Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 22. Графиня де Шарни. Часть. 1,2,3 1996.
Назад: XXV ДЕКЛАРАЦИЯ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА
Дальше: IX ЛОЖА НА УЛИЦЕ ПЛАТРИЕР

Часть третья

I
"ЧЕТЫРЕ СТУПЕНИ — ПРЕДЕЛ РОДСТВА!"

Мирабо еще не успел обзавестись хозяйством, а потому и своего экипажа у него не было. Слуга отправился за фиакром.
В те времена поездка в Аржантёй была целым путешествием; сегодня же туда можно доехать за одиннадцать минут, а лет через десять, вполне вероятно, этот путь можно будет проделать за одиннадцать секунд.
Почему Мирабо выбрал Аржантёй? Да просто потому, что его воспоминания, как он только что сказал доктору, были связаны с этим небольшим городком, а человек испытывает сильное желание продлить отпущенный ему краткий период земного существования, изо всех сил пытаясь задержать его в прошлом, лишь бы не так быстро переходить в будущее.
11 июля 1789 года в Аржантёе умер его отец, маркиз де Мирабо, как и полагалось истинному дворянину, не желавшему пережить взятие Бастилии.
В конце аржантёйского моста Мирабо приказал кучеру остановиться.
— Разве мы уже приехали? — спросил доктор.
— И да и нет. Мы еще не доехали до замка Маре, он находится в четверти льё от Аржантёя… Я забыл предупредить вас, дорогой доктор, что сегодня нам с вами предстоит нанести не просто визит: мы с вами совершим паломничество с тремя остановками.
— Паломничество? — с улыбкой переспросил Жильбер. — К какому же святому?
— К святому Рикети, дорогой доктор. Вы этого святого не знаете. Его канонизировали люди. По правде говоря, я очень сомневаюсь в том, что Господь Бог, даже если предположить, что он следит за всеми глупостями нашей скудной жизни, одобрил бы эту канонизацию. Однако можно быть совершенно уверенным в том, что именно здесь скончался как мученик Рикети, маркиз де Мирабо, Друг людей, не вынесший распущенности и разврата своего недостойного сына Оноре Габриеля Виктора Рикети, графа де Мирабо.
— A-а, да, да, верно, ведь ваш отец умер в Аржантёе, — сказал доктор. — Простите, граф, что я это запамятовал. Но моя забывчивость простительна: я по возвращении из Америки был арестован на пути из Гавра в Париж в первых числах июля и, когда ваш отец скончался, находился в Бастилии. Я вышел оттуда четырнадцатого июля вместе с семью другими пленниками, и, как бы значимо ни было это частное событие, подробности его были заслонены теми необыкновенными событиями, что произошли в том же месяце… А где проживал ваш отец?
В ту самую минуту как Жильбер задавал этот вопрос, Мирабо велел остановиться у решетки дома на набережной, выходившего окнами на реку; от реки его отделяла обсаженная деревьями лужайка шагов в триста шириной.
Увидев, что у ворот остановился чужой, огромный пес пиренейской породы бросился с рычанием к решетке, просунул сквозь прутья голову и попытался вцепиться в него зубами.
— Черт побери! — вскричал Мирабо, отступая при виде грозных белых клыков сторожевой собаки. — Смотрите-ка, доктор! Ничто не изменилось: меня принимают здесь так же, как при жизни отца.
Тем временем на крыльце появился молодой человек; он успокоил пса, подозвал его к себе и подошел к двум незнакомцам.
— Прошу прощения, господа, — обратился он к ним, — хозяева не имеют отношения к тому приему, какой оказывает вам собака. Перед домом, где жил господин маркиз де Мирабо, останавливаются многие гуляющие, а бедный Картуш не понимает того заслуженного интереса, который они питают к жилищу его смиренных хозяев, и вечно рычит… Место, Картуш!
Молодой человек угрожающе взмахнул рукой, и пес с рычанием поплелся к конуре. Забравшись внутрь, он высунул из конуры передние лапы и положил на них оскаленную морду, показывая острые зубы и кроваво-красный язык и сверкая глазами.
Мирабо и Жильбер переглянулись.
— Господа! — продолжал молодой человек. — Теперь за этой решеткой находится лишь хозяин, готовый отворить ее и принять вас, если, конечно, ваше любопытство не ограничится наружным осмотром дома.
Жильбер толкнул Мирабо локтем, давая понять, что он хотел бы осмотреть дом внутри.
Мирабо понял доктора, тем более что его собственное желание совпадало с желанием Жильбера.
— Сударь, вы прочитали наши мысли! — признался он. — Мы хотели осмотреть этот дом, зная, что в нем жил Друг людей.
