЬ МАДЕМУАЗЕЛЬ ДЕ СЕНТ-АМУР
Каждый из членов Директории поселился в Люксембургском дворце, исходя скорее из своих привычек и вкусов, нежели в соответствии со своими потребностями.
Баррас, предприимчивый человек и любитель роскоши, возомнив себя важным вельможей или индийским набобом, занял целое крыло, где ныне располагается картинная галерея со своими пристройками.
Ребель и Ларевельер-Лепо поделили между собой другое крыло.
Карно занял вместе с братом часть первого этажа, где оборудовал огромный кабинет для себя и своих карт.
Бартелеми, который был избран последним и враждебно встречен коллегами как представитель контрреволюции, вынужден был довольствоваться оставшимися апартаментами.
В тот вечер, когда состоялось бурное заседание в клубе Клиши, Баррас вернулся домой в довольно посредственном настроении. Он никого к себе не пригласил и рассчитывал провести вечер у мадемуазель Орелии де Сент-Амур; на его послание, написанное в два часа, она ответила любезным письмом, сообщив, что, как всегда, будет рада его видеть.
Но когда он явился к ней в девять часов, мадемуазель Сюзетта открыла ему, подойдя к двери на цыпочках, приложила палец к губам, призывая к тишине, и сказала, что у ее хозяйки приступ мигрени, против которой медицинский факультет, при всех своих выдающихся знаниях, еще не нашел лечебного средства, ввиду того что этот недуг коренится не в теле, а в воле больного.
Член Директории последовал за Сюзеттой, ступая столь же осторожно, как если бы, завязав глаза, играл в жмурки.
Проходя по коридору, Баррас недоверчиво взглянул на плотно закрытую дверь туалетной комнаты. Его провели в известную нам спальню, которая была освещена одной лишь алебастровой лампой с душистым маслом, подвешенной к потолку.
Комментарии были излишни: мадемуазель Орелия де Сент-Амур лежала в кровати розового дерева, инкрустированной севрским фарфором, в кружевном чепчике, который она надевала в дни болезни. Она промолвила жалобным голосом, как бы превозмогая себя:
— Ах, дорогой генерал, как мило с вашей стороны, что вы пришли, и до чего мне нужно было вас видеть!
— Разве мы не условились, — отвечал Баррас, — что я приду провести вечер вместе с вами?
— Да, и поэтому, невзирая на гнусную мигрень, терзающую меня, я ничего вам не сказала, настолько велико было мое желание видеть вас. Когда мы страдаем, мы особенно ценим присутствие тех, кого любим.
Вялым движением она вынула горячую и влажную руку из-под одеяла и протянула ее Баррасу; тот галантно поцеловал ее и сел в ногах у Орелии.
От боли у Орелии вырвался стон.
— Вот как! — воскликнул Баррас, — значит, вы больны не на шутку.
— И да и нет, — отвечала Орелия, — стоит немного отдохнуть, и это пройдет… Ах! Если бы я могла уснуть!
Эти слова сопровождались таким жалобным вздохом, что сам бог сна позавидовал бы прекрасной куртизанке.
Возможно, неделю спустя после ухода из земного рая Ева разыграла перед Адамом ту же комедию с мигренью, которая вот уже шесть тысячелетий продолжается с неизменным успехом. Мужчины над ней насмехаются, женщины потешаются, но при случае мигрень приходит на помощь каждому, кто ее призывает, и ей всегда удается прогнать гостя, появляющегося некстати.
Баррас оставался возле больной красавицы десять минут — ровно столько времени потребовалось, чтобы, когда она сомкнула свои печальные и в то же время смеющиеся глаза, ее дыхание стало ровным и спокойным, что свидетельствовало о том, что душа, возможно, еще бодрствует, но тело уже пустилось в плавание по безмятежному океану сна.
Баррас бережно положил на кружевной плед руку, которую он держал, запечатлел на белом челе спящей отеческий поцелуй и поручил Сюзетте предупредить хозяйку о том, что из-за множества дел, он, вероятно, не сможет навестить ее в течение трех-четырех дней.
Затем он вышел из спальни на цыпочках, как вошел, и снова, проходя мимо туалетной комнаты, испытал сильное желание толкнуть дверь локтем, ибо что-то подсказывало ему: за ней таится причина мигрени прекрасной Орелии де Сен-Амур.
Сюзетта заботливо проводила его до порога и тщательно закрыла за ним дверь на два оборота ключа.
Когда он вернулся в Люксембургский дворец, камердинер доложил ему, что его дожидается какая-то дама.
Баррас, как обычно, спросил:
— Молодая или старая?
— Должно быть, она молода, сударь, — отвечал камердинер, — но я не смог разглядеть ее лица из-за вуали.
— Как она одета?
— Как благородная женщина, в черном атласном платье, на манер вдовы.
— Вы ее впустили?
— В розовый будуар. Если монсеньер не захочет ее принять, не составит труда выпроводить ее, минуя кабинет. Угодно ли монсеньеру принять ее здесь или он пройдет в розовый будуар?
— Хорошо, — сказал Баррас, — я иду.
Но тут же он подумал, что, возможно, это светская женщина и ему даже в Люксембургском дворце следует соблюдать приличия.
— Доложите обо мне, — сказал он камердинеру.
Камердинер прошел первым, открыл дверь будуара и объявил:
— Гражданин генерал Баррас, член Директории.
Он тотчас же удалился, уступая место человеку, о котором доложил.
Баррас вошел с внушительным видом, присущим людям аристократического общества: он все еще принадлежал ему, несмотря на три года Революции и два года Директории.
В одном из уголков будуара, где находился диван, стояла женщина в черном, как и говорил камердинер; по ее манере держаться Баррас тотчас же понял, что это отнюдь не искательница приключений.
Он положил шляпу на стол и подошел к ней со словами:
— Вы желали меня видеть, сударыня, вот и я.
Молодая женщина величественным жестом приподняла вуаль и явила взору лицо поразительной красоты.
Красота — это самая могущественная из фей и самая надежная из всех рекомендаций.
На миг Баррас застыл в восхищении.
— Ах, сударыня, — промолвил он, — я должен был провести часть ночи вне дома и счастлив, что непредвиденные обстоятельства заставили меня вернуться в Люксембургский дворец, где меня ждала такая удача. Будьте добры, сударыня, садитесь, пожалуйста, и скажите, чему я обязан счастью видеть вас.
Он попытался взять ее за руку и усадить на диван, с которого она встала, когда камердинер доложил о его приходе.
Но незнакомка, пряча руки под складками длинного покрывала, сказала:
— Простите, сударь! Я останусь стоять, как подобает просительнице.
— Просительница!.. Вы, сударыня!.. Такая женщина, как вы, не просит, а приказывает… или, по крайней мере, требует.
— Что ж, сударь, это именно так. От имени города, где мы оба увидели свет, от имени моего отца, который был другом вашего, во имя оскорбленной человечности и попранной справедливости я пришла потребовать возмездия!
— Это слово слишком сурово, — ответил Баррас, — для столь юных и прекрасных уст.
— Сударь, я дочь графа де Фарга, убитого в Авиньоне республиканцами, и сестра виконта де Фарга, который был недавно убит в Буркан-Брес Соратниками Иегу.
— Опять они! — пробормотал Баррас. — Вы уверены в этом, мадемуазель?
Протянув руку, девушка показала Баррасу кинжал и бумагу.
— Что это? — спросил Баррас.
— Это доказательство того, о чем я только что рассказала, сударь. Тело моего брата было обнаружено три дня назад на площади Префектуры в Бурке, с этим кинжалом в груди и запиской на рукоятке кинжала.
Баррас с любопытством принялся осматривать оружие.
Кинжал был выкован из цельного куска стали и имел крестообразную форму, подобно старинным кинжалам трибунала святой Феме, если верить их описаниям. Он отличался лишь тем, что на его клинке были выгравированы два слова: "Соратники Иегу".
— Однако, — промолвил Баррас, — один кинжал не может служить доказательством. Возможно, он был украден или выкован специально для того, чтобы направить правосудие по ложному следу.
— Да, это так, — сказала молодая женщина, — но вот что должно вывести правосудие на истинный путь. Прочтите этот постскриптум, сделанный рукой моего брата и подписанный его же рукой.
Баррас прочел:
"Я умираю из-за того, что нарушил священную клятву, поэтому я признаю, что заслужил смертный приговор. Если ты хочешь предать мое тело земле, его положат сегодня ночью на базарной площади Бурка. Кинжал в моей груди будет свидетельствовать о том, что я стал жертвой не подлого убийства, а справедливого возмездия.
Виконт де Фарго".
— Этот постскриптум адресован вам, мадемуазель? — спросил Баррас.
— Да, сударь.
— Он действительно написан рукой вашего брата?
— Это его почерк.
— В таком случае, что он имеет в виду, написав, что стал жертвой не подлого убийства, а справедливого возмездия?
— Мой брат тоже был Соратником Негу и, когда его задержали, нарушил клятву, выдав своих сообщников. Это мне, — со странным смехом прибавила девушка, — мне следовало войти в общество вместо него.
— Постойте, — сказал Баррас, — в моих бумагах, кажется, есть сообщение, имеющее к этому отношение.