XVI
ГЛАВА, В КОТОРОЙ СБЫВАЕТСЯ ПРЕДСКАЗАНИЕ КАЛИОСТРО
В час пополудни того же дня секретарь Шатле спустился в сопровождении четырех вооруженных людей в темницу г-на де Фавраса и объявил, что тот должен предстать перед судом.
Маркиз был предупрежден об этом обстоятельстве графом Калиостро еще ночью, а в девять утра получил подтверждение от помощника коменданта Шатле.
Слушание дела началось в половине десятого и продолжалось еще в три часа пополудни.
С девяти часов утра зал был переполнен любопытными, жаждавшими увидеть приговоренного к смерти.
Мы говорим "приговоренного к смерти", потому что никто не сомневался, что обвиняемый будет осужден.
В политических заговорах всегда есть несчастные, заранее обреченные; толпа жаждет искупительной жертвы, и эти несчастные словно предназначены для нее.
Сорок судей расположились кругом в верхней части зала; председатель сидел под балдахином; позади него висела картина, на которой был изображен распятый Иисус, а перед ним, в другом конце зала, — висел портрет короля.
Зал суда был оцеплен двумя рядами гренадеров; дверь находилась под охраной четырех человек.
В четверть четвертого суд приказал привести обвиняемого.
Отряд из двенадцати гренадеров, с ружьями к ноге ожидавших этого приказания в центре зала, удалился.
С этой минуты все головы присутствовавших, даже судей, повернулись в сторону двери, в которую должен был войти г-н де Фаврас.
Минут десять спустя на пороге появились четыре гренадера.
За ними шагал маркиз де Фаврас.
Восемь других гренадеров замыкали шествие.
Узник шел в пугающей тишине среди затаивших дыхание двух тысяч человек, как это случается, когда перед собравшимися наконец появляется с нетерпением ожидаемый человек или предмет.
Маркиз выглядел совершенно спокойным и был одет с особой тщательностью: на нам был расшитый шелковый кафтан светло-серого цвета, белый атласный камзол, кюлоты такого же цвета, как кафтан, шелковые чулки, башмаки с пряжками, а в петлице — орден Святого Людовика.
Он был изысканно причесан, волосы его были сильно напудрены и лежали "волосок к волоску", как пишут в своей "Истории Революции" два Друга свободы.
На короткое время, пока г-н де Фаврас шел от двери до скамьи подсудимых, все затаили дыхание.
Лишь через несколько секунд председатель обратился к обвиняемому.
Он привычно взмахнул рукой, призывая присутствовавших к тишине, что было на сей раз совершенно излишне, и взволнованным голосом спросил:
— Кто вы такой?
— Я обвиняемый и узник, — ответил Фаврас абсолютно невозмутимо.
— Как вас зовут?
— Тома Маи, маркиз де Фаврас.
— Откуда вы родом?
— Из Блуа.
— Ваше звание?
— Полковник королевской службы.
— Где проживаете?
— Королевская площадь, дом номер двадцать один.
— Сколько вам лет?
— Сорок шесть.
— Садитесь.
Маркиз подчинился.
Только тогда присутствовавшие перевели дух; в воздухе пронесся зловещий ветер, словно повеяло жаждой мести.
Обвиняемый не заблуждался на этот счет; он огляделся: все устремленные на него глаза горели ненавистью; все кулаки угрожающе сжимались; чувствовалось, что народу нужна была жертва, ведь из рук этой толпы только что вырвали Ожара и Безанваля, и она каждый день ревела, требуя виселицы для принца де Ламбеска или хотя бы для его чучела.
Среди всех этих озлобленных физиономий с пылавшими ненавистью глазами обвиняемый узнал спокойное лицо и благожелательный взгляд своего ночного посетителя.
Он едва заметно ему кивнул и продолжал осматриваться.
— Обвиняемый! — обратился к нему председатель. — Приготовьтесь отвечать на вопросы.
Фаврас поклонился:
— Я к вашим услугам, господин председатель.
Начался второй допрос; обвиняемый выдержал его с прежней невозмутимостью.
Затем началось слушание свидетелей обвинения.
Фаврас, отказавшийся спасаться бегством, решил отстаивать свою жизнь в судебном разбирательстве: он попросил вызвать в суд четырнадцать свидетелей защиты.
После того как были заслушаны свидетели обвинения, маркиз приготовился увидеть своих свидетелей, как вдруг председатель объявил:
— Господа, слушание дела закончено.
— Прошу прощения, сударь, — со своей обычной вежливостью обратился к нему Фаврас, — вы забыли одну вещь, правда, это сущая безделица: вы забыли заслушать показания четырнадцати свидетелей, вызванных по моему требованию.
— Суд решил их не слушать, — заявил председатель.
Обвиняемый едва заметно нахмурился; сверкнув глазами, он воскликнул:
— Я полагал, что меня судит Шатле, и ошибался: насколько я понимаю, меня судит испанская инквизиция!
— Уведите обвиняемого! — приказал председатель.
Фавраса снова отвели в темницу. Его спокойствие, благородные манеры, мужество произвели некоторое впечатление на тех из зрителей, кто пришел без предубеждения.
Однако следует заметить, что таких было немного. Когда Фавраса уводили, ему вдогонку понеслись оскорбления, угрозы, свист.
— Казнить! Казнить! — орали пятьсот глоток.
Вопли преследовали его и после того, как за ним захлопнулась дверь.
Тогда, будто обращаясь к самому себе, он прошептал:
— Вот что значит вступать в заговор с принцами!
Как только обвиняемый вышел, судьи удалились на совещание.
Вечером Фаврас лег спать в свое обычное время.
Около часу ночи кто-то вошел к нему и разбудил.
Это был тюремщик Луи.
Он пришел под тем предлогом, что принес обвиняемому бутылку бордо, которого тот не просил.
— Господин маркиз, — сказал он, — судьи сейчас выносят вам приговор.
— Друг мой, — отвечал Фаврас, — из-за этого ты мог бы меня не будить.
— Нет, господин маркиз, я разбудил вас затем, чтобы спросить, не хотите ли вы что-нибудь передать тому, кто навестил вас вчера ночью.
— Нет.
— Подумайте, господин маркиз. Когда приговор будет оглашен, с вас глаз не спустят, и как бы ни было могущественно то лицо, его воля, вероятно, натолкнется на непреодолимые препятствия.
— Благодарю вас, друг мой, — сказал Фаврас. — Мне не о чем его просить ни теперь, ни позже.
— В таком случае, — заметил тюремщик, — я весьма сожалею, что разбудил вас. Впрочем, вас все равно разбудили бы через час…
— Так, по-твоему, мне не стоит больше ложиться? — с улыбкой спросил Фаврас.
— Это вам решать, — ответил тюремщик.
Сверху и в самом деле доносился шум: хлопали двери, приклады стучали об пол.
— О! Неужели вся эта суматоха из-за меня? — спросил узник.
— Сейчас к вам придут и прочитают приговор, господин маркиз.
— Дьявольщина! Позаботьтесь о том, чтобы господин секретарь суда дал мне время хотя бы надеть кюлоты.
Тюремщик вышел и прикрыл за собой дверь.
Господин де Фаврас надел шелковые чулки, башмаки с пряжками и кюлоты.
Он был занят туалетом, когда дверь приотворилась.
Он не счел для себя возможным самому открывать дверь и стал ждать. Он был по-настоящему красив: голова откинута назад, волосы взлохмачены, а кружевное жабо распахнуто на груди.
В ту минуту, когда вошел секретарь, он расправлял на плечах отогнутый воротник рубашки.
— Как видите, сударь, — обратился он к секретарю, — я вас уже ожидал и оделся к бою.
И он провел рукой по оголенной шее, готовой к благородному мечу или к простонародной веревке.
— Говорите, сударь, я вас слушаю, — прибавил он.
Секретарь прочел или, вернее, пролепетал постановление суда.
Маркиз был приговорен к смерти; он должен был публично покаяться перед собором Парижской Богоматери, а затем его ожидала казнь через повешение на Гревской площади.
Фаврас выслушал приговор не дрогнув, он даже не нахмурился при слове "повешение", столь тягостном для дворянина.
Помолчав с минуту, он взглянул секретарю в лицо и сказал:
— Ах, сударь, мне искренне жаль, что вы вынуждены осуждать человека на подобные испытания!
Пропустив это замечание мимо ушей, секретарь проговорил:
— Как вы знаете, сударь, вам остается теперь искать утешения лишь в молитве.
— Ошибаетесь, сударь, — возразил осужденный. — У меня есть еще другие утешения: моя чистая совесть, например.
С этими словами маркиз де Фаврас поклонился секретарю, и тому оставалось лишь уйти.
Однако он остановился на пороге.
— Если пожелаете, я могу прислать вам духовника, — предложил он осужденному.
— Чтобы я принял духовника от моих убийц?.. Нет, сударь, я не мог бы ему довериться. Я готов отдать вам свою жизнь, но не вечное спасение!.. Прошу пригласить ко мне кюре из церкви святого Павла.
Спустя два часа почтенный священнослужитель был у него.
XVII
ГРЕВСКАЯ ПЛОЩАДЬ
Эти два часа не прошли бесцельно.
Едва секретарь удалился, как вошли два человека с мрачными лицами, в одежде, наводящей на мысль о виселице.
Фаврас понял, что имеет дело с вестниками смерти, составлявшими авангард палача.
— Следуйте за нами! — приказал один из них.
Маркиз поклонился в знак согласия.
Указав рукой на одежду, ожидавшую его на стуле, он спросил:
— Вы дадите мне время одеться?
— Пожалуйста, — ответил один из подручных палача.
Фаврас подошел к столу, где были разложены различные предметы туалета из его несессера, и, глядя в небольшое зеркальце, прислоненное к стене, застегнул воротник рубашки, поправил жабо и завязал галстук изысканнейшим узлом.
Затем он надел камзол и кафтан.
— Следует ли мне взять с собой шляпу, господа? — спросил узник.
— Это ни к чему, — ответил тот же подручный.
Другой подручный палача все время молчал и не сводил с осужденного глаз, чем заинтересовал его.
Маркизу показалось, что он едва заметно ему подмигнул.
Однако все произошло так быстро и неожиданно, что Фаврас остался в сомнении: не почудилось ли?
И потом, что мог ему сказать этот человек?
Он перестал об этом думать и, дружески помахав тюремщику Луи рукой, промолвил:
— Ну что же, господа, ступайте вперед, я готов следовать за вами.
За дверью уже ждал судебный исполнитель.
Он встал впереди, потом — маркиз, а за ними — оба подручных палача.
Мрачная процессия двинулась на первый этаж.
За первой дверью ее ожидал взвод национальных гвардейцев.
Судебный исполнитель, чувствуя поддержку, обратился к осужденному:
— Сударь, отдайте мне ваш крест Святого Людовика.
— Я полагал, что приговорен к смерти, а не к лишению наград.
— Таков приказ, сударь, — пояснил судебный исполнитель.
Фаврас снял орден и, не желая отдавать его в руки судейского, протянул его старшему сержанту, командовавшему взводом национальных гвардейцев.
— Хорошо, — согласился судебный исполнитель, не настаивая на том, чтобы крест был передан лично ему, — а теперь следуйте за мной.
Поднявшись ступеней на двадцать, процессия остановилась перед дубовой дверью, обитой железом; это была одна из тех дверей, при взгляде на которую у осужденного кровь стынет в жилах: такие двери (их бывает две или три) обычно ведут в склеп и человек не знает, что его ждет за ними, но догадывается, что будет нечто ужасное.
Дверь распахнулась.
Маркизу даже не дали времени войти — его втолкнули.
Дверь сейчас же захлопнулась, словно под давлением чьей-то железной руки.
Фаврас оказался в камере пыток.
— Ну, господа, — слегка побледнев, сказал он, — когда вы ведете человека в такое место, надобно, черт побери, предупреждать его!
Не успел он договорить, как два вошедших вслед за ним человека набросились на него, сорвали с него кафтан и камзол, развязали любовно завязанный им галстук и связали за спиной руки.
Однако, исполняя эту обязанность наравне со своим товарищем, тот помощник палача, кто, как показалось маркизу, подмигнул ему в камере, теперь шепнул ему на ухо:
— Хотите, чтобы вас спасли? Еще есть время!
Это предложение вызвало на губах осужденного улыбку: он помнил о величии своей миссии.
Он едва заметно покачал головой.
Дыба была уже наготове. И осужденного вздернули на эту дыбу.
Подошел палач, неся в фартуке дубовые клинья и зажав в руке железный молоток.
Маркиз сам протянул ему свою изящную ногу в шелковом чулке, обутую в башмак с красным каблуком.
Судебный исполнитель поднял руку.
— Довольно! — сказал он. — Двор освобождает осужденного от пыток.
— A-а, кажется, двор боится, что я заговорю, — отозвался Фаврас, — впрочем, моя признательность от этого ничуть не меньше. Я взойду на виселицу на своих ногах, что немаловажно; а теперь, господа, вы знаете, что я в полном вашем распоряжении.
— Вы должны провести час в этом зале, — отвечал судебный исполнитель.
— Это не очень весело, зато поучительно, — заметил маркиз.
И он стал ходить по комнате, рассматривая одно за другим отвратительные орудия, похожие на огромных железных пауков, на гигантских скорпионов.
Казалось, что временами по воле злого рока все они оживали и намертво вцеплялись зубами в живую плоть.
Там были орудия пыток всех видов и времен, начиная с эпохи Филиппа Августа и кончая эпохой Людовика XVI, от крючьев, которыми разрывали иудеев в XIII веке, до колес, на которых ломали кости протестантам в XVII веке.
Фаврас останавливался у каждого из орудий, спрашивал их название.
Его хладнокровие изумило даже палачей, а уж их не так-то легко было удивить.
— Зачем вы все это спрашиваете? — обратился один из них к осужденному.
Тот взглянул на него с тем насмешливым видом, что так хорошо умеют принимать знатные люди.
— Сударь, — отвечал он, — вполне возможно, что я скоро встречусь с Сатаной, и если это произойдет, я был бы не прочь с ним подружиться, рассказав о неведомых ему приспособлениях для истязания жертв.
Узник завершил осмотр как раз в то мгновение, как часы на башне Шатле пробили пять.
Прошло уже два часа с тех пор, как он оставил свою камеру.
Его отвели обратно.
Там он застал ожидавшего его кюре из церкви святого Павла.
Как мог заметить читатель, Фаврас не без пользы провел два часа ожидания: если что и могло надлежащим образом подготовить его к смерти, так это зрелище в камере пыток.
Увидев маркиза, кюре раскрыл ему объятия.
— Святой отец, — сказал Фаврас, — простите, что я могу раскрыть навстречу вам лишь свое сердце; эти господа постарались, чтобы иных возможностей приветствовать вас у меня не было.
И он указал на связанные за спиной руки.
— Не могли бы вы на то время, пока осужденный будет находиться со мной, развязать ему руки? — спросил священник.
— Это не в нашей власти, — ответил судебный исполнитель.
— Святой отец! — продолжал Фаврас, — спросите, не могут ли они связать их спереди, а не за спиной; это было бы весьма кстати, ведь читая приговор, я должен буду держать свечу.
Два помощника палача вопросительно взглянули на судебного исполнителя, и тот кивнул, давая понять, что не видит в этой просьбе ничего предосудительного, после чего маркизу была оказана милость, которой он добивался.
Потом его оставили со священником наедине.
Что произошло во время возвышенной беседы человека мирского с человеком Божьим — этого не знает никто. Снял ли маркиз перед святостью веры печать молчания со своего сердца, оставшегося закрытым перед могуществом правосудия? А его иссушенные иронией глаза пролили хоть одну слезу в ответ на утешения, предлагаемые иным миром, куда ему предстояло вступить? Оплакал ли он любимые существа, которые собирался покинуть в этом мире? Все это так и осталось загадкой для тех, кто вошел в его темницу около трех часов пополудни и увидел, что маркиз улыбается, глаза его сухи, а сердце — на замке.
Они пришли ему объявить, что настал его смертный час.
— Прошу прощения, господа, но вы сами заставили меня ждать, — заметил он, — я давно готов.
Он давно уже был без кафтана и камзола; его разули, сняли с него чулки и поверх того, что на нем было, надели белую рубаху.
На грудь ему повесили дощечку, гласившую: "Заговорщик против государства".
У ворот Шатле его ждала двухколесная повозка, окруженная со всех сторон многочисленной стражей.
В повозке горел факел.
При виде осужденного толпа зарукоплескала.
Приговор стал известен уже с шести часов утра, и толпе казалось, что его слишком долго не приводят в исполнение.
По улицам бегали какие-то люди, попрошайничая у прохожих.