— Ваше любопытство будет еще больше, господа, — сказал им молодой человек, — когда вы узнаете, что, в то время пока здесь жил отец, его прославленный сын несколько раз оказал этому дому честь своим посещением. Если верить преданию, его здесь не всегда принимали так, как он того заслуживал и как мы приняли бы его теперь, если бы у него вдруг появилось такое же, как у вас, желание, которое я и спешу исполнить, господа.
Молодой человек с поклоном распахнул ворота перед двумя посетителями и пошел вперед.
Однако Картуш не собирался принимать гостей столь же радушно, как молодой человек: с оглушительным лаем он опять выскочил из конуры.
Молодой человек поспешил загородить собой того из гостей, на кого пес, казалось, лаял с особым остервенением.
Но Мирабо отстранил молодого человека рукой.
— Сударь! — заметил он. — Собаки и люди всегда на меня лают. Людям удавалось иногда вцепиться в меня зубами, собакам же — никогда. Кстати, существует мнение, будто человеческий взгляд способен покорить любое животное. Позвольте мне, пожалуйста, провести опыт.
— Сударь! — с живостью возразил молодой человек. — Картуш очень злой, предупреждаю вас…
— Ничего, ничего, сударь, — настаивал Мирабо, — я ежедневно имею дело с более злобным зверьем; не далее чем сегодня я усмирил целую свору.
— Но с той сворой вы можете воевать словом, — возразил Жильбер, — а могущество вашего слова никто не станет отрицать.
— Доктор, мне кажется, вы были сторонником магнетизма?
— Несомненно. И что же?
— В таком случае вы не можете не признавать силу взгляда. Позвольте мне замагнетизировать Картуша.
Мирабо говорил на том языке отваги, что так понятен существам высшего порядка.
— Как вам будет угодно, — согласился Жильбер.
— Ах, сударь, не стоит подвергать себя опасности! — снова предостерег Мирабо молодой человек.
— Да полно! — воскликнул граф.
Молодой человек поклонился в знак смирения и отошел влево, а Жильбер шагнул вправо, как делают секунданты, когда противник собирается стрелять в их подопечного.
Поднявшись на две-три ступени крыльца, молодой человек приготовился остановить Картуша, если слова или взгляда незнакомца окажется недостаточно.
Пес повел головой справа налево, словно желая убедиться, что тот, к кому он испытывал лютую ненависть, остался без всякой помощи. Видя, что тот в одиночестве и без оружия, он не торопясь выполз из конуры, напоминая скорее змею, чем собаку, и вдруг резко бросился вперед, одним прыжком преодолев треть расстояния, отделявшего его от противника.
Мирабо скрестил руки на груди и стал пристально смотреть на пса, вложив в свой взгляд всю ту силу, что превращала его на трибуне в Юпитера Громовержца.
Весь заряд энергии его мощного тела словно переместился в голову. Волосы его поднялись, как грива у льва, и если бы эта сцена происходила не в предзакатный час, а в ночной темноте, то они, вероятно, искрились бы.
Пес замер, глядя на него.
Мирабо наклонился, взял горсть песку и бросил его в морду животного.
Пес взвыл и сделал еще один прыжок; теперь его отделяли от противника всего три-четыре шага. Но тот первым двинулся ему навстречу.
Собака на секунду замерла, словно гранитный пес охотника Кефала; видя, что Мирабо продолжает идти вперед, она почувствовала беспокойство и словно замерла в нерешительности, не зная, проявить ярость или стоит поостеречься; она показала зубы и сверкнула глазами, присев при этом, однако, на задние лапы. Тогда Мирабо поднял руку властным жестом, так часто удававшимся ему на трибуне, когда он убивал своих недругов сарказмом и осыпал их оскорблениями или насмешками. И пес почувствовал себя побежденным: он задрожал всем телом, оглянулся, желая убедиться в том, что путь к отступлению свободен, и опрометью бросился в конуру.
Довольный Мирабо, словно победитель Истмийских игр, гордо поднял голову.
— Ах, доктор! — воскликнул он. — Господин Мирабо-старший был прав, когда говорил, что собаки — кандидаты в род людской. Вы видите, как этот пес зол, как труслив, а сейчас вам предстоит убедиться в том, что он может быть столь же угодлив, как человек.
Он опустил руку и похлопал ею по ноге, приказав:
— Ко мне, Картуш, ко мне!
Пес был в нерешительности, но, увидев, что незнакомец нетерпеливо повторил свой жест, снова высунулся из конуры и пополз, не сводя глаз с Мирабо. Он преодолел таким способом все расстояние, отделявшее его от победителя, а оказавшись у его ног, медленно и робко поднял голову и лизнул ему руку.
— Хорошо! — похвалил его Мирабо. — Место!
Он взмахнул рукой, и пес спрятался в конуре.
Оцепенев от страха, молодой человек стоял на крыльце, застыв в изумлении. Мирабо повернулся к Жильберу.
— Знаете, дорогой доктор, о чем я размышлял, совершая безумство, свидетелем которому вы только что явились?
— Нет, и я надеюсь услышать от вас объяснения: не думаю, чтобы вы проделали все это только из хвастовства.
— Я вспомнил о пресловутой ночи с пятого на шестое октября. Доктор, доктор! Я бы отдал половину оставшихся мне дней ради того, чтобы король Людовик Шестнадцатый увидел, как этот пес сначала бросился на меня, а потом вернулся в конуру, откуда приполз к моим ногам.
Затем он обратился к молодому человеку:
— Надеюсь, сударь, вы простите мне, что я унизил Картуша? Пойдемте взглянем на дом Друга людей, раз уж вы взялись нам все показать.
Молодой человек посторонился, пропуская Мирабо; впрочем, можно было подумать, что гостю не нужен был проводник и что он знал дом лучше, чем кто бы то ни было.
Не останавливаясь в первом этаже, он торопливо стал подниматься по лестнице с железными перилами искусной работы, повторяя:
— Сюда, доктор, сюда.
С присущей ему увлеченностью и привычкой властвовать, свойственной его характеру, Мирабо из зрителя скоро превратился в действующее лицо, а из обычного посетителя — в хозяина дома.
Жильбер последовал за ним.
Тем временем молодой человек позвал своего отца, господина лет пятидесяти-пятидесяти пяти, и сестер, двух юных особ пятнадцати и восемнадцати лет, чтобы рассказать им о том, какого необычного гостя он только что пустил в дом.
Пока он им излагал историю о том, как Мирабо подчинил себе Картуша, граф показал Жильберу рабочий кабинет, спальню и гостиную маркиза; каждая комната пробуждала в душе Мирабо воспоминания, и он, с присущим ему обаянием и увлеченностью, рассказывал одну забавную историю за другой.
Широко раскрыв глаза от удивления, владелец дома и его семейство внимательно слушали этого чичероне, рассказывавшего им историю их собственного дома.
Когда гости осмотрели апартаменты второго этажа, на аржантёйском соборе пробило семь; Мирабо, верно, испугался, что не успеет показать другие комнаты, и поторопил Жильбера спуститься, подав пример тем, что одним прыжком преодолел первые четыре ступени лестницы.
— Сударь! — обратился к нему владелец дома. — Вы знаете столько разных историй из жизни маркиза де Мирабо и его прославленного сына, что, мне кажется, будь на то ваша воля, вы могли бы рассказать об этих четырех ступеньках не менее увлекательную историю, чем все предыдущие.
Мирабо остановился и улыбнулся.
— Да, действительно, я мог бы это сделать, хотя именно об этом случае я собирался умолчать.
— Почему, граф? — спросил доктор.
— Да сами посудите! Выйдя из донжона Венсенского замка, где он провел полтора года, Мирабо, который был вдвое старше блудного сына, но так и не заметил, чтобы кто-нибудь собирался заколоть упитанного тельца для празднования его возвращения, решил потребовать причитающуюся ему по закону часть наследства. Были две причины, по которым Мирабо мог быть плохо принят в родительском доме: во-первых, он вышел из Венсенского замка вопреки воле маркиза; во-вторых, он пришел в родной дом за деньгами. Вот почему маркиз, завершавший в это время отделку какого-то филантропического сочинения, при виде сына вскочил, а в ответ на первые слова, с какими сын успел к нему обратиться, схватился за трость и бросился на него, едва заслышав слово "деньги". Граф знал своего отца, но надеялся, что тридцати семилетний возраст избавит его от угрожавшего ему наказания. Граф вынужден был признать свою ошибку, почувствовав, как удары посыпались ему на плечи.
— Как?! Удары палкой? — переспросил Жильбер.
— Да, настоящие, отличные удары, не такие, как в Комеди Франсез в пьесах Мольера, а самые что ни на есть натуральные, какими можно размозжить голову или перебить руку.
— Что же сделал граф де Мирабо? — спросил Жильбер.
— Черт побери! То же, что сделал Гораций в своем первом бою, — он обратился в бегство. К несчастью, в отличие от Горация, у него не было щита; ибо, вместо того чтобы его бросить, как поступил певец Лидии, он воспользовался бы им, чтобы отразить удары. Итак, не имея щита, он перескочил через эти вот четыре ступеньки так же, как только что сделал я… ну, может быть, еще проворнее. Однако, он сейчас же остановился и, обернувшись, замахнулся своей палкой: "Стойте, сударь! — крикнул он отцу. — Четыре ступени — предел родства!" Это был не очень удачный каламбур, однако он остановил филантропа скорее, чем самый мудрый довод. "Ах, как жаль, что бальи умер! Я в письме к нему повторил бы эту остроту". Мирабо, — продолжал рассказчик, — был слишком хорошим стратегом, чтобы не воспользоваться представившимся для отступления случаем. Он спустился по лестнице почти столь же стремительно, как в начале пути, и, к своему великому огорчению, с тех пор домой не возвращался. Большой мошенник этот граф де Мирабо! Верно, доктор?
— О сударь! — подходя к Мирабо, воскликнул молодой человек, умоляюще сложив руки и будто прося у гостя прощение за то, что не разделяет его мнения. — Скажите лучше, что это великий человек!
Мирабо посмотрел на юношу в упор.
— A-а! Так существуют, стало быть, люди, думающие о Мирабо по-другому?
— Сударь! — отвечал молодой человек. — Рискуя вызвать ваше неудовольствие, осмелюсь утверждать, что я первый из их числа.
— О! Не стоит говорить такие слова в полный голос в этом доме, молодой человек, иначе стены обрушатся вам на голову! — засмеялся Мирабо.
Почтительно попрощавшись со стариком и галантно поклонившись девицам, он пошел через сад, приветливо помахав рукой Картушу; пес ответил ему глухим ворчанием, в котором остаток протеста смешивался с покорностью.
Жильбер последовал за Мирабо. Граф приказал кучеру ехать в город к церкви.
Однако едва они доехали до угла первой улицы, он приказал остановиться и достал из кармана визитную карточку.
— Тейш! — позвал он слугу. — Передайте от меня эту карточку молодому человеку, который иного мнения о господине де Мирабо, нежели я.
Потом он со вздохом прибавил:
— Ах, доктор! Вот этот единственный человек, который еще не читал "Великую измену господина де Мирабо"!
Тейш вернулся.
За ним следом шел молодой человек.
— О господин граф! — в неподдельном восхищении воскликнул он. — Могу ли я просить вас о милости, которой вы удостоили Картуша: поцеловать вашу руку?
Мирабо раскрыл объятия и прижал молодого человека к груди.
— Господин граф! — продолжал тот. — Меня зовут Морне. Если вам когда-нибудь понадобится моя жизнь, вспомните обо мне!
На глаза Мирабо навернулись слезы.
— Доктор! — воскликнул он. — Вот кто идет нам на смену. Клянусь честью, они лучше нас!

II
ЖЕНЩИНА, ПОХОЖАЯ НА КОРОЛЕВУ

Экипаж остановился у аржантёйской церкви.
— Я ошибся, когда говорил вам, что не был в Аржантёе с тех пор, как отец меня выгнал из дому палкой; я был здесь в день его похорон и провожал его тело в эту церковь.
С этими словами Мирабо вышел из кареты, снял шляпу и с обнаженной головой медленно и торжественно вошел в церковь.
В этом необыкновенном человеке было столько противоречивых чувств! Время от времени он робко тянулся к религии, и это в ту эпоху, когда все были философами, а некоторые доходили в увлечении философией до полного отрицания Бога.
Жильбер следовал за ним на некотором расстоянии. Он видел, как Мирабо прошел через всю церковь и вблизи алтаря Божьей Матери прислонился к массивной колонне; на ее романской капители была выбита дата, относящаяся к XII веку.
Мирабо преклонил голову, его взгляд остановился на черной плите, образовывавшей центр придела.
Доктор пытался угадать, о чем думает Мирабо; проследив глазами за его взглядом, он увидел следующую надпись:
Здесь покоится
ФРАНСУАЗА ДЕ КАСТЕЛЛАН, МАРКИЗА ДЕ МИРАБО, образец смирения и добродетели, счастливая супруга, счастливая мать.
Родилась в Дофине в 1685 году, скончалась в Париже в 1769 году.
Похоронена в церкви святого Сульпиция, затем перевезена сюда, где покоится в той же могиле ее достойный сын,
ВИКТОР ДЕ РИКЕТИ, МАРКИЗ ДЕ МИРАБО, прозванный Другом людей.
Родился в Пертюи, в Провансе,
4 октября 1715 года, скончался в Аржантёе 11 июля 1789 года.
Молите господа за упокой