— А по какому случаю вы просите денег? — удивлялись те.
— По случаю казни господина де Фавраса, — отвечали нищие, наживающиеся на смерти.
Маркиз без колебаний шагнул в повозку; он сел с той стороны, где был прикреплен факел, отлично понимая, что факел этот зажжен из-за него.
Священник церкви святого Павла поднялся вслед за ним и сел слева.
Последним поднялся палач, севший сзади.
Это был тот самый господин с печальными и выразительными глазами, которого мы уже видели во дворе Бисетра во время испытания машины г-на Гильотена.
Мы его видели тогда, видим теперь и еще будем иметь случай с ним встретиться. Это истинный герой той эпохи, в которую мы с вами вступаем.
Прежде чем сесть, палач накинул на шею Фавраса веревку, на которой тому суждено было висеть.
Конец веревки палач держал в руках.
В ту минуту как повозка тронулась в путь, в толпе произошло движение. Фаврас взглянул в ту сторону.
Он увидел людей, проталкивавшихся вперед, чтобы лучше видеть повозку.
Неожиданно он против своей воли вздрогнул: в первом ряду он узнал своего ночного посетителя, обещавшего не оставлять его до последней минуты. Тот был в костюме рыночного грузчика; он стоял в окружении пяти или шести спутников — это они раздвинули толпу, пробиваясь вперед.
Осужденный кивнул ему с выражением признательности, но и только.
Повозка покатилась дальше и остановилась перед собором Парижской Богоматери.
Средние двери были распахнуты настежь, и через них в глубине темного храма был виден пылавший свечами главный алтарь.
Любопытных собралось так много, что повозка была вынуждена поминутно останавливаться и продолжала движение лишь после того, как страже удавалось расчистить путь, беспрестанно перегораживаемый людским потоком, перед которым не в силах была устоять слабая цепь солдат.
На паперти солдатам удалось расчистить от зевак небольшое место.
— Вы должны выйти и покаяться, сударь, — приказал палач осужденному.
Фаврас молча подчинился.
Священник вышел из повозки первым, за ним — осужденный, потом — палач, не выпускавший веревку из рук.
Руки маркиза были связаны в запястьях, что не мешало ему шевелить пальцами.
В правую руку ему вложили факел, в левую — приговор.
Осужденный взошел на паперть и встал на колени.
В первом ряду обступившей его толпы он узнал все того же рыночного грузчика и его товарищей, встречавших его при выходе из Шатле.
Казалось, такое упорство его тронуло, но ни один звук так и не сорвался с его губ.
Секретарь суда Шатле уже ждал маркиза.
— Читайте, сударь! — громко приказал он ему, а затем прибавил едва слышно:
— Господин маркиз! Знаете ли вы, что, если вы захотите спастись, вам достаточно шепнуть одно слово?
Осужденный оставил его вопрос без ответа и начал читать приговор.
Он читал громко и ничем не выдавал ни малейшего волнения, а дочитав до конца, обратился к окружавшей его толпе:
— Скоро я предстану перед Господом. Я прощаю тем, кто вопреки своей совести обвинил меня в преступных замыслах. Я любил своего короля и умру, сохранив верность этому чувству. Своей смертью я подаю пример верности, которому, надеюсь, последуют хотя бы несколько благородных сердец. Народ громко требует моей смерти, ему нужна жертва. Да будет так! Я предпочитаю, чтобы роковой выбор пал на меня, нежели на какого-нибудь слабовольного человека, кого незаслуженная казнь повергла бы в отчаяние. Итак, если от меня не требуется ничего другого, кроме того что я уже сделал, продолжим наш путь, господа.
И они двинулись дальше.
От паперти собора Парижской Богоматери до Гревской площади расстояние невелико, однако повозка с осужденным добиралась туда добрый час.
Когда приехали на площадь, Фаврас спросил:
— Нельзя ли мне, господа, зайти на несколько минут в ратушу?
— Вы хотите сделать признания, сын мой? — с живостью спросил священник.
— Нет, святой отец. Я хотел бы продиктовать завещание. Я слышал, что осужденному, если он был арестован неожиданно, никогда не отказывали в этой милости.
И повозка, вместо того чтобы покатить прямо к виселице, свернула к ратуше.
В толпе послышались крики.
— Он будет делать разоблачения! Он будет делать разоблачения! — неслось со всех сторон.
При этих словах какой-то красивый молодой человек, напоминавший черной одеждой аббата и стоявший на каменной тумбе на углу набережной Пелетье, сильно побледнел.
— О, не бойтесь, господин граф Луи, — послышался рядом с ним насмешливый голос, — осужденный не скажет ни слова о том, что произошло на Королевской площади.
Одетый в черное молодой человек живо обернулся: обращенные к нему слова произнес какой-то рыночный грузчик, но лица его не удавалось увидеть — заканчивая фразу, тот надвинул на глаза широкополую шляпу.
Впрочем, если у красивого молодого человека и оставались опасения, они скоро рассеялись.
Взойдя на крыльцо ратуши, маркиз жестом дал понять, что желает говорить.
В то же мгновение крики стихли, словно порыв ветра, пронесшийся в это время, унес с собой все звуки.
— Господа! — произнес Фаврас. — Я слышу, как все вокруг меня повторяют одно и то же: будто я поднялся в ратушу затем, чтобы сделать разоблачения. Это не так. И если бы среди вас оказался, что вполне возможно, такой человек, кому есть чего опасаться в случае разоблачений, пусть он успокоится: я иду в ратушу, чтобы продиктовать завещание.
И он уверенно шагнул под мрачные своды ратуши, поднялся по лестнице, вошел в комнату, куда обыкновенно приводили осужденных (потому-то она и носила название комнаты разоблачений).
Там его ожидали трое одетых в черное господ; среди них маркиз узнал секретаря суда, обратившегося к нему на паперти собора Парижской Богоматери.
У осужденного были связаны руки, и он не мог писать сам; он стал диктовать завещание.
В свое время много толков вызвало завещание Людовика XVI (как и завещание любого короля). У нас перед глазами документ, оставленный г-ном де Фаврасом, и единственное, что мы можем посоветовать нашим читателям: прочтите и сравните.
Продиктовав текст, маркиз попросил, чтобы ему дали его прочитать и подписать.
Ему развязали руки. Он прочел написанное, исправил три допущенные секретарем орфографические ошибки и подписал в конце каждой страницы: "Маи де Фаврас".
Затем он протянул руки, с тем чтобы ему снова их связали; это сейчас же и сделал палач, ни на шаг не отступавший от осужденного.
Составление завещания заняло более двух часов. Ожидавший с самого утра народ стал терять терпение: многие достойные граждане пришли не позавтракав, рассчитывая пообедать после казни, и теперь сильно проголодались.
В ропоте толпы слышались угрозы, уже не в первый раз звучавшие на этой площади: те же слова раздавались здесь в день убийства де Лонэ, а также в то время, когда повесили Фуллона и выпустили кишки Бертье.
Да и, кроме того, простой люд стал подумывать о том, что осужденному помогли бежать через какую-нибудь потайную дверь.
В этой обстановке кое-кто уже предлагал повесить муниципальных гвардейцев вместо Фавраса и разнести ратушу.
По счастью, около девяти часов вечера осужденный вновь появился на пороге. Солдатам в оцеплении раздали факелы; во всех выходивших на площадь окнах зажгли свет. Только виселица тонула в таинственной и пугающей темноте.
Появление осужденного было встречено дружными криками; в пятидесятитысячной толпе, заполнившей площадь, произошло движение.
Теперь уже было совершенно ясно, что осужденный не только не сбежал, но и не сбежит.
Фаврас огляделся.
На губах его мелькнула характерная для него усмешка, и он пробормотал, обращаясь к самому себе:
— Ни одной кареты! Ах, до чего забывчива знать! К графу де Горну проявили больше любезности, чем ко мне.
— Это потому, что граф де Горн был убийцей, а вы — мученик! — послышался чей-то голос.
Маркиз обернулся и узнал рыночного грузчика, которого он уже дважды встречал на своем пути.
— Прощайте, сударь, — сказал он ему, — надеюсь, что при случае вы дадите свидетельские показания в мою пользу.
И, решительно спустившись по ступеням, маркиз направился к эшафоту.
В ту минуту, как он поставил ногу на нижнюю ступеньку виселицы, кто-то крикнул:
— Прыгай, маркиз!
В ответ раздался торжественный и звучный голос осужденного:
— Граждане! Я умираю невиновным! Помолитесь за меня Богу!
На четвертой ступеньке он опять остановился и столь же решительно и громко, как в первый раз, повторил:
— Граждане! Помогите мне своими молитвами… Я умираю невиновным!
Дойдя до последней, восьмой ступеньки, откуда его должны были столкнуть вниз, он в третий раз проговорил:
— Граждане! Я умираю невиновным: молитесь за меня Богу!
— Так вы все-таки не хотите, чтобы вас спасли? — спросил его один из помощников палача, поднимавшийся вместе с ним по лестнице.
— Спасибо, друг мой, — отвечал маркиз. — Да вознаградит вас Господь за ваши добрые намерения!
Подняв голову и взглянув на палача, казалось ожидавшего приказаний, вместо того чтобы приказывать самому, Фаврас сказал ему:
— Исполняйте свой долг!
Едва он произнес эти слова, как палач толкнул его, и тело маркиза закачалось в воздухе.
Пока огромная толпа шумела и волновалась, упиваясь зрелищем на Гревской площади, пока некоторые любители хлопали в ладоши и кричали "бис", словно после куплета водевиля или оперной арии, одетый в черное молодой человек соскользнул с тумбы, на которой он стоял, рассекая толпу, пробрался к Новому мосту, вскочил в экипаж без гербов и приказал кучеру:
— В Люксембургский дворец, гони во весь опор!
Кучер пустил лошадей галопом.
Действительно, там этот экипаж с большим нетерпением ждали три человека.
То были его высочество граф Прованский и два дворянина его свиты, имена которых мы уже упоминали в этой истории; впрочем, их незачем сейчас повторять.
Возвращение кареты ожидалось с тем большим нетерпением, что они собирались сесть за стол еще в два часа, но беспокойство не позволяло им этого сделать.
Повар тоже был в отчаянии: он уже в третий раз принимался готовить ужин; через десять минут новые блюда будут готовы, а через четверть часа они тоже станут никуда не годны.
Итак, нетерпение ожидавших достигло предела, когда наконец со двора донесся стук колес.
Граф Прованский подбежал к окну, но успел лишь заметить, как кто-то соскочил с подножки кареты и тенью метнулся к входу во дворец.
Граф бросился от окна к двери; однако прежде чем будущий король Франции, не слишком ловкий в беге, успел достичь двери, она распахнулась и на пороге появился одетый в черное молодой человек.
— Ваше высочество! — объявил он. — Все кончено. Господин де Фаврас умер, не произнеся ни единого слова.
— Значит, мы можем спокойно сесть за стол, дорогой Луи.
— Да, ваше высочество… Клянусь честью, это был достойный дворянин!
— Я совершенно с вами согласен, дорогой мой, — подтвердил его королевское высочество. — Мы выпьем на десерт по стаканчику констанцского за упокой его души. Прошу к столу, господа!
Двустворчатая дверь распахнулась, и знатные сотрапезники перешли из гостиной в столовую.
XVIII
МОНАРХИЯ СПАСЕНА
Через несколько дней после казни, описанной нами во всех подробностях, дабы показать нашим читателям, на какую благодарность королей и принцев могут рассчитывать те, кто жертвует ради них своей жизнью, какой-то господин на коне серой масти в яблоках медленно следовал по подъездной аллее в Сен-Клу.
Неторопливый шаг нельзя было объяснять ни утомлением всадника, ни загнанностью коня — и тот и другой были в пути совсем недолго. Об этом нетрудно было догадаться: пена слетала с губ коня не потому, что всадник его чрезмерно понукал, но, напротив, оттого что он его упрямо сдерживал. Сам всадник — и это становилось понятно с первого взгляда — был дворянин; на его костюме не было ни единого пятнышка, что свидетельствовало о старании, с каким он объезжал на дороге грязь.
Всадник ехал медленно потому, что его занимала какая-то важная мысль, да еще, может быть, потому, что ему необходимо было прибыть к определенному часу, который еще не наступил.
Это был господин лет сорока, с крупной головой и толстыми щеками; у него было некрасивое, но чрезвычайно выразительное лицо, покрытое оспинами. Он легко менялся в лице, его глаза были готовы метнуть молнию, а плотоядный рот — разразиться сарказмом; вот как выглядел человек, призванный, что сразу было заметно, быть на виду и производить много шуму.
Впрочем, казалось, что его уже коснулась одна из тех органических болезней, против которых бессильны даже самые стойкие характеры: лицо его было серо-землистого оттенка, глаза покраснели от утомления, щеки обвисли; он начал полнеть, и эта тучность была нездоровой. Такое впечатление производил человек, которого мы сейчас показываем читателям.
Поднявшись вверх по дороге к дворцу, он без колебаний въехал в ворота и стал разглядывать двор.
Справа между двумя постройками, образовавшими нечто вроде тупика, его ждал человек.
Он подал знак всаднику приблизиться.
За спиной ожидавшего были еще одни открытые ворота; он вошел туда, всадник последовал за ним и оказался в другом дворе.
Там человек остановился (он был одет в кафтан, кюлоты и жилет черного цвета), потом, оглядевшись и видя, что во дворе никого нет, со шляпой в руках направился к всаднику.
Тот подался к нему навстречу: пригнувшись к шее коня, он вполголоса спросил:
— Господин Вебер?
— Господин граф де Мирабо? — спросил тот вместо ответа.
— Он самый, — ответил всадник.
И с легкостью, которую трудно было в нем предположить, он спрыгнул с коня.
— Входите! — торопливо сказал Вебер. — Соблаговолите немного подождать, пока я отведу вашего коня в конюшню.
С этими словами он отворил дверь, ведущую со двора в гостиную, окна и другая дверь которой выходили в парк.
Мирабо вошел в гостиную и, пока Вебер отсутствовал, снял кожаные сапоги, под которыми оказались безупречно чистые шелковые чулки и сверкающие лаковые башмаки.
Вебер, как и обещал, вернулся через несколько минут.
— Прошу вас, господин граф — пригласил он, — королева вас ждет.
— Королева меня ждет?! — отвечал Мирабо. — Неужели я имел несчастье заставить себя ждать? Я полагал, что приехал вовремя.
— Я хотел сказать, что ее величеству не терпится вас увидеть… Прошу, господин граф.
Вебер отворил выходившую в сад дверь, и они пустились в путь по лабиринту дорожек, приведшему их в наиболее уединенное и наиболее высокое место парка.
Там, среди печальных деревьев, тянувших голые ветви, тонул в унылой серой дымке одинокий павильон, называвшийся беседкой.
Решетчатые ставни павильона были плотно закрыты, кроме двух: те были лишь притворены, пропуская, как сквозь башенные бойницы, два луча, едва освещавшие внутреннее убранство.
Впрочем, в очаге ярко пылали дрова, а на камине были зажжены два канделябра.
Вебер пригласил своего спутника в переднюю. Тихонько поскребшись в дверь, он приотворил ее и доложил:
— Господин граф Рикети де Мирабо!
И он посторонился, пропуская графа вперед.
Если бы он прислушался в ту минуту, как граф проходил мимо, он, несомненно, услышал бы, как громко забилось сердце в мощной груди Мирабо.
Услышав о приходе графа, какая-то дама поднялась ему навстречу из самого дальнего угла павильона и нерешительно, почти со страхом шагнула вперед.
Это была королева.
У нее тоже неистово забилось сердце: перед ней стоял ненавистный, опозоренный, роковой человек. Именно его обвиняли в событиях 5 и 6 октября. Именно на него взглянул было с надеждой двор, а потом сам от него и отвернулся. С тех пор граф дал двору почувствовать необходимость снова вступить с ним в сношения: он сделал это с помощью двух великолепных вспышек ярости, похожих на удары молнии и достигавших подлинного величия.
Первым из этих ударов был его выпад против духовенства.
Вторым — речь, в которой он объяснил, как народные представители, депутаты от судебных округов, превратили себя в Национальное собрание.
Королева с первого взгляда (и к своему немалому удивлению) отметила изящество и учтивость приближающегося к ней Мирабо — качества, казалось совершенно несвойственные этой энергической натуре.
Сделав несколько шагов, он почтительно поклонился и замер в ожидании.
Королева первая нарушила молчание и, все еще не в силах справиться с волнением, проговорила:
— Господин де Мирабо! Господин Жильбер уверял нас, что вы готовы перейти на нашу сторону?
Мирабо поклонился в знак согласия.
— Вам было сделано первое предложение, — продолжала королева, — на которое вы ответили проектом министерства?
Мирабо снова поклонился.
— Не наша вина, господин граф, что этот первый проект не удался.
— Охотно верю, ваше величество, — отвечал Мирабо, — в особенности если говорить о вас; вина за это лежит на людях, уверяющих, что они преданы интересам монархии!
— Что вы хотите, господин граф! В этом одна из горестных сторон нашего положения. Короли не могут теперь выбирать не только друзей, но и врагов; они зачастую вынуждены поддерживать пагубные для себя отношения. Мы окружены людьми, которые хотят нас спасти и тем самым губят; их предложение о том, чтобы не избирались в новый состав Национального собрания его нынешние члены — выпад против вас. Хотите, я приведу вам пример того, как они вредят мне? Можете себе представить: один из самых верных моих сторонников, готовый — в этом я абсолютно уверена! — умереть за нас, не поставив нас в известность о своем намерении, привел на наш открытый ужин вдову и детей маркиза де Фавраса, одетых в траур. Первым моим движением при виде всех троих было встать, пойти им навстречу, самой усадить детей человека, столь самоотверженно за нас погибшего, — ибо я, господин граф, не из тех, кто отрекается от своих друзей, — да, усадить его детей между мною и королем!.. Присутствовавшие не сводили с нас глаз. Все ждали, что мы сделаем. И вот я оборачиваюсь… Знаете, кого я увидела у себя за спиной, всего в нескольких шагах от своего кресла? Сантера! Человека предместий!.. Я рухнула в кресло со слезами ярости, не смея поднять глаза на вдову и сирот. Роялисты осудят меня за то, что я не пренебрегла всем этим ради того, чтобы оказать внимание несчастному семейству. Революционеры разозлятся при мысли, что вдова и дети маркиза были мне представлены с моего разрешения. Ах, сударь, сударь, — качая головой, продолжала королева, — гибель неизбежна, когда подвергаешься нападкам талантливых людей, а поддерживают тебя люди хотя и уважаемые, но не имеющие ни малейшего понятия о твоем истинном положении.
И королева со вздохом поднесла к глазам платок.
— Ваше величество! — промолвил Мирабо, тронутый великим горем, которое не пыталось спрятаться от него, а — то ли по искусному расчету королевы, то ли по слабости женщины — представало перед ним в смятении и слезах. — Когда вы говорите о нападках, то, надеюсь, вы не имеете в виду меня, не так ли? Я стал исповедовать монархические принципы еще в ту пору, когда видел лишь слабость двора и еще не знал ни души, ни мыслей августейшей дочери Марии Терезии. Я отстаивал права трона в ту пору, когда вызывал лишь подозрительность и когда во всех моих поступках злорадно выискивали ловушки. Я служил королю, отлично понимая, что от справедливого, но обманутого монарха мне нечего ждать, кроме неблагодарности. На что же я способен теперь, ваше величество, когда доверие удесятерило мою отвагу, когда признательность, внушаемая оказанным мне приемом, обращает мои принципы в настоящий долг? Теперь уже поздно, я знаю, ваше величество, что поздно!.. — сокрушенно покачав головой, продолжал Мирабо. — Монархия, предлагая мне взяться за дело спасения ее, возможно, в действительности предлагает мне погибнуть вместе с нею! Если бы я хорошенько поразмыслил, то вероятно, не испросил бы у вашего величества аудиенции в такое время, когда король передал в Палату пресловутую красную книгу, от которой зависела честь его друзей.
— Ах, сударь! — вскрикнула королева. — Неужели вы верите в то, что король замешан в этом предательстве? Разве вы не знаете, как все произошло на самом деле? У короля потребовали красную книгу, и он передал ее только с тем условием, что комитет сохранит ее в тайне. А комитет ее опубликовал! Это неуважение комитета по отношению к королю, а не предательство, совершенное королем по отношению к своим друзьям.
— Увы, ваше величество, вам известно, что побудило комитет к этой публикации, которую я осуждаю как честный человек и отвергаю как депутат. В то время как король клялся в любви к конституции, у него был постоянный агент в Турине, в логове смертельных врагов этой самой конституции. В тот час, когда он говорил о необходимости денежных реформ и, казалось, принимал те, что предложило ему Национальное собрание, в Трире находились на полном его обеспечении большая и малая конюшни, и подчинялись они принцу де Ламбеску, смертельному врагу всех парижан, изо дня в день требующих повесить его чучело. Графу д’Артуа, принцу де Конде, всем эмигрантам выплачиваются огромные пенсионы вопреки принятому два месяца назад декрету об отмене этих выплат. Правда, король забыл утвердить этот декрет. Что вы хотите, ваше величество! Все эти два месяца мы тщетно пытались понять, куда делись шестьдесят миллионов, и так их и не нашли. Короля просили, умоляли сообщить, куда ушли эти деньги — он отказался отвечать. Тогда комитет счел себя свободным от данного обещания и распорядился опубликовать красную книгу. Зачем король дает оружие, которое может быть столь жестоко повернуто против него?
— Так если бы вам, сударь, была оказана честь стать советником короля, — вскричала королева, — вы не советовали бы ему проявлять слабости, с помощью которых его губят, с помощью которых… о да, будем откровенны… с помощью которых его бесчестят?!
— Если бы на меня, ваше величество, была возложена честь давать советы королю, — отвечал Мирабо, — я стал бы при нем защитником монархической власти, определенной законом, и апостолом свободы, гарантированной монархической властью. У этой свободы, ваше величество, есть три врага: духовенство, знать и парламенты. Эпоха духовенства кончилась, его убило предложение господина де Талейрана. Знать существовала и будет существовать всегда; по моему мнению, с ней необходимо считаться, потому что без знати нет и монархии, однако ее нужно сдерживать, а это возможно лишь в том случае, если народ и королевская власть заключат союз. Но королевская власть никогда не пойдет на это по доброй воле, пока существуют парламенты, потому что в них губительная надежда короля и знати на то, что все вернется к старому порядку. Итак, путем уничтожения власти духовенства и роспуска парламентов оживить исполнительную власть, возродить королевскую власть и помирить ее со свободой — вот в чем заключается моя политика. Если король со мной согласен — пусть он примет такую политику, если он придерживается другого мнения — пусть ее отвергнет.
— Сударь! Сударь! — воскликнула королева, потрясенная могучей силой этого ума, проливающего свет одновременно на прошлое, настоящее и будущее. — Я не знаю, совпадают ли политические взгляды короля с вашими. Но точно знаю, что если бы я имела какую-нибудь власть, то приняла бы ваши предложения. Каким же, по вашему мнению, способом можно достичь этой цели? Объясните мне, господин граф, я готова выслушать вас — не столько с вниманием или интересом, сколько с благодарностью.
Мирабо бросил на Марию Антуанетту быстрый, орлиный взгляд, словно пытаясь проникнуть в самую глубину ее души, и увидел, что если ему и не удалось окончательно убедить королеву, то, по крайней мере, она не осталась равнодушна к его идеям.
Эта победа над женщиной, занимавшей столь высокое положение, как Мария Антуанетта, чрезвычайно льстила самолюбию тщеславного Мирабо.
— Ваше величество, — продолжил он, — мы потеряли или почти потеряли Париж; но в провинции у нас еще осталось множество приверженцев; они рассеяны, их надо собрать воедино. Вот почему я считаю, ваше величество, что король должен уехать из Парижа, но не из Франции. Пусть он отправляется в Руан, где будет среди армии, и рассылает оттуда свои ордонансы: они станут более популярны, нежели декреты Национального собрания, и тогда не будет никакой гражданской войны, потому что король окажется большим революционером, чем сама революция.
— А эта революция, будь она впереди нас или окажись она у нас в хвосте, неужели она вас не пугает? — спросила королева.
— Увы, ваше величество, мне кажется, я лучше, чем кто бы то ни было, знаю, что с ней нужно поделиться, бросить ей кость. И я уже говорил королеве: это выше человеческих сил — пытаться восстановить монархию на прежнем фундаменте, сметенном этой самой революцией. Во Франции этой революции содействовали все, от короля до последнего из подданных, либо в мыслях, либо действием, либо умолчанием. Я намерен встать на защиту не прежней монархии, ваше величество; я мечтаю ее усовершенствовать, обновить, наконец, установить форму правления, более или менее сходную с той, что привела Англию к апогею славы и могущества. После того как король — судя по тому, что мне рассказывал господин Жильбер, — представил себе тюрьму и эшафот Карла Первого, его величество, наверно, удовольствуется троном Вильгельма Третьего или Георга Первого, не правда ли?
— Ах, господин граф! — вскричала королева (слова Мирабо заставили ее содрогнуться от ужаса: она вспомнила о видении в замке Таверне и о наброске машины смерти, изобретенной г-ном Гильотеном). — Господин граф! Верните нам эту монархию, и вы увидите, останемся ли мы неблагодарными, в чем нас обвиняют недруги.
— Ну что же! — воскликнул Мирабо. — Я так и сделаю, ваше величество! Пусть меня поддержит король, пусть меня поощрит королева, и я здесь, у ваших ног, приношу клятву дворянина, что сдержу данное вашему величеству обещание или умру, исполняя его!
— Граф, граф! Не забывайте, что вашу клятву слышит не просто женщина: за моей спиной — пятивековая династия!.. — заметила Мария Антуанетта. — За мною — семьдесят французских королей от Фарамонда до Людовика Пятнадцатого, спящие в своих гробницах. Они будут свергнуты с престола вместе с нами, если наш трон падет!
— Я сознаю всю меру ответственности за принимаемое мною обязательство; оно велико, я это знаю, ваше величество, однако оно не больше, чем моя воля, и не сильнее, нежели моя преданность. Будучи уверен в добром отношении ко мне моей королевы и в доверии моего короля, я готов взяться за это дело!
— Если вопрос только в этом, господин де Мирабо, я вам ручаюсь и за себя и за короля.
И она кивнула Мирабо с улыбкой сирены — улыбкой, покорявшей все сердца.
Мирабо понял, что аудиенция окончена.
Гордыня политика была удовлетворена, однако мужское тщеславие оставалось неутоленным.
— Ваше величество! — обратился он к королеве с почтительной и смелой галантностью. — Когда ваша венценосная мать, императрица Мария Терезия, оказывала кому-нибудь из своих поданных честь личной с ней встречи, она никогда не отпускала его, не позволив припасть губами к своей руке.
И он замер в ожидании.
Королева взглянула на прирученного льва: он словно просил разрешения улечься у ее ног. С торжествующей улыбкой на устах она неторопливо протянула свою прекрасную руку, холодную, как алебастр, и, как он, почти прозрачную.
Мирабо поклонился, поцеловал эту руку и, подняв голову, с гордостью произнес:
— Ваше величество, этот поцелуй спасет монархию!
Он вышел в радостном волнении: несчастный гений и сам поверил в исполнимость своего пророчества.
XIX
ВОЗВРАЩЕНИЕ НА ФЕРМУ
В то время как Мария Антуанетта открывает надежде свое израненное сердце и, забыв на время о страданиях женщины, занимается спасением королевы; в то время как Мирабо, подобно силачу Алкиду, надеется удержать в одиночку готовый вот-вот обрушиться монархический небосвод, угрожающий раздавить его в своем падении, — мы предлагаем утомленному политикой читателю возвратиться к действующим лицам более скромным и обстановке более простой.
Мы видели, что опасения, закравшиеся в душу Бийо не без участия Питу еще во время второго путешествия арамонского Лафайета в столицу, заставили фермера поспешить на ферму или, вернее, вынудили отца поторопиться к дочери.
И эти опасения не были преувеличены.
Он возвратился на другой день после той богатой событиями ночи, когда сбежал из коллежа Себастьен Жильбер, уехал в Париж виконт Изидор де Шарни и лишилась чувств Катрин на дороге из Виллер-Котре в Пислё.
В одной из глав этой книги мы уже рассказывали о том, как Питу отнес Катрин на ферму, узнал от рыдавшей девушки, что случившийся с ней обморок вызван отъездом Изидора, потом вернулся в Арамон, тяжело переживая это признание, а когда вошел к себе в дом, нашел письмо Себастьена и немедленно отправился в Париж.
Мы видели, как в Париже он ожидал возвращения доктора Жильбера и Себастьена с таким нетерпением, что даже не подумал рассказать Бийо о том, что случилось на ферме.
И лишь убедившись, что Себастьену, вернувшемуся на улицу Сент-Оноре вместе с отцом, ничто не грозит, лишь узнав от самого мальчика во всех подробностях о его путешествии, о том, как его встретил на дороге виконт Изидор и, посадив на круп своего коня, привез в Париж, — лишь тогда Питу вспомнил о Катрин, о ферме, о мамаше Бийо, лишь тогда он рассказал Бийо о плохом урожае, проливных дождях и обмороке Катрин.
Как мы сказали, именно известие об обмороке сильнее всего поразило воображение Бийо и заставило его отпроситься у Жильбера, который его и отпустил.
Во все время пути Бийо расспрашивал Питу об обмороке, потому что хотя наш достославный фермер и любил свою ферму, хотя верный муж и любил свою жену, но больше всего на свете Бийо любил свою дочь Катрин.
Однако, сообразуясь с непоколебимыми понятиями о чести, неискоренимыми принципами порядочности, родительская любовь могла бы при случае превратить этого человека в столь же несгибаемого судью, сколь нежным он был отцом.
Питу отвечал на его расспросы.
Он обнаружил Катрин лежащей поперек дороги безмолвно, неподвижно, она словно бы и не дышала. Он сначала даже подумал, что она мертва. Отчаявшись, он приподнял ее и положил к себе на колени. Вскоре он заметил, что она еще дышит, и бегом понес ее на ферму, где с помощью мамаши Бийо уложил в постель.
Пока мамаша Бийо причитала, он брызнул девушке водой в лицо. Это заставило Катрин открыть глаза. Увидев это, прибавил Питу, он счел свое присутствие на ферме лишним и пошел домой.
Все остальное, то есть то, что имело отношение к Себастьену, папаша Бийо выслушал один раз и этим удовольствовался.
Постоянно возвращаясь в мыслях к Катрин, Бийо терялся в догадках о происшедшем и о возможных причинах случившегося.
Эти его предположения выражались в том, что он обращался к Питу с вопросами, а тот дипломатично отвечал: "Не знаю".
Было большой заслугой Питу отвечать "не знаю", потому что Катрин, как помнит читатель, имела жестокость во всем ему откровенно сознаться, и, стало быть, Питу знал.
Питу знал, что Катрин лишилась чувств на том самом месте, где он ее нашел, потому что сердце ее было разбито после прощания с Изидором.
Но именно это даже за все золото в мире он никогда не сказал бы фермеру.
После всего случившегося он проникся к Катрин жалостью.
Питу любил Катрин, она вызывала в нем восхищение; мы в свое время уже видели, как его восхищение и его незамеченная и неразделенная любовь заставляли страдать сердце Питу и приводили в исступление его разум.
Однако это исступление, эти страдания, какими бы непереносимыми они ему ни представлялись, и вызывали у него судороги в желудке, так что Питу вынужден был порою на целый час, а то и на два отложить свой обед или ужин, — это исступление и эти страдания никогда не доводили до упадка сил, а тем более до обморока.
И Питу, со свойственной ему логичностью, поставил перед собой эту полную здравого смысла дилемму, разделив ее на три части:
"Если мадемуазель Катрин любит господина Изидора до такой степени, что лишается чувств, когда он ее оставляет, значит, она любит его сильнее, чем я люблю мадемуазель Катрин, потому что я никогда не падал в обморок, прощаясь с ней".
Затем он переходил ко второй части своих рассуждений и говорил себе:
"Если она любит его больше, чем я люблю ее, значит, она должна страдать больше меня; а если это так, то она страдает очень сильно".
Потом он переходил к третьей части своей дилеммы, то есть к заключению, тем более логичному, что, как всякое верное заключение, оно возвращалось к началу рассуждений:
"И она, должно быть, и в самом деле страдает больше меня, раз она падает в обморок, а я — нет".
Вот почему Питу испытывал к Катрин жалость и ничего не отвечал Бийо на расспросы о дочери, а его молчание только увеличивало беспокойство отца. По мере того как его беспокойство росло, он все яростнее нахлестывал кнутом взятую в Даммартене почтовую лошадь. Вот как получилось, что уже в четыре часа пополудни лошадь, повозка и оба путешественника, встреченные собачьим лаем, остановились у ворот фермы.
Едва повозка стала, как Бийо спрыгнул наземь и поспешил в дом.
Однако на пороге спальни дочери его ждала непредвиденная преграда.
Это был доктор Реналь, чье имя мы, кажется, уже упоминали в этой истории; он объявил, что в том состоянии, в каком находилась Катрин, любое волнение было не просто опасным, но могло привести к смертельному исходу. Это был новый удар для Бийо.
Он знал, что у дочери был обморок. Однако с той минуты, когда Питу сказал, что видел, как Катрин открыла глаза и пришла в себя, его беспокоили лишь моральные, если можно так выразиться, причины и последствия этого события.
Однако судьбе было угодно, чтобы оно имело еще и физическое последствие.
Таковым последствием оказалось воспаление мозга, открывшееся накануне утром и чреватое серьезной опасностью.
Доктор Реналь пытался одолеть этот недуг всеми способами, известными приверженцам старой медицины, то есть кровопусканиями и горчичниками.
Но это лечение, как бы усердно оно ни проводилось, до сих пор шло, если можно так выразиться, рядом с болезнью; борьба между нею и лечением только-только началась; с самого утра Катрин бредила не переставая.
Разумеется, в бреду девушка говорила странные вещи, и потому доктор Реналь уже удалил от нее мать под тем предлогом, что необходимо избавить Катрин от волнений, а теперь пытался не пустить к ней и отца.
Мамаша Бийо села на скамеечку у огромного очага, закрыла лицо руками и словно не замечала, что происходит вокруг.
Она не слышала, ни как подъехала повозка, ни как залаяли собаки, ни как Бийо вошел в кухню; она очнулась, только когда услышала, как Бийо разговаривает с доктором; его голос словно разбудил ее сознание, занятое мрачными мыслями.
Она подняла голову, открыла глаза, тупо уставилась на Бийо, потом удивленно воскликнула:
— Э! Да это наш хозяин!
Она встала, пошла, спотыкаясь, навстречу Бийо и, протянув руки, упала ему на грудь.
Тот растерянно смотрел на нее, словно не узнавая.
— Эй, что тут происходит? — спросил он, покрываясь потом от недобрых предчувствий.
— Происходит то, — отвечал доктор Реналь, — что у вашей дочери, говоря на языке медицины, острый менингит, а когда у человека такое заболевание, то, как не полагается ему все подряд есть и пить, так и видеться ему нужно не со всяким.
— А болезнь эта опасная, господин Реналь? — спросил папаша Бийо. — Можно от нее умереть?
— При плохом уходе можно умереть от любой болезни, дорогой господин Бийо; разрешите мне ухаживать за вашей дочерью так, как я считаю нужным, и она не умрет.
— Вы правду говорите, доктор?
— Я за нее отвечаю. Но необходимо, чтобы дня два-три в ее комнату входили только я и те, кого я назову.
Бийо вздохнул; однако, прежде чем окончательно сдаться, он предпринял последнее усилие.
— Нельзя ли мне хотя бы взглянуть на нее? — спросил он тоном ребенка, вымаливающего прощение.
— А если вы ее увидите и поцелуете, вы оставите меня на три дня в покое и ни о чем не будете просить?
— Клянусь вам, доктор, что так и будет.
— Ну что ж, идемте.
Он отворил дверь в комнату Катрин, и папаша Бийо увидел девушку: на лбу у нее был холодный компресс, взгляд блуждал, лицо горело в лихорадке.
Она отрывисто бормотала что-то, а когда Бийо коснулся бледными трясущимися губами ее влажного лба, среди бессвязных слов ему послышалось имя Изидора.
У двери в кухню столпились мамаша Бийо, молитвенно сложившая на груди руки, Питу, приподнимавшийся на цыпочки и выглядывавший из-за плеча фермерши, и двое-трое поденщиков, которые, оказавшись поблизости, желали лично взглянуть, как себя чувствует их молодая хозяйка.
Верный своему обещанию, папаша Бийо удалился из комнаты, как только поцеловал дочь; но он вышел нахмурившись, мрачно поглядывая вокруг и бормоча едва слышно:
— Да, теперь я вижу, что мне в самом деле давно пора было возвратиться.
Он направился в кухню, и жена с отсутствующим видом последовала за ним. Питу тоже собирался было пройти в кухню, как вдруг доктор потянул его за полу куртки и шепнул:
— Не уходи с фермы, мне надо с тобой поговорить.
Питу в изумлении обернулся и хотел осведомиться у доктора, чем он может быть полезен, но тот прижал палец к губам.
Питу вышел на кухню и застыл на месте скорее забавным, чем поэтическим подобием античных божков с вросшими в камень ногами — тех, что отмечали владельцам границы принадлежавших им полей.
Спустя пять минут дверь в комнату Катрин вновь отворилась и послышался голос: доктор звал Питу.
— А? Что? — спросил тот, с трудом выходя из состояния глубокой задумчивости. — Что вам угодно, господин Реналь?
— Иди помоги госпоже Клеман подержать Катрин, пока я пущу ей кровь.
— Уже в третий раз! — прошептала мамаша Бийо. — Он в третий раз собирается пустить моей девочке кровь! О Боже милостивый!
— Эх, жена! — проворчал Бийо. — Ничего бы этого не было, если бы ты лучше смотрела за своей дочерью!
И он отправился в свою комнату, в которой не был целых три месяца, а Питу, возведенный доктором Реналем в ранг ученика хирурга, возвратился в комнату Катрин.
XX
ПИТУ-СИДЕЛКА
Питу был крайне удивлен, узнав, что может быть полезен доктору Реналю. Но он изумился бы еще больше, если бы тот ему сказал, что от него в уходе за больной требуется помощь не столько физическая, сколько моральная.
Доктор заметил, что в забытьи Катрин вслед за именем Изидора почти всякий раз поминала Питу.
Очевидно, читатель вспомнит, что именно их лица должны были запечатлеться в памяти девушки: Изидор был последним, кого она видела перед тем как закрыть глаза, а Питу она увидела первым, когда их открыла.
Однако больная произносила эти два имени с разной интонацией, а доктор Реналь был не менее наблюдателен, чем его прославленный однофамилец, автор "Философской истории обеих Индий": он тотчас же сообразил, что разница между этими двумя именами — Изидора де Шарни и Анжа Питу, — которые девушка произносила хоть и по-разному, но достаточно выразительно, заключается в том, что Анж Питу — ее друг, а Изидор де Шарни — возлюбленный. Он не только не счел неуместным, но, напротив, решил, что будет полезно, если рядом с больной окажется друг, с которым она могла бы поговорить о возлюбленном.
Мы не хотели бы преуменьшать заслуги доктора Реналя, но понять это не составляло большого труда: доктору Реналю все было ясно как день: стоило лишь ему, как делают судебные медики, собрать воедино все факты, и истина сейчас же предстала перед его взором.
Все в Виллер-Котре знали, что в ночь с 5 на 6 октября Жорж де Шарни был убит в Версале, а вечером следующего дня его брат Изидор, вызванный графом де Шарни, уехал в Париж.
Питу нашел Катрин без чувств на дороге из Бурсонна в Париж и принес на ферму. В результате этого происшествия у девушки открылось воспаление мозга. Это воспаление повлекло за собой бред. В бреду она пыталась удержать беглеца, называя его Изидором.
Как видит читатель, доктору не так уж трудно было угадать причину заболевания Катрин: это было не что иное, как сердечная тайна.
Приняв во внимание все обстоятельства, доктор рассудил так: главное условие выздоровления при воспалении мозга — покой.
Кто может успокоить сердце Катрин? Тот, кто скажет ей, что сталось с ее возлюбленным.
К кому она может обратиться с расспросами о своем возлюбленном? К тому, кто может об этом знать.
А кому это может быть известно? Анжу Питу, только что прибывшему из Парижа.
Рассуждение это было простым и в то же время логичным, оно далось доктору без особого труда.
Однако он начал с того, что сделал Питу помощником хирурга, хотя легко мог обойтись без него, принимая во внимание, что речь шла не о новом кровопускании: нужно было всего-навсего продолжить прежнее.
Доктор осторожно взял руку Катрин, снял тампон, потом раздвинул большими пальцами не успевшую затянуться ранку, и оттуда брызнула кровь.
При виде крови, за которую он с радостью отдал бы жизнь, Питу почувствовал, что силы его оставляют.
Закрыв лицо руками, он опустился в кресло г-жи Клеман и зарыдал, приговаривая:
— Ах, мадемуазель Катрин! Бедная мадемуазель Катрин!
И его не оставляла при этом мысль, связывающая прошлое с настоящим:
"Ну конечно, она любит господина Изидора больше, чем я люблю ее! Разумеется, она страдает больше, чем когда-либо страдал я, ей пускают кровь, оттого что у нее воспаление мозга и бред, — несчастья, каких со мной никогда не случалось!"
Продолжая пускать кровь Катрин, доктор Реналь, не терявший из виду Питу, с удовлетворением отметил про себя, что оказался прав и больная может быть уверена в преданности своего друга.
Как и предсказывал доктор, это небольшое кровопускание облегчило страдания больной: в висках теперь стучало не так сильно; она могла вздохнуть полной грудью; дыхание стало ровным и тихим, а не свистящим, как раньше; пульс успокоился, и количество ударов в минуту снизилось до восьмидесяти пяти — все это обещало спокойную для Катрин ночь.
Теперь настала очередь доктора Реналя вздохнуть свободнее; он дал г-же Клеман необходимые указания, и среди прочих одно довольно странное: поспать часа два-три в то время, как Питу будет дежурить вместо нее у постели больной. Затем он вышел на кухню, знаком приказав Питу следовать за ним.
Питу пошел за доктором, обнаружившим в кухне мамашу Бийо, почти незаметную в тени нависшего над очагом колпака.
Бедная женщина была так подавлена, что едва понимала слова доктора.
А он говорил ей то, что вполне могло бы утешить материнское сердце:
— Ну-ну, возьмите себя в руки, госпожа Бийо, все идет как нельзя лучше.
Бедняжка с трудом пришла в себя:
— Ох, дорогой доктор Реналь! Неужто правда то, что вы говорите?
— Да, ночь должна пройти спокойно. И не беспокойтесь, если из комнаты вашей дочери до вас донесутся крики, не волнуйтесь и ни в коем случае не входите к ней!
— Боже, Боже милостивый! — с выражением непереносимого страдания промолвила мамаша Бийо. — Как же тяжко, когда мать не может войти в комнату родной дочери!
— Что ж поделаешь? — отвечал доктор. — Я на этом настаиваю: ни вы, ни господин Бийо не должны к ней входить.
— Кто же будет ухаживать за моей бедной девочкой?
— Будьте покойны. Этим займутся госпожа Клеман и Питу.
— Как Питу?
— Да, Питу. Я только что открыл у него прекрасные способности к медицине. Я возьму его с собой в Виллер-Котре — там я закажу у аптекаря микстуру. Питу принесет лекарство, госпожа Клеман будет поить им больную с ложечки, а если произойдет нечто непредвиденное, Питу, который будет присматривать вместе с госпожой Клеман за Катрин, возьмет свои длинные ноги в руки и через десять минут будет у меня. Правда, Питу?
— Через пять, господин Реналь, — заявил Питу с такой самоуверенностью, что у собеседников не должно было остаться никаких сомнений на этот счет.
— Вот видите, госпожа Бийо! — заметил доктор Реналь.
— Ладно, так тому и быть, — смирилась мамаша Бийо. — Только вот хорошо бы успокоить бедного отца.
— Где он? — спросил доктор.
— Да здесь, в соседней комнате.
— Не надо, я все слышал, — раздался голос с порога.
Вздрогнув от неожиданности, трое собеседников обернулись на голос и увидели фермера. Бледное лицо его казалось еще бледнее на фоне темного дверного проема.
Полагая, что он слышал и сказал все, что было необходимо, Бийо возвратился к себе, не выразив неудовольствия по поводу распоряжений доктора Реналя.
Питу сдержал слово: четверть часа спустя он принес успокаивающую микстуру с сигнатурой, скрепленной личной печатью метра Пакно, потомственного врача-фармацевта в Виллер-Котре.
Посланец прошел через кухню и заглянул в комнату Катрин без всяких помех: никто ни слова ему не сказал. Только г-жа Бийо спросила:
— Это ты, Питу?
На что он ответил:
— Я, мамаша Бийо.
Катрин спала, как и предвидел доктор Реналь, довольно спокойно; сиделка вытянулась в кресле, пристроив ноги на подставку для дров, и дремала, как умеют это делать представители сей славной профессии, не имеющие права спать как следует, а также не имеющие сил не спать вовсе; подобно душам, коим нет доступа ни в Элизиум, ни в мир живых, они обречены вечно блуждать на грани сна и бодрствования.
В этом сомнамбулическом состоянии, вполне привычном для нее, сиделка приняла из рук Питу флакон, откупорила его, поставила на ночной столик, а рядом положила серебряную ложку, чтобы больной не пришлось слишком долго ждать, когда наступит пора принять лекарство.
После этого она снова вытянулась в своем кресле.
А Питу сел на подоконник, чтобы смотреть на Катрин в свое удовольствие.
Чувство сострадания, охватывавшее его при мысли о Катрин, разумеется, ничуть не уменьшилось при виде ее. Теперь, когда ему, если можно так выразиться, было позволено потрогать зло собственными руками и воочию убедиться в том, какое ужасное опустошение может принести с собою отвлеченное понятие, зовущееся любовью, он готов был пожертвовать собственной любовью, представлявшейся ему неглубокой в сравнении с чувством Катрин — требовательным, лихорадочным, грозным.
Эти мысли незаметно приводили его в расположение духа, необходимое для благоприятного исхода того, что задумал доктор Реналь.
Славный доктор решил, что лучшим лекарством для Катрин сейчас был бы близкий человек, которому она доверяет.
Может, доктор Реналь и не был великим врачом, но, как мы уже сказали, он был чрезвычайно наблюдателен.
Спустя примерно час после возвращения Питу Катрин стала метаться, потом вздохнула и раскрыла глаза.
Справедливости ради следует отметить, что при первом же движении больной г-жа Клеман уже стояла возле нее, приговаривая:
— Я здесь, мадемуазель Катрин; не угодно ли вам чего-нибудь?
— Пить!.. — пробормотала больная: физическое страдание возвращало ее к жизни, а физическая потребность — жажда — вернула ей сознание.
Госпожа Клеман, налив в ложку несколько капель принесенной Питу микстуры, почти насильно разжала пересохшие губы Катрин; больная машинально проглотила смягчающее лекарство.
Катрин снова уронила голову на подушку, а г-жа Клеман с чувством выполненного долга вернулась к креслу.
Питу вздохнул: он думал, что Катрин его не увидела.
Но Питу заблуждался: когда он помогал г-же Клеман приподнимать девушку, чтобы она выпила лекарство, Катрин, опускаясь на подушку, приоткрыла глаза и, с трудом бросив взгляд из-под опущенных ресниц, увидела, как ей показалось, Питу.
Однако в горячечном бреду, не отпускавшем ее вот уже третьи сутки, перед ней промелькнуло столько видений, то и дело появляющихся и исчезавших, что она решила, будто Питу почудился ей в одном из ее кошмаров.
Стало быть, вздох Питу был не столь уж неуместен.
Однако появление старого друга, к которому Катрин бывала временами так несправедлива, произвело на больную впечатление более глубокое, чем все предыдущие видения. Ее веки был по-прежнему опущены, ей уже стало немного лучше и даже показалось, что она видит перед собой храброго путешественника, хотя в постоянно путавшихся мыслях представляла себе молодого человека рядом с ее отцом в Париже.
Мысль о том, что это действительно Питу, а не плод ее больного воображения, заставила ее медленно раскрыть глаза, чтобы убедиться, на прежнем ли месте тот, кого она видела.
Разумеется, он был на месте.
Видя, что глаза Катрин открылись и остановились на нем, Питу так и расцвел. А когда в ее глазах снова засветились жизнь и сознание, Питу протянул к ней руки.
— Питу! — прошептала больная.
— Мадемуазель Катрин! — вскричал Питу.
— А? — спохватилась г-жа Клеман, поднимая голову.
Катрин бросила беспокойный взгляд на сиделку и, вздохнув, снова уронила голову на подушку.
Питу догадался, что присутствие г-жи Клеман мешает Катрин.
Он подошел к сиделке.
— Госпожа Клеман! — зашептал он. — Не отказывайте себе в сне. Вы отлично знаете, что господин Реналь оставил меня для того, чтобы присмотреть за мадемуазель Катрин, а вы в это время можете передохнуть.
— Да, правда! — промолвила г-жа Клеман.
Славная женщина будто только и ждала разрешения: она откинулась в кресле, глубоко вздохнула и спустя минуту засопела, а еще через несколько минут раздался мощный храп, свидетельствовавший о том, что она на всех парусах устремилась в сказочное царство сна, по которому обычно могла путешествовать лишь в мечтах.
Катрин с изумлением следила за Питу и со свойственной больным остротой восприимчивости не пропустила ни единого слова из его разговора с г-жой Клеман.
Питу постоял около сиделки, решив убедиться, что она в самом деле спит; когда сомнений в этом у него не осталось, он подошел к Катрин, покачал головой и в отчаянии уронил руки.
— Ах, мадемуазель Катрин! — промолвил он. — Я знал, что вы его любите, но не знал, что так сильно!
XXI
ПИТУ-НАПЕРСНИК
Питу произнес эти слова так, что Катрин поняла и его большую боль, и его великую доброту.
Ее глубоко тронули оба эти чувства, исходившие из самого сердца славного малого, который не сводил с нее печальных глаз.
Пока Изидор жил в Бурсонне, пока Катрин знала, что возлюбленный находится в трех четвертях льё от нее, — короче говоря, пока она была счастлива, не считая небольших размолвок с Питу из-за настойчивости, с какой он пытался повсюду следовать за ней, да некоторого беспокойства, причиняемого отдельными местами писем ее отца, девушка прятала свою любовь от всех, словно сокровище, которое она до последнего обола хотела сохранить для себя одной. Когда же Изидор уехал, Катрин осталась одна, а блаженство сменилось несчастьем, она тщетно пыталась найти в себе мужество, равное ее недавнему эгоизму, понимая, что для нее было бы большим облегчением встретить такого человека, с которым она могла бы поговорить о красавце-дворянине, только что ее оставившем в полном неведении, когда ждать его возвращения.
Она не могла поговорить об Изидоре ни с г-жой Клеман, ни с доктором Реналем, ни с матерью и очень страдала оттого, что была обречена на молчание. И вдруг в ту минуту, когда она меньше всего этого ожидала, Провидение распорядилось так, что перед ее взглядом, только что вновь обретшим жизнь и разум, предстал друг; она в этом сомневалась, пока он молчал; однако все ее сомнения рассеялись, стоило ему заговорить.
Услышав слова сочувствия, с таким трудом вырвавшиеся из сердца несчастного племянника тетушки Анжелики, Катрин не стала скрывать своих чувств.
— Ах, господин Питу! — проговорила она. — Если бы вы знали, как я несчастлива!
С этой минуты преграды между ними как не бывало.
— Во всяком случае, хоть разговор о господине Изидоре и не доставит мне большого удовольствия, — подхватил Питу, — но если это будет вам приятно, мадемуазель Катрин, я могу вам о нем кое-что сообщить.
— Ты? — удивилась Катрин.
— Да, я, — отвечал Питу.
— Так ты его видел?
— Нет, мадемуазель Катрин, но мне известно, что он в добром здравии прибыл в Париж.
— Откуда ты это знаешь? — спросила она, и глаза ее загорелись любовью.
Питу тяжело вздохнул, однако отвечал со свойственной ему обстоятельностью:
— Я узнал об этом, мадемуазель, от своего юного друга Себастьена Жильбера: господин Изидор встретил его ночью недалеко от Фонтен-О-Клер и на крупе своего коня привез в Париж.
Катрин собралась с силами, приподнялась на локте и, взглянув на Питу, торопливо проговорила:
— Так он в Париже?
— Скорее всего сейчас его там нет, — ответил Питу.
— Где же он? — теряя силы, прошептала девушка.
— Не знаю. Знаю только, что он должен был уехать с поручением в Испанию или Италию.
При слове "уехать" Катрин со вздохом откинулась на подушку и залилась слезами.
— Мадемуазель! — промолвил Питу (сердце его разрывалось от жалости при виде того, как страдает Катрин), — если вам так уж необходимо знать, где он, я могу справиться…
— У кого? — полюбопытствовала Катрин.
— У господина доктора Жильбера: он видел его в Тюильри… или, если вам так больше нравится, — прибавил Питу, заметив, что Катрин покачала головой, — я могу вернуться в Париж и разузнать сам… Ах, Боже мой, это займет немного времени, всего одни сутки.
Катрин протянула Питу пылающую руку, однако он не мог поверить в оказываемую ему милость и не посмел к этой руке притронуться.
— Уж не боитесь ли вы, господин Питу, заразиться от меня горячкой? — с улыбкой спросила Катрин.
— Простите меня, мадемуазель Катрин, — спохватился Питу, сжимая в своих огромных ладонях влажную от пота девичью руку, — я не сразу понял!.. Вы, стало быть, согласны?
— Нет, Питу. Я очень тебе благодарна, но это ни к чему: не может быть, чтобы я не получила от него завтра утром письмо.
— Письмо от него! — вскрикнул Питу.
Он замолчал и беспокойно огляделся.
— Ну да, письмо от него, — подтвердила Катрин, тоже глядя по сторонам и пытаясь понять, что могло потревожить ее невозмутимого собеседника.
— Письмо от него! Ах, дьявольщина! — продолжал Питу, кусая в замешательстве ногти.
— Ну разумеется, письмо от него. Что удивительного, если он мне напишет? — спросила Катрин. — Ведь вы всё знаете… или почти всё, — шепотом прибавила она.
— Меня не удивляет, что он может прислать вам письмо… Если бы мне было позволено вам писать, Бог свидетель, я сам писал бы вам письма, длинные-предлинные, но боюсь, что…
— Что, мой друг?
— Что письмо господина Изидора попадет в руки к вашему отцу.
— К отцу?
Питу трижды кивнул головой.
— То есть, как к отцу?! — все более изумляясь, переспросила Катрин. — Разве отец не в Париже?
— Ваш отец в Пислё, мадемуазель Катрин, — он здесь, на ферме, в соседней комнате. Просто доктор Реналь запретил ему входить в вашу комнату, потому что вы бредили, как он сказал. Думаю, он правильно сделал.
— Почему?
— А потому, что, как мне кажется, господин Бийо недолюбливает господина Изидора; когда он услышал, как вы произнесли имя господина Изидора, он недовольно поморщился, за что я могу поручиться.
— О Боже, Боже! — затрепетав, прошептала Катрин. — Что вы говорите, господин Питу?
— Правду… Я даже слышал, как он пробормотал сквозь зубы: "Ладно, ладно, я ничего не буду говорить, пока она больна, а потом поглядим!.."
— Господин Питу! — воскликнула Катрин, с таким жаром схватив молодого человека за руку, что тот невольно вздрогнул.
— Мадемуазель Катрин!.. — прошептал он.
— Вы правы, его письма не должны попасть в руки отцу. Он меня убьет!
— Верно, верно, — согласился Питу. — Если папаша Бийо узнает о ваших отношениях, он шутить не станет.
— Что же делать?
— Ах, черт возьми! Научите меня, мадемуазель.
— Есть одно средство…
— Если такое средство есть, его надо испытать, — заметил Питу.
— Но я не смею, — промолвила Катрин.
— То есть как, не смеете?
— Я не смею сказать, что нужно сделать.
— Как! Я могу вам помочь, а вы не хотите сказать, что я должен делать?
— Ах, господин Питу…
— Ай-ай-ай, мадемуазель Катрин! Как нехорошо! Никогда бы не подумал, что вы мне не доверяете.
— Я тебе доверяю, дорогой Питу, — возразила Катрин.
— Вот и отлично! — обрадовался Питу возрастающей непринужденности Катрин в обращении к нему.
— Но это причинит тебе огорчение, мой друг.
— Если дело только во мне — заявил Питу, — то пусть это вас не беспокоит, мадемуазель Катрин.
— Ты заранее готов сделать то, о чем я тебя попрошу?
— Ну еще бы! Разумеется! Лишь бы это можно было сделать!
— Нет ничего проще.
— Так скажите!
— Надо сходить к тетушке Коломбе.
— К торговке леденцами?
— Да, она ведь и письма разносит.
— Понимаю… Я должен ей сказать, чтобы она отдавала письма только вам.
— Скажи, чтобы она отдавала мои письма тебе, Питу.
— Мне? — переспросил Питу. — Нуда, теперь понимаю.
И он в третий или в четвертый раз вздохнул.
— Это самое надежное, ты согласен, Питу?.. Если, конечно, ты согласишься помочь мне в этом дело.
— Да разве я могу отказать вам, мадемуазель Катрин? Этого еще недоставало!
— Тогда спасибо, спасибо!
— Я схожу… Я, разумеется, схожу… вот завтра же и пойду.
— Завтра — слишком поздно, дорогой Питу. Идти нужно сегодня.
— Хорошо, мадемуазель, я пойду сегодня, нынче же утром, да хоть сейчас!
— Какой ты славный, Питу! — обрадовалась Катрин. — Как я тебя люблю!
— Ох, мадемуазель Катрин! — воскликнул Питу. — Не говорите так: ради вас я и в огонь бы пошел.
— Взгляни, который теперь час, Питу, — попросила Катрин.
Питу подошел к ее часам, висевшим у камина.
— Половина шестого утра, мадемуазель, — ответил он.
— Ну что ж, мой добрый друг Питу… — проговорила Катрин.
— Что, мадемуазель?
— Может быть, пора?
— Пойти к тетушке Коломбе?.. Я к вашим услугам, мадемуазель. Но сначала выпейте лекарство: доктор велел принимать по ложке через полчаса.
— Милый Питу! — воскликнула Катрин, наливая себе в ложку микстуру и глядя на него так, что сердце его запрыгало от радости. — То, что ты для меня делаешь, дороже всех лекарств на свете!
— Вот, значит, что имел в виду доктор Реналь, когда говорил, что я обещаю стать хорошим врачом!
— А что ты скажешь, Питу, если тебя спросят, куда ты идешь?
— Об этом можете не беспокоиться.
И Питу взялся за шляпу.
— Разбудить госпожу Клеман? — спросил он.
— Нет, пусть спит, бедняжка… Мне теперь ничего больше не нужно… только бы…
— Только… что? — переспросил Питу.
Катрин улыбнулась.
— Да, я догадываюсь, — пробормотал вестник любви, — вам нужно письмо господина Изидора.
Помолчав немного, он продолжал:
— Не беспокойтесь, если оно пришло, вы его получите; если же его еще нет…
— А если нет?.. — с тревогой повторила Катрин.
— Если нет, то еще раз взгляните на меня ласково, как сейчас, улыбнитесь мне вот так же нежно, еще раз назовите меня своим дорогим Питу и добрым другом, и, если письмо еще не пришло, я отправлюсь за ним в Париж.
— Какое доброе и верное сердце! — прошептала Катрин, провожая взглядом Питу.
Почувствовав, что долгий разговор утомил ее, она снова уронила голову на подушку.
Десять минут спустя девушка и сама не могла бы сказать, произошло ли все это на самом деле или привиделось ей в бреду; но в чем она была совершенно уверена, так это в том, что живительная свежесть стала исходить из ее души, распространяясь до самых дальних уголков ее охваченного лихорадкой и болью тела.
Когда Питу проходил через кухню, мамаша Бийо подняла голову.
Госпожа Бийо еще не ложилась спать, она уже третьи сутки не смыкала глаз.
Уже третьи сутки она не покидала скамеечку рядом с колпаком очага; отсюда она могла видеть если не дочь, к которой ей запрещалось входить, то, по крайней мере, дверь ее комнаты.
— Ну что? — спросила она.
— Дела пошли на лад, мамаша Бийо, — сообщил Питу.
— Куда же ты собрался?
— В Виллер-Котре.
— Зачем?
Питу помедлил с ответом. Он не отличался находчивостью.
— Зачем я туда иду?.. — переспросил он в надежде выиграть время.
— Нуда, — послышался голос папаши Бийо, — моя жена тебя спрашивает, зачем ты туда идешь.
— Пойду предупрежу доктора Реналя.
— Доктор Реналь велел тебе дать ему знать, если будет что-нибудь новое.
— А разве это не новость, что мадемуазель Катрин чувствует себя лучше?
То ли папаша Бийо счел ответ Питу бесспорным, то ли не захотел придираться к человеку, который в конечном счете принес ему добрую весть, но возражать он больше не стал.
Питу вышел; папаша Бийо возвратился к себе в комнату, а мамаша Бийо снова уронила голову на грудь.
Питу прибыл в Виллер-Котре без четверти шесть.
Он разбудил доктора Реналя, сообщил, что больная чувствует себя лучше, и спросил, что делать дальше.
Доктор расспросил, как прошла ночь, и, к величайшему изумлению Питу, отвечавшему со всей возможной осмотрительностью, славный малый скоро заметил, что доктору известно все, что произошло между ним и Катрин, как если бы он сам присутствовал при их разговоре, спрятавшись за оконными занавесками или пологом кровати.
Доктор Реналь пообещал зайти на ферму днем, предписал Катрин все то же лекарство и выпроводил Питу. Тот долго размышлял над этими загадочными словами и наконец понял, что доктор советует ему продолжать с девушкой разговоры о виконте Изидоре де Шарни.
Выйдя от доктора, он отправился к тетушке Коломбе. Почтальонша проживала в самом конце улицы Лорме, иными словами — на другом краю городка.
Он пришел как раз в ту минуту, когда она отпирала свою дверь.
Тетушка Коломба была большой приятельницей тетушки Анжелики. Впрочем, дружба с теткой не мешала ей относиться с уважением к племяннику.
Войдя в полную пряников и леденцов лавочку тетушки Коломбы, Питу сразу понял: чтобы переговоры имели успех и письма для мадемуазель Катрин попали к нему в руки, надо постараться если не подкупить тетушку Коломбу, то хотя бы ей понравиться.
Он купил два леденца и пряник.
Оплатив покупку, он решился обратиться к тетушке Коломбе с просьбой.
Дело оказалось непростым.
Письма должны были передаваться лично в руки тем, кому они адресованы, или, по крайней мере, уполномоченным на то лицам, располагавшим письменной доверенностью.
Слово Питу не вызывало у тетушки Коломбы сомнений, но она требовала письменную доверенность.
Питу увидел, что должен пойти на жертву.
Он дал слово принести на следующий день расписку в получении письма, если, конечно, оно будет, а также доверенность на получение других писем для Катрин.
Обещание сопровождалось покупкой еще двух леденцов и еще одного пряника.
Как можно в чем-нибудь отказать тому, кто делает почин в твоей торговле, и делает столь щедро!
Тетушка Коломба недолго сопротивлялась и в конце концов пригласила Питу следовать за ней на почту, где обещала вручить ему письмо для Катрин, если оно там окажется.
Питу пошел за ней следом, на ходу поедая пряники и посасывая сразу четыре леденца.
Никогда, никогда в жизни он не позволял себе подобного расточительства; впрочем, как уже известно читателю, благодаря щедрости доктора Жильбера Питу был богат.
Проходя по главной площади, он вскарабкался на решетку фонтана, припал губами к одной из четырех струй, бивших из него в ту эпоху, и минут пять пил не отрываясь. Спустившись вниз, он огляделся и заметил посреди площади нечто вроде театрального помоста.
Тогда он вспомнил, что перед его отъездом горячо обсуждался вопрос о том, чтобы собраться в Виллер-Котре и заложить основы федерации главного города кантона и близлежащих деревень.
Разнообразные события личного свойства заставили его забыть о событии политическом, имевшем, однако, немалое значение.
Он вспомнил о двадцати пяти луидорах, данных ему перед отъездом из Парижа доктором Жильбером на обмундирование национальной гвардии Арамона.
Он с гордостью поднял голову, представив себе, как блистательно будут выглядеть благодаря этим двадцати пяти луидорам тридцать три состоящих под его началом гвардейца.
Это помогло ему переварить оба пряника и все четыре леденца вкупе с пинтой воды; они могли бы, несмотря на его прекрасный желудок, причинить ему неприятность, если бы не отличное средство, способствующее пищеварению: удовлетворенное самолюбие.
XXII
ПИТУ-ГЕОГРАФ
В то время как Питу пил, переваривал сладости и размышлял, тетушка Коломба опередила его и вошла в помещение почты.
Но Питу нимало не обеспокоился. Почта находилась напротив так называемой Новой улицы — небольшой улочки, выходившей в ту часть парка, где проходила аллея Вздохов, связанная с нежными для Питу воспоминаниями, — и он мог бы в пятнадцать прыжков нагнать тетушку Коломбу.
Он проделал эти пятнадцать прыжков и поднялся на крыльцо в тот самый момент, как тетушка Коломба выходила с почты с пачкой писем в руке.
Среди всех этих писем было одно в изящном конверте, кокетливо запечатанное воском.
Письмо это было адресовано Катрин Бийо.
Очевидно, именно этого письма и ждала Катрин.
Как и было условлено, г-жа Коломба вручила письмо покупателю леденцов, и он в ту же минуту поспешил в Пислё, обрадованный и в то же время опечаленный: он был рад, оттого что осчастливит Катрин, а печален потому, что источник счастья девушки был слишком горек на его вкус.
Но Питу был удивительный человек: несмотря на испытываемую им горечь, он так торопился доставить Катрин это проклятое письмо, что с шага постепенно перешел на рысь, а с рыси — на галоп.
В пятидесяти шагах от фермы Питу внезапно остановился, разумно полагая, что, если он прибежит вот так, запыхавшись и в поту, папаша Бийо может заподозрить неладное, а фермер и так уже, казалось, вступил на тяжкий и тернистый путь подозрений.
Итак, молодой человек решил пожертвовать несколькими минутами ради того, чтобы остаток пути пройти неспешно, и зашагал к дому степенной поступью наперсника из трагедии, к которому приравняло его доверие Катрин.
И тут, проходя мимо комнаты юной больной, он заметил, что сиделка, желая, по-видимому, проветрить комнату, приотворила окно.
Питу сначала просунул в щель нос, потом заглянул одним глазом… Это все, что он мог сделать: ему мешала оконная задвижка.
Однако он смог заметить, что Катрин проснулась и ожидает его возвращения; она же увидела Питу, подающего ей таинственные знаки.
— Письмо!.. — пролепетала девушка. — Письмо!
— Тише!.. — предостерег Питу.
Оглянувшись, будто браконьер, вознамерившийся сбить со следа всех смотрителей королевского охотничьего округа, он, убедившись в том, что его никто не видит, бросил письмо в щель, да так ловко, что оно угодило как раз на место, которое приготовила под подушкой ожидавшая его девушка.
Не ожидая благодарности, что не замедлила бы последовать за его жестом, он отступил от окна и пошел к двери. На пороге он увидел Бийо.
Если бы не выступ в стене, фермер заметил бы, что произошло, и, принимая во внимание расположение духа, в коем он находился, одному Богу известно, к чему бы привела уверенность, если бы она возникла на месте простого подозрения.
Питу не ожидал, что лицом к лицу столкнется с фермером, и почувствовал, как заливается краской до ушей.
— Ох, господин Бийо, — пробормотал он, — признаться, вы меня здорово напугали!..
— Испугал тебя, Питу? Капитана национальной гвардии!.. Покорителя Бастилии!.. Испугал?!
— Что же в этом удивительного? — ответил Питу. — Бывает и такое, особенно когда не ожидаешь…
— Ну да… — сказал Бийо, — когда ждешь, что встретишься с девицей, и вдруг видишь перед собой ее отца, верно?..
— Нет, господин Бийо, вот тут вы не правы! — возразил Питу. — Я не ожидал встретить мадемуазель Катрин. Нет! Несмотря на то что дело пошло на поправку, чему я от всей души рад, она еще слишком слаба, чтобы подняться на ноги.
— И тебе нечего ей сказать?
— Кому?
— Катрин…
— Ну почему же нечего? Я должен передать ей от доктора Реналя, что все идет хорошо и что он зайдет днем; впрочем, передать ей это может кто угодно, не обязательно делать это мне.
— Ты, должно быть, проголодался, да?
— Проголодался?.. — переспросил Питу. — Да нет…
— Как?! Ты не голоден? — вскричал фермер.
Питу понял, что совершил оплошность. Чтобы Питу в восемь часов утра не хотел есть?! Это противоречило всем законам природы.
— Конечно, я голоден! — спохватился он.
— Ну так ступай поешь. Работники как раз сели завтракать; они, должно быть, оставили тебе место.
Питу вошел в дом, Бийо провожал его взглядом, хотя его добродушие почти одержало верх над подозрительностью. Он увидел, как Питу сел во главе стола и набросился на краюху хлеба и тарелку с салом, словно в желудке у него не было двух пряников, четырех леденцов и пинты воды.
Правда, желудок Питу к тому времени был уже, по всей вероятности, снова пуст.
Питу не умел делать несколько дел разом, но уж если за что-нибудь брался, то действовал основательно. Выполняя поручение Катрин, он сделал все что от него зависело. Получив от Бийо приглашение позавтракать, он от души взялся и за это дело.
Бийо продолжал за ним наблюдать; видя, что Питу не поднимает глаз от тарелки, что он занялся стоявшей перед ним бутылкой сидра и ни разу не взглянул на дверь в комнату Катрин, фермер в конце концов поверил, что объявленная Питу цель короткого путешествия в Виллер-Котре была единственной.
Когда завтрак Питу подходил к концу, дверь в комнату Катрин отворилась и на пороге появилась г-жа Клеман со смиренной улыбкой на устах, свойственной всем сиделкам; она пришла выпить чашку кофе.
Само собой разумеется, это был не первый ее выход: в шесть часов утра, то есть спустя четверть часа после ухода Питу, она появилась на кухне и попросила стаканчик водки — единственное, как она говорила, средство, способное поддержать ее после бессонной ночи.
При виде сиделки г-жа Бийо поспешила ей навстречу, а Бийо вошел в дом. Оба они стали ее расспрашивать о здоровье Катрин.
— Все хорошо, — отвечала г-жа Клеман, — правда, мне показалось, что сейчас мадемуазель Катрин стала немного бредить.
— Как бредить?.. — спросил папаша Бийо. — Неужели опять начинается?..
— Боже правый! Бедная моя девочка! — прошептала г-жа Бийо.
Питу поднял голову и прислушался.
— Да, — продолжала г-жа Клеман, — она говорит о каком-то городе Турине, о какой-то стране Сардинии и зовет господина Питу, чтобы он ей объяснил, что это за страна и что за город.
— Я готов!.. — воскликнул Питу, допив кружку сидра и вытирая рукавом рот.
Его остановил взгляд папаши Бийо.
— Если, конечно, господин Бийо ничего не имеет против того, чтобы я дал мадемуазель Катрин те объяснения, что она просит… — поторопился прибавить Питу.
— Почему же нет? — вмешалась тетушка Бийо. — Раз бедняжка тебя зовет, ступай к ней, мой мальчик. К тому же доктор Реналь сказал, что из тебя выйдет толковый врач.
— Ну еще бы! — наивно подтвердил Питу. — Спросите у госпожи Клеман, как мы нынче ночью ухаживали за мадемуазель Катрин… Достойная госпожа Клеман ни на минуту не сомкнула глаз, да и я тоже.
Это был весьма ловкий и тонкий ход по отношению к сиделке. Она недурно вздремнула с двенадцати часов ночи до шести утра, и утверждать, что она не сомкнула глаз, значило приобрести в ее лице друга и даже возможную сообщницу.
— Ладно, — согласился папаша Бийо. — Раз Катрин тебя зовет, ступай к ней. Может, и мы с матерью дождемся такого времени, когда она нас позовет.
Питу инстинктивно чувствовал приближение бури. Подобно пастуху, он был готов встретить непогоду, если она застанет его в поле, но если удастся, был не прочь спрятаться от нее в укрытии.
Для Питу таким укрытием был Арамон.
В Арамоне он был королем. Да что там королем!.. Более чем королем: он командовал национальной гвардией! В Арамоне он был Лафайетом!
И у него были обязанности, призывавшие его в Арамон.
Питу дал себе слово немедленно вернуться в Арамон, как только он сделает все необходимое для Катрин.
Приняв такое решение, он с устного позволения г-на Бийо и молчаливого — г-жи Бийо вошел в комнату больной.
Катрин ожидала его с нетерпением; судя по лихорадочному блеску ее глаз и яркому румянцу, можно было подумать, что у нее, как и предупреждала г-жа Клеман, лихорадка.
Едва Питу притворил за собой дверь, как Катрин, узнав его походку (что было нетрудно, ведь она ожидала его прихода уже около полутора часов), торопливо повернула в его сторону голову и протянула ему обе руки.
— A-а, вот и ты, Питу! — сказала она ему. — Как ты долго!..
— Это не моя вина, мадемуазель, — заметил Питу. — Меня задержал ваш отец.
— Отец?
— Да… Верно, он о чем-то догадывается. Да и я сам не стал торопиться, — со вздохом прибавил Питу, — я знал: у вас есть то, о чем вы мечтали.
— Да, Питу… да, — опустив глаза, призналась девушка, — да… спасибо.
Потом еще тише она проговорила:
— Какой ты хороший, Питу! Я тебя очень люблю!
— Вы так добры, мадемуазель Катрин, — произнес готовый расплакаться Питу, чувствуя, что ее дружеское расположение к нему — лишь отзвук ее любви к другому; как бы скромен ни был славный малый, он чувствовал в глубине души унижение, оттого что был лишь бледным отражением Шарни.
Он поторопился прибавить:
— Я вас побеспокоил, мадемуазель Катрин, так как мне сказали, что вы хотите что-то узнать…
Катрин прижала руку к груди: она искала письмо Изидора, чтобы собраться с мужеством и задать Питу мучивший ее вопрос.
— Питу! Ты такой ученый… Ты можешь мне сказать, что такое Сардиния? — сделав над собой усилие, спросила она.
Питу призвал на помощь свои географические познания:
— Погодите, погодите-ка, мадемуазель… Я должен это знать. Среди многочисленных предметов, которым брался учить нас аббат Фортье, была и география. Сейчас, сейчас… Сардиния… Сейчас вспомню… Ах, мне бы первое слово вспомнить, я бы вам сразу все рассказал!
— Вспомни, Питу… Ну вспомни, — просила Катрин, умоляюще сложив руки.
— Черт подери! — не удержался Питу. — Это самое я и пытаюсь сделать! Сардиния… Сардиния… A-а, вспомнил!
Катрин облегченно вздохнула.
— Сардиния, — начал Питу, — Sardinia римлян, это один из трех больших островов в Средиземном море; он находится южнее Корсики, их разделяет пролив Бонифачо; он входит в состав Сардинского государства, которому дала название, его еще называют Сардинским королевством. Это остров протяженностью в шестьдесят льё с севера на юг и шестнадцать — с востока на запад. Население Сардинии составляют пятьдесят четыре тысячи человек; главный город — Кальяри… Вот что такое Сардиния, мадемуазель Катрин.
— Ах, Боже мой! Какое же это, наверное, счастье — так много знать, господин Питу!
— Просто у меня хорошая память, — объяснил Питу (пусть была оскорблена его любовь, зато его самолюбие было удовлетворено).
— А теперь, — осмелев, продолжала Катрин, — после того, что вы рассказали мне о Сардинии, не скажете ли вы, что такое Турин?..
— Турин?.. — повторил Питу. — Разумеется, мадемуазель, с удовольствием… если, конечно, вспомню.
— Постарайтесь вспомнить: это самое важное, господин Питу.
— Ах, вот как? Ну, если это самое важное, — заметил Питу, — придется постараться… Но если мне не удастся вспомнить, я разузнаю…
— Я… я… Я бы хотела знать теперь же… — продолжала настаивать Катрин. — Попытайтесь вспомнить, дорогой Питу, ну, пожалуйста!
Катрин вложила в свою просьбу столько нежности, что Питу охватила дрожь.
— Да, мадемуазель, я стараюсь… — прошептал он, — я стараюсь изо всех сил…
Катрин не сводила с него глаз.
Питу запрокинул голову, словно искал ответа на потолке.
— Турин… — проговорил он. — Турин… Ну, мадемуазель, это потруднее, чем Сардиния… Сардиния — это большой остров в Средиземном море, а в Средиземном море — всего три больших острова: Сардиния, принадлежащая королю Пьемонта; Корсика, принадлежащая французскому королю, и Сицилия, принадлежащая неаполитанскому королю. А Турин — это же всего-навсего столица…
— Что ты сказал о Сардинии, дорогой Питу?
— Я сказал, что она принадлежит пьемонтскому королю; думаю, я не ошибаюсь, мадемуазель.
— Все так, именно так, дорогой Питу: Изидор сообщает в письме, что отправляется в Турин, в Пьемонт…
— A-а, теперь понимаю… — промолвил Питу. — Так-так! Король послал господина Изидора в Турин, и вы меня спрашиваете, чтобы знать, куда едет господин Изидор…
— Зачем же еще я стала бы тебя спрашивать, если не ради него? — удивилась девушка. — Какое мне дело до Сардинии, Пьемонта, Турина?.. Пока его там не было, я не знала, что это за остров и что это за столица, и меня это нисколько не интересовало. Но ведь он уехал в Турин!.. Понимаешь ли, дорогой Питу? Вот я и хочу знать, что такое Турин…
Питу тяжко вздохнул, покачал головой, но от этого его желание помочь Катрин ничуть не уменьшилось.
— Турин… — пробормотал он, — погодите… столица Пьемонта… Турин… Турин… Вспомнил! — Турин — Bodincemagus, Taurasia, Colonia Julia, Augusta Taurinorum, как его называют древние авторы; в наши дни — это столица Пьемонта и Сардинского государства, расположенная на слиянии рек По и Доры; один из красивейших городов Европы. Население сто двадцать пять тысяч человек; резиденция короля Карла Эммануила… вот что такое Турин, мадемуазель.
— А как далеко от Турина до Пислё, господин Питу? Вы же все знаете, значит, и это тоже должны знать…
— Еще бы! — воскликнул Питу. — Я, конечно же, скажу вам, на каком расстоянии находится Турин от Парижа, а вот от Пислё — это уже сложнее…
— Ну, скажите сначала, как далеко Турин от Парижа, а потом, Питу, мы прибавим восемнадцать льё, разделяющие Париж и Пислё.
— Ах, черт побери, это верно, — согласился Питу.
И он продолжал:
— Расстояние от Парижа — двести шесть льё, от Рима — сто сорок, от Константинополя…
— Меня интересует только Париж, дорогой Питу. Двести шесть льё… и еще восемнадцать… итого — двести двадцать четыре. Значит, он в двухстах двадцати четырех льё отсюда… Еще третьего дня он был здесь, в трех четвертях льё от меня… совсем рядом… а сегодня… сегодня, — продолжала Катрин, заливаясь слезами и ломая руки, — сегодня он от меня в двухстах двадцати четырех льё…
— Нет еще, — робко возразил Питу, — он уехал всего два дня тому назад… он едва ли проделал половину пути…
— Где же он?
— Этого я не знаю, — отвечал Питу. — Аббат Фортье объяснял нам, что такое королевства и их столицы, но ничего не говорил о соединяющих их дорогах.
— Значит, это все, что тебе известно, дорогой Питу?
— Ну да, Бог мой! — вскричал географ, чувствуя себя униженным, оттого что так быстро исчерпал свои познания. — Если не считать того, что Турин — логово аристократов!
— Что это значит?
— Это значит, мадемуазель, что в Турине собрались все принцы, все принцессы, все эмигранты: его высочество граф д’Артуа, его высочество принц де Конде, госпожа де Полиньяк — одним словом, шайка разбойников, злоумышляющих против народа; надо надеяться, что всем им когда-нибудь отрубят головы при помощи гениальной машины, которую сейчас изобретает господин Гильотен.
— Ой, господин Питу!..
— Что, мадемуазель?
— Вы опять становитесь жестоким, как после вашего первого возвращения из Парижа.
— Жестоким?.. Я? — переспросил Питу. — Да, верно… Да, да, да!.. Господин Изидор — один из этих аристократов! И вы за него боитесь…
И со вздохом, не менее тяжким, чем те, о коих мы уже много раз сообщали, он продолжал:
— Не будем об этом больше говорить… Давайте поговорим о вас, мадемуазель Катрин, а также о том, чем еще я могу быть вам полезен.
— Милый Питу, — отвечала Катрин, — письмо, которое я получила сегодня утром, будет, вероятно, не единственным…
— И вы хотите, чтобы я сходил за другими?..
— Питу… раз уж ты был так добр…
— … то не действовать ли мне и дальше таким же образом?
— Да…
— С удовольствием!
— Ты же понимаешь, что, пока за мной следит отец, я не смогу выйти в город…
— Должен вам сказать, что за мной папаша Бийо тоже поглядывает: я понял это по его глазам.
— Да, Питу; но он же не может выслеживать вас до самого Арамона, а мы условимся о каком-нибудь местечке, где вы будете оставлять письма.
— Прекрасно! — сказал Питу. — Можно, например, прятать их в дупле большой ивы недалеко от того места, где я вас нашел без чувств.
— Вот именно, — подхватила Катрин. — Это недалеко от фермы, и в то же время это место не видно из окон. Так договорились: вы будете оставлять их там?..
— Да, мадемуазель Катрин.
— Только постарайтесь, чтобы вас никто не видел!
— Спросите у лесников из Лонпре, Тайфонтена и Монтегю, видели ли они меня хоть раз, а ведь я увел у них из-под носа не одну дюжину зайцев!.. А вот как вы, мадемуазель Катрин, собираетесь ходить за этими самыми письмами?
— Я?.. — переспросила она. — Я постараюсь поскорее поправиться! — уверенно закончила Катрин.
Питу издал еще один вздох, тяжелее всех предыдущих.
В эту минуту дверь распахнулась и на пороге появился доктор Реналь.
XXIII
ПИТУ-ИНТЕНДАНТ
Появление доктора Реналя было весьма кстати для Питу.
Доктор подошел к больной, сразу отметив про себя, как она изменилась всего за сутки.
Катрин улыбнулась доктору и протянула ему руку.
— Ах, дорогая Катрин! Если бы мне не доставляло удовольствия прикосновение к вашей прелестной ручке, — сказал он, — я даже не стал бы щупать пульс. Могу поспорить, что у нас будет не более семидесяти пяти ударов в минуту.
— Мне действительно гораздо лучше, доктор: вашим предписаниям я обязана настоящим чудом!
— Моим предписаниям… Хм-хм! Я не прочь, как вы понимаете, дитя мое, приписать себе успех вашего выздоровления. Однако, как бы ни был я тщеславен, я не могу не отдать должное и моему ученику Питу.
Подняв глаза к небу, он продолжал:
— О природа, природа! Всемогущая Церера, таинственная Исида, сколько тайн ты еще приберегаешь для того, кто сумеет изучить тебя!
Повернувшись к двери, он пригласил:
— Ну, входите же, суровый отец, встревоженная мать! Взгляните на нашу милую больную! Чтобы окончательно поправиться, ей нужны лишь ваша любовь и ваши ласки!
Отец и мать прибежали на зов доктора. Папаша Бийо так и не смог стереть с лица последние следы подозрительности, а мамаша Бийо сияла от радости.
Пока они входили в комнату, Питу, кивнув в ответ на многозначительный взгляд Катрин, направился к выходу.
Оставим Катрин — теперь, когда письмо Изидора покоится у нее на груди, ей не придется прикладывать ни лед к голове, ни горчицу к ногам. Итак, оставим Катрин в окружении заботливых родителей, пусть она поправляется, питаясь своими надеждами, а мы последуем за Питу, только что с удивительной простотой исполнившим одну из самых трудных христианских заповедей: самоотречение и любовь к ближнему.
Мы погрешили бы против истины, утверждая, что славный малый покидал Катрин в веселом расположении духа. Мы можем лишь утверждать, что он оставил ее с чувством исполненного долга. Хотя он сам не сознавал величия своего поступка, внутренний голос, живущий в каждом из нас, радостно твердил ему, что это было доброе и святое дело, если и не с точки зрения морали — несомненно осуждавшей связь Катрин с виконтом де Шарни, то есть простой крестьянки со знатным вельможей, — то с точки зрения человечности.
В те времена, о каких мы рассказываем, слово "человечность" было в большом ходу. Питу, не раз его употреблявший, сам не понимая смысла этого слова, только что претворил его в жизнь, не зная, что сделал это.
Он совершил то, что ему следовало бы предпринять из хитрости, если бы он этого не сделал по доброте души.
Из соперника г-на де Шарни — а это было для Питу совершенно невыносимо, — он превратился в наперсника Катрин.
Да и Катрин, вместо того чтобы помыкать им, грубо с ним обойтись, выставить за дверь, как это было после первого его путешествия в Париж, теперь была с ним ласкова, нежна и называла на "ты".
Став наперсником Катрин, он добился того, о чем не мог и мечтать, пока был соперником Шарни, не говоря уже о том, чего он мог добиться в будущем, по мере того как грядущие события делали бы его все более необходимым для очаровательной крестьянки, ибо только ему она могла доверить самые сокровенные свои мысли.
Чтобы обеспечить себе на будущее эту нежную дружбу, Питу прежде всего отнес г-же Коломбе неразборчиво написанную Катрин доверенность, данную ему, Питу, на получение всех приходящих на ее имя писем.
К этой письменной доверенности Питу прибавил еще устное обещание Катрин выдать работникам фермы Пислё к празднику святого Мартина угощение, состоящее из пряников и леденцов.
За доверенность и обещание, ограждавшие и совесть и интересы тетушки Коломбы, та согласилась каждое утро забирать с почты и передавать Питу письма для Катрин.
Все уладив, Питу отправился в деревню, потому что в городе, как высокопарно именовали Виллер-Котре его жители, делать ему больше было нечего.
Возвращение Питу в Арамон было целым событием. Его поспешный отъезд в столицу вызвал немало толков: ведь после того, что случилось, когда присланный из Парижа адъютант Лафайета доставил приказ о захвате склада оружия у аббата Фортье, у арамонцев не осталось сомнений в политической значимости Питу. Одни говорили, что его вызвал в Париж доктор Жильбер, другие полагали, что он был вызван генералом Лафайетом, третьи — справедливости ради следует заметить, что таких было меньше всего, — поговаривали, что его вызвал сам король!
Хотя Питу не знал о слухах, распространившихся в его отсутствие и еще более повысивших значение его персоны, он тем не менее возвратился в родную деревню с таким гордым видом, что все были просто восхищены тем, с каким достоинством он держится.
Чтобы оценить человека по заслугам, надо увидеть его на родной почве. Питу был школяром, которого мы видели во дворе аббата Фортье, потом — работником на ферме г-на Бийо, и вот теперь, уже взрослый, он стал настоящим гражданином и командующим национальной гвардией Арамона.
Не стоит также забывать, что помимо пяти или шести луидоров, принадлежавших лично ему, он, как помнит читатель, принес двадцать пять луидоров, отсчитанных щедрой рукой доктора Жильбера на обмундирование и вооружение национальной гвардии Арамона.
Не успел он вернуться домой, как к нему зашел барабанщик. Питу приказал ему объявить, что на следующий день, то есть в воскресенье, в полдень, на главной площади Арамона назначается официальный, с полной выкладкой, смотр гвардии.
С этой минуты ни у кого не осталось сомнений, что Питу собирается сделать арамонской национальной гвардии сообщение от имени правительства.
Многие заходили побеседовать с Питу, чтобы выведать раньше других какую-нибудь тайну. Однако едва разговор заходил о политике, как он замолкал.
Питу одинаково добросовестно относился и к общественным обязанностям, и к личным своим делам. Вечером он отправился расставить силки и навестить папашу Клуиса, что никак не помешало ему в семь часов утра быть у метра Дюлоруа, портного, перед тем забросив домой трех кроликов и одного зайца, а также справившись у тетушки Коломбы, есть ли письма для Катрин.
Писем не было, и Питу опечалился, представив себе, как огорчится бедная выздоравливающая.
Что касается посещения г-на Дюлоруа, то оно имело целью выяснить, не согласится ли он взять подряд на обмундирование для национальной гвардии Арамона и какую цену за это запросит.
Метр Дюлоруа задал принятые в подобных обстоятельствах вопросы о росте клиентов, на которые Питу отвечал, положив перед ним поименный список из тридцати трех человек: офицеров, унтер-офицеров и солдат, то есть весь личный состав национальной гвардии Арамона.
Так как все эти люди были метру Дюлоруа известны, он прикинул с пером и карандашом в руке размер и рост для каждого из них и объявил, что возьмется поставить тридцать три мундира и тридцать три пары кюлотов не меньше, чем за тридцать три луидора; кроме того, при такой цене Питу не приходится рассчитывать, что сукно будет совершенно новое.
Питу запротестовал: он слышал от самого г-на де Лафайета, что тот приказал одеть три миллиона человек, представлявших национальную гвардию Франции, из расчета двадцати пяти ливров на человека, что составляло семьдесят пять миллионов.
Метр Дюлоруа ответил, что, имея на руках такую сумму и сэкономив на мелочах, можно вывернуться, когда речь идет о большом заказе. Однако все, что может сделать он — и это его последнее слово, — так это одеть национальную гвардию Арамона на двадцать два франка за комплект, да и то, учитывая необходимые предварительные расходы, он может вести дело при оплате вперед.
Питу достал из кармана горсть золотых монет и заявил, что с этим задержки не будет, однако он ограничен в средствах, и потому, если метр Дюлоруа отказывается сшить тридцать три мундира и тридцать три пары кюлотов за двадцать пять луидоров, то Питу придется обратиться к метру Блиньи, собрату и сопернику метра Дюлоруа, кому он первоначально отдал предпочтение, учитывая его дружеские отношения с тетушкой Анжеликой.
Питу в самом деле был бы доволен, если бы тетушка Анжелика узнала окольным путем, что он, Питу, гребет золото лопатой; а портной, несомненно, в тот же вечер передаст ей то, что он видел: Питу богат, как покойный Крёз.
Угроза передать другому мастеру столь выгодный заказ произвела свое действие, и метр Дюлоруа принял условия Питу, потребовавшего, чтобы ему самому была сшита форма из нового сукна — для него не имело значения, будет ли это сукно толстое или тонкое: он скорее предпочитал толстое — и чтобы в придачу к ней были эполеты.
Это явилось предметом нового, не менее продолжительного и горячего спора, в котором Питу снова одержал победу, благодаря все той же страшной угрозе добиться от метра Блиньи того, в чем ему упорно отказывал метр Дюлоруа.
В конце концов метр Дюлоруа взялся поставить к следующей субботе тридцать один мундир и тридцать одну пару кюлотов для солдат, два мундира и две пары кюлотов для сержанта и лейтенанта, а также мундир и кюлоты для командующего, причем мундир — с эполетами.
В случае опоздания с поставкой стоимость заказа относилась на счет портного: церемония создания федерации Виллер-Котре с прилегавшими к этому главному городу кантона деревнями должна состояться в ближайшее воскресенье, то есть на следующий день после поставки портным обмундирования.
Это условие было принято, как и предыдущие.
В девять часов утра эта великая сделка была завершена.
В половине десятого Питу возвратился в Арамон, предвкушая удовольствие от сюрприза, который он готовил своим землякам.
В одиннадцать часов барабанщик уже бил общий сбор.
В полдень национальная гвардия, в боевом порядке, со свойственной ей точностью, разворачивалась на главной площади деревни.
После часовых маневров славных гвардейцев, заслуживших похвалу своего командующего и приветственные крики женщин, детей и стариков, следивших за этим трогательным зрелищем с неизменным интересом, Питу подозвал к себе сержанта Клода Телье и лейтенанта Дезире Манике, приказав им собрать своих людей и пригласить их от имени его самого, то есть Питу, а также от имени доктора Жильбера, генерала Лафайета и, наконец, от имени самого короля зайти к метру Дюлоруа, портному в Виллер-Котре, который должен сообщить им нечто весьма важное.
Барабанщик подал сигнал к построению. Сержант и лейтенант, осведомленные ничуть не больше своих подчиненных, передали им слова командующего, затем раздался звучный крик Питу: "Разойдись!"
Спустя пять минут тридцать один солдат национальной гвардии Арамона, а также сержант Клод Телье и лейтенант Дезире Манике бежали сломя голову по дороге в Виллер-Котре.
Вечером оба арамонских музыканта пели командующему серенаду, в небе разрывались петарды, ракеты и фейерверки, а подгулявшие крестьяне кричали время от времени:
— Да здравствует Анж Питу! Слава отцу народа!
XXIV
ГЛАВА, В КОТОРОЙ АББАТ ФОРТЬЕ
ЕЩЕ РАЗ ДОКАЗЫВАЕТ СВОЮ ВРАЖДЕБНОСТЬ ПО ОТНОШЕНИЮ К РЕВОЛЮЦИИ
В следующее воскресенье жители Виллер-Котре были разбужены барабанщиком, с пяти утра выбивавшим сигнал к общему сбору.
По мнению автора, нет ничего бесцеремоннее, как будить таким вот способом население, большая часть которого предпочла бы провести остаток ночи спокойно, воспользовавшись семью часами сна, необходимыми по правилам народной гигиены для того чтобы сохранять бодрость и здоровье.
Но так уж заведено, что во все времена в эпоху революций, когда общество переживает период бурного развития, людям приходится философски относить сон к числу жертв, приносимых отчизне.
Удовлетворенные или недовольные, патриоты или аристократы, жители Виллер-Котре были разбужены в воскресенье 18 октября 1789 года в пять часов утра.
Начало церемонии было назначено лишь на десять часов утра, однако пяти часов едва могло хватить на оставшиеся дела.
Большой помост, наподобие театрального, был подготовлен еще дней за десять до того и высился в центре площади. Однако этот помост, быстрое возведение которого свидетельствовало об усердии плотников, был, так сказать, лишь остовом сооружения.
Оно представляло собой алтарь отечества, и за две недели до торжественного мероприятия аббат Фортье был приглашен для проведения воскресной службы 18 октября на этом алтаре, а не в своей церкви.
Чтобы сооружение было достойным своего двойного назначения — религиозного и общественного, — необходимо было использовать все богатства коммуны.
Мы должны заметить, что для столь торжественного случая каждый щедро предлагал все что мог: тот — ковер, этот — покрывало для алтаря; один — шелковые занавески, другой — картину религиозного содержания.
Но так как в октябре погода неустойчива и редко случалось, чтобы под знаком Скорпиона барометр долго показывал хорошую погоду, то никто и не подумал отнести свои вещи заранее: все ждали, когда наступит назначенный день, чтобы внести свою лепту в общий праздник.
Солнце поднялось в половине седьмого, как и обычно в это время года, обещая яркими и горячими лучами один из прекрасных осенних дней, сравнимых, пожалуй, лишь с не менее погожими днями весны.
С девяти утра алтарь уже был украшен великолепным ковром из Обюсона, покрыт кружевной скатертью и увенчан картиной, изображавшей проповедь Иоанна Крестителя в пустыне; картина была защищена бархатным балдахином с золотыми кольцами, на которых крепились восхитительные парчовые занавески.
Необходимую для службы утварь должна была, разумеется, поставить церковь, и потому об этом никто не беспокоился.
Помимо того, каждый гражданин, как в праздник Тела Господня, обтянул дверь или фасад своего дома тканью: у одних это были простыни, увитые плющом, у других гобелены с изображениями цветов или человеческих фигур.
Все девушки Виллер-Котре и окрестностей должны были одеться в белое, перехватив талию трехцветным поясом, и держать в руках зеленые ветви. В таком виде они и должны были стоять вокруг алтаря отечества.
После службы мужчины должны были дать клятву конституции.
Национальная гвардия Виллер-Котре была поставлена под ружье с восьми часов утра в ожидании гвардейцев из близлежащих деревень и браталась с ними по мере их прибытия.
Надо ли говорить, что из всех отрядов патриотического войска с наибольшим нетерпением ожидалась национальная гвардия Арамона?
Уже распространился слух о том, что благодаря влиянию Питу и истинно королевской щедрости монарха тридцать три гвардейца под предводительством своего командующего прибудут одетыми в форму.
В мастерских метра Дюлоруа всю неделю было многолюдно. Любопытные заглядывали с улицы и заходили внутрь поглазеть на десятерых подмастерьев, выполнявших огромный заказ, какого никто не мог припомнить за всю историю Виллер-Котре.
Последний комплект обмундирования, предназначавшийся для командующего — так как Питу потребовал, чтобы для него форму шили в последнюю очередь, — был готов, как и было условлено, в субботу вечером, за минуту до того, как часы пробили полночь.
Питу, верный данному слову, немедленно и сполна отсчитал г-ну Дюлоруа двадцать пять луидоров.
Все это вызвало немало разговоров в главном городе кантона; неудивительно поэтому, что в вышеозначенный день все с огромным нетерпением поджидали национальную гвардию Арамона.
Ровно в девять в конце улицы Ларньи раздались барабанный бой и звуки флейты. Послышались радостные крики и восхищенные возгласы, а вскоре показался и Питу верхом на своем белом коне, вернее, на коне своего лейтенанта Дезире Манике.
Национальная гвардия Арамона оправдала все ожидания, что, по правде говоря, редко случается с теми, кого долго ждут.
Читатели помнят триумф арамонцев, когда форму им заменяли только одинаковые шапки, а Питу, как предводитель, выделялся лишь каской да саблей простого драгуна.
Вообразите теперь, какой бравый вид должны были иметь тридцать три солдата Питу, одетые в форменные мундиры и оболоты, и как привлекательно выглядел их командующий в кокетливо сдвинутой на ухо маленькой треугольной шляпе, в металлическом нагруднике, с кошачьими лапками на плечах и шпагой в руке.
Восхищенные крики зрителей провожали гвардейцев вдоль всей улицы Ларньи до площади Фонтен.
Тетушка Анжелика упорно не желала первой узнавать племянника. На нее едва не наехал белый конь Манике, а Питу она словно не видела.
Питу величественно взмахнул шпагой, приветствуя тетушку, и прокричал так, что его было слышно на двадцать шагов вокруг, решив, по-видимому, отомстить ей таким образом:
— Здравствуйте, госпожа Анжелика!
Старая дева, потрясенная его почтительным обращением, отступила на три шага, подняла руки кверху, будто призывая Бога в свидетели, и воскликнула:
— О, несчастный! Успех вскружил ему голову! Уже родную тетку не узнает!
Питу величаво проследовал мимо, не отвечая на ее выходку, и, подъехав к подножию алтаря, занял почетное место, определенное ему как командующему национальной гвардией Арамона — единственной части, обмундированной по всей форме.
Прибыв на место, Питу спешился и поручил своего коня мальчугану, получившему за это шесть бланов от блистательного командующего.
Узнав об этом спустя пять минут, тетушка Анжелика вскричала:
— Ох, несчастный! Он что, миллионер?!
И прибавила вполголоса:
— Напрасно я с ним разругалась: ведь тетки наследуют после племянников…
Питу не слышал ни ее восклицания, ни размышлений вслух: он был на седьмом небе от счастья.
Среди девушек, одетых в белое, перепоясанных трехцветными лентами и с зелеными ветвями в руках, он узнал Катрин.
Она еще была бледна после недавней болезни, однако бледность шла ей более, чем здоровый румянец любой другой девушке.
Глаза ее светились счастьем: еще утром она не без участия Питу обнаружила в дупле ивы письмо!
Как мы уже говорили, бедный Питу успевал делать все.
В семь часов утра он выбрал время, чтобы зайти к тетушке Коломбе; в четверть восьмого опустил письмо в дупло; в восемь был уже в форме и стоял во главе своих тридцати трех солдат.
Он еще не видел Катрин с того дня, как оставил ее на ферме, и, повторяем, она показалась ему такой красивой и счастливой, что, глядя на нее, он забыл обо всем на свете.
Она знаком подозвала его к себе.
Питу огляделся, чтобы убедиться в том, что это относится именно к нему.
Катрин улыбнулась и повторила приглашение.
Ошибки быть не могло.
Он вложил шпагу в ножны, галантно снял шляпу и с обнаженной головой подошел к девушке.
Даже перед г-ном де Лафайетом Питу не стал бы снимать шляпу, а просто поднес бы к ней руку.
— A-а, господин Питу! — обрадовалась Катрин. — Вас не узнать… Боже мой! До чего вам к лицу форма!
Понизив голос до шепота, она продолжала:
— Спасибо, спасибо, мой дорогой Питу! Как вы добры! Я вас очень люблю!
Она взяла руку командующего национальной гвардией и сжала ее.
У Питу все поплыло перед глазами. Он выронил шляпу. Возможно, бедный влюбленный и сам бы рухнул возле нее, если бы в эту саму минуту не раздался сильный шум, а вслед за ним со стороны улицы Суасон не донесся угрожающий гул.
Какова бы ни была причина этого шума, Питу был рад возможности выйти из затруднительного положения.
Он высвободил свою руку, поднял с земли шляпу и бросился к своим людям, крича на бегу: "В ружье!"
Сейчас мы расскажем читателю, что было причиной шума и угрожающего гула.
Всем было известно, что аббат Фортье должен был провести торжественную службу на алтаре отечества, а для этого священные сосуды и другую церковную утварь: крест, хоругви, подсвечники — необходимо было перенести из церкви к новому алтарю, выстроенному на городской площади.
Приказания, касавшиеся этой части церемонии, отдавал мэр города г-н де Лонпре.
Как помнит читатель, г-н де Лонпре уже имел дело с аббатом Фортье, когда Питу с приказом г-на де Лафайета в руке попросил вооруженной поддержки для захвата оружия, укрываемого аббатом.
Итак, г-н де Лонпре знал, как и все, характер аббата Фортье. Ему было известно, что аббат бывает своевольным и упрямым, а в раздражении может дойти и до исступления.
Он подозревал, что у аббата Фортье остались не самые приятные воспоминания от вмешательства мэра в дело с оружием.
И вот, вместо того чтобы лично отправиться к аббату Фортье и обратиться к нему как представитель гражданской власти к представителю власти духовной, он ограничился тем, что отправил достойному служителю Божьему программу праздника, в которой говорилось:
"Параграф 4. Служба будет проведена на алтаре отечества аббатом Фортье; она начнется в десять часов утра.
Параграф 5. Священные сосуды и другая церковная утварь стараниями аббата Фортье должны быть доставлены из церкви Виллер-Котре к алтарю отечества".
Секретарь мэра из рук в руки передал программу аббату Фортье, тот с насмешливым видом пробежал ее глазами и столь же насмешливо проговорил:
— Прекрасно!
К девяти часам, как мы уже сказали, на алтарь отечества принесли ковер, занавески, скатерть и картину с изображением Иоанна Крестителя, проповедующего в пустыне.
Недоставало лишь подсвечников, дароносицы, креста и другой церковной утвари.
В половине десятого всего этого еще не было на алтаре. Мэр забеспокоился.
Он послал в церковь своего секретаря, чтобы осведомиться, позаботился ли кто-нибудь о том, чтобы доставить церковную утварь.
Секретарь вернулся, сообщив, что церковь крепко заперта.
Ему было приказано бежать к церковному сторожу: ведь именно сторожу, по-видимому, была поручена эта доставка. Секретарь застал сторожа сидящим с вытянутой на табурете ногой и корчившимся от боли.
Бедный переносчик грузов вывихнул себе ногу.
Тогда секретарю приказали бежать к певчим.
У обоих расстроились желудки. Чтобы поправиться, один из них принял рвотное, другой — слабительное. Оба снадобья подействовали чудесным образом, и больные надеялись поправиться на следующий день.
Мэр заподозрил заговор. Он послал своего секретаря к аббату Фортье.
У аббата Фортье с утра случился приступ подагры, и его сестра опасалась, как бы подагра не перекинулась на желудок.
С этого момента у г-на де Лонпре не осталось никаких сомнений: аббат Фортье не только не хотел служить на площади, но, выведя из строя сторожа и певчих и заперев все двери церкви, не давал возможности другому священнику, если бы такой случайно нашелся, отслужить обедню вместо него.
Положение было серьезное.
В те времена еще невозможно было себе представить, чтобы в дни больших торжеств светские власти могли действовать отдельно от власти духовной, чтобы какой-нибудь праздник мог проходить без церковной службы.
А несколько лет спустя стали впадать в другую крайность.
Надобно заметить, что, пока секретарь бегал то к тому, то к другому, он, должно быть, проболтался относительно вывиха церковного сторожа, рвотного, принятого первым певчим, слабительного, принятого вторым, и подагры аббата.
В толпе пробежал глухой ропот.
Стали поговаривать о том, чтобы взломать двери церкви и забрать святые дары и церковную утварь, а также силой притащить аббата Фортье к алтарю отечества.
Господин де Лонпре был человек, в сущности, миролюбивый; ему удалось успокоить первые взрывы возмущения: он вызвался сходить к аббату Фортье для переговоров.
Он пришел на улицу Суасон и стал стучать в дверь уважаемого аббата, столь же тщательно запертую, как двери церкви.
Однако все было напрасно: дверь не отпирали.
Тогда г-н де Лонпре счел необходимым прибегнуть к вмешательству вооруженной силы.
Он отдал приказание предупредить сержанта и бригадира жандармерии.
Оба они находились на главной городской площади. Они поспешили на зов мэра.
За ними следовала толпа любопытных.
Так как не было ни баллисты, ни катапульты, чтобы взломать дверь, было решено послать за слесарем.
Однако, в тот момент как слесарь вставил в замочную скважину отмычку, дверь распахнулась и на пороге появился аббат Фортье.
Он был похож не на Колиньи, спросившего у своих убийц: "Братья! Что вам от меня угодно?" — но скорее на Калхаса, упоминаемого Расином в "Ифигении": взгляд его горел, а "волосы встали дыбом".
— Назад! — крикнул он, угрожающе подняв руку. — Назад, еретики, нечестивцы, гугеноты, вероотступники! Назад, амалекитяне, содомиты, гомореяне! Прочь с крыльца Божьего человека!
В толпе снова раздался сильный гул возмущения, и был он, надо сказать, отнюдь не в пользу аббата Фортье.
— Простите, господин аббат! — мягко проговорил г-н де Лонпре, стараясь, чтобы его слова прозвучали как можно убедительнее. — Мы лишь хотим знать, угодно ли вам отслужить обедню на алтаре отечества?
— Угодно ли мне отслужить обедню на алтаре отечества? — вскричал аббат, впадая в священный гнев, к чему он вообще был склонен. — Угодно ли мне одобрить восстание, неповиновение, неблагодарность? Угодно ли мне просить Бога послать проклятие на добродетель и благословить порок? Вы же не могли на это надеяться, господин мэр! Вам угодно знать, буду ли я служить вашу кощунственную обедню? Так вот: нет, нет и нет! Я отказываюсь служить!
— Ну хорошо, господин аббат! — отвечал мэр. — Вы свободный человек, и никто не вправе вас принуждать.
— Ах, какое счастье, что я свободен! — подхватил аббат. — Какое счастье, что меня не могут принудить?! Ну, признаться, вы чересчур добры, господин мэр!
Он вызывающе захохотал и собрался захлопнуть дверь перед самым носом представителей власти.
Дверь уже готова была, как говорят в народе, показать свой зад собранию, оглушенному подобной дерзостью, как вдруг из толпы вырвался какой-то человек и рванул на себя уже почти закрытую дверь с такой силой, что едва не опрокинул аббата, хоть тот был не из слабых.
Этим человеком оказался Бийо. Он побледнел от ярости и, нахмурив брови, скрежетал зубами.
Как помнят читатели, Бийо был философ, а потому ненавидел священников, называя их длиннорясыми и бездельниками.
Наступила глубокая тишина. Все понимали, что между этими двумя людьми должно произойти нечто страшное.
Однако Бийо, столь яростно распахнувший дверь, заговорил поначалу спокойно, почти ласково:
— Прошу прощения, господин мэр, как это вы сказали?.. — спросил он. — Вы сказали… Повторите-ка, прошу вас… Вы сказали, что, если господин аббат не пожелает отслужить обедню, его никто не сможет заставить силой?
— Да, именно так, — пролепетал бедный г-не де Лонпре, — да, мне кажется, именно так я ему и сказал.
— В таком случае вы допустили серьезную ошибку, господин мэр. А в наше время особенно важно, чтобы ошибки не повторялись.
— Назад, вероотступник! Изыди, нечестивец! Прочь, безбожник! Вон отсюда, еретик! — закричал аббат на Бийо.
— Господин аббат! Не будем оскорблять друг друга или это плохо кончится! — предупредил Бийо. — Я ведь не говорю вам ничего плохого, я рассуждаю. Господин мэр полагает, что вас нельзя принудить отслужить обедню. А я утверждаю, что это вполне возможно.
— Ах ты, манихей! Ах ты, гугенот!.. — не унимался аббат.
— Тихо! — приказал Бийо. — Раз я сказал, я это и докажу.
— Тише! — пронеслось в толпе. — Тише!
— Слышите, господин аббат? — с неизменным спокойствием продолжал Бийо. — Со мной согласны все. Я не умею так хорошо проповедовать, как вы, однако мне кажется, что я говорю более любопытные вещи, раз меня слушают.
Аббату очень хотелось ответить каким-нибудь новым проклятием, однако голос толпы заставил его прислушаться вопреки желанию.
— Говори, говори! — насмешливо пригласил он Бийо. — Посмотрим, что ты скажешь.
— Сейчас увидите, господин аббат, — отвечал Бийо.
— Говори же, я тебя слушаю.
— И правильно делаете.
Он покосился на аббата, словно желая убедиться в том, что тот не станет ему мешать.
— А говорю я очень простую вещь: коль скоро человек получает жалованье, он обязан делать то, за что ему платят деньги.
— A-а, знаю я, куда ты клонишь! — перебил его аббат.
— Друзья мои! — все так же ласково продолжал Бийо, обращаясь к нескольким сотням зрителей этой сцены. — Что вам больше нравится: слушать ругательства господина аббата или прислушаться к моим рассуждениям?
— Говорите, господин Бийо, говорите! Мы слушаем. Тише, аббат, тише!
На сей раз Бийо не удержался и взглянул на аббата, после чего продолжал:
— Итак, я сказал, что, если кто-нибудь получает жалованье, он обязан исполнять то, за что получает деньги. Вот, к примеру, господин секретарь мэрии. Ему платят за то, что он ведет делопроизводство, разносит послания господина мэра, доставляет ответы тех, кому эти послания адресованы. Господин мэр отправил его к вам, господин аббат, с программой праздника. Секретарю же не пришло в голову сказать на это: "Господин мэр! Я не желаю нести программу праздника господину Фортье!" Не так ли, господин секретарь, ведь вы и не подумали так ответить?
— Нет, господин Бийо, — наивно отвечал секретарь. — Клянусь честью, не подумал!
— Слышите, господин аббат?! — воскликнул Бийо.
— Богохульник! — вскричал аббат.
— Тише, тише! — закричали присутствовавшие.
Бийо продолжал:
— Вот господин сержант жандармерии. Он получает жалованье за то, что наводит порядок там, где этот самый порядок нарушается или может быть нарушен. Когда господин мэр подумал, что вы, господин аббат, можете нарушить порядок и призвал господина сержанта на помощь, господин сержант не счел себя вправе ответить: "Господин мэр! Как хотите, так и восстанавливайте этот порядок, только без меня!" Ведь вы же не сочли себя вправе так ответить, господин сержант?
— Нет, черт возьми! Я выполнял свой долг, вот я и пришел, — просто ответил сержант.
— Слышите, господин аббат?! — воскликнул Бийо.
Тот заскрежетал зубами.
— Погодите! — продолжал Бийо. — Вот наш славный слесарь. Как явствует из самого слова "слесарь", его дело — изготавливать, отпирать и запирать замки. Только что господин мэр послал за ним, чтобы отпереть вашу дверь. Ему ни на минуту не пришла в голову мысль ответить господину мэру: "Я не хочу отпирать дверь господина Фортье". Не правда ли, Пикар? Ведь не было у тебя такой мысли?
— Да нет же! — отвечал слесарь. — Я взял отмычки и вот пришел сюда. Пускай каждый добросовестно делает свое дело, и все будет хорошо.
— Слышите, господин аббат? — вскричал Бийо.
Аббат собрался возразить, однако Бийо жестом остановил его.
— Так почему, скажите на милость, вы, избранный для того чтобы подавать пример, — продолжал он, — вы один не исполняете свой долг, когда все другие его исполняют?
— Браво, Бийо! Правильно! — единодушно подхватили присутствовавшие.
— Мало того, что вы единственный не исполняете долг, — заметил Бийо, — вы единственный подаете пример беспорядка и зла.
— Ну вот что! — заявил аббат Фортье, понимая, что настала пора защищаться. — Церковь независима, Церковь никому не подчиняется, Церковь сама знает, что ей делать!
— Зло именно в том и заключается, — заметил Бийо, — что вы представляете некую власть в стране, некую обособленную силу в государстве. Вы француз или иноземец? Гражданин вы или нет? Если вы не гражданин, не француз, а пруссак, англичанин или австрияк, если вам платят господин Питт, господин Кобург или господин фон Кауниц, то подчиняйтесь господину Питту, господину Кобургу или господину фон Кауницу… Но если вы считаете себя французом и гражданином, если вам платит нация, извольте нации и подчиняться!
— Да! Да! — подхватило триста голосов.
— В таком случае, — нахмурившись, продолжал Бийо, сверкнув глазами и опустив тяжелую руку аббату на плечо, — именем нации, священник, я требую, чтобы ты выполнил свое назначение миротворца, призвал Бога в помощь, попросил милости у Провидения, милосердия — у Всевышнего для твоих сограждан и во имя твоей родины. Идем! Идем же!
— Браво, Бийо! Да здравствует Бийо! — закричала толпа. — К алтарю, к алтарю, пастырь!
Ободренный этими восклицаниями, фермер мощным рывком вытащил из-под спасительного свода высокой двери священника, возможно первого во Франции, кто столь открыто подал сигнал к контрреволюции.
Аббат Фортье понял, что сопротивление бессмысленно.
— Ну что ж, — сдался он, — остается мученичество… Я готов к мучениям… Я взываю к мучениям! Я требую пыток!
И он в полный голос запел "Libera nos, Domine!"
Вот это-то странное шествие, направлявшееся к главной площади, сопровождавшееся криками и воплями, которое поразило Питу в ту минуту, как он был готов упасть без чувств под влиянием рукопожатия и нежных слов благодарности Катрин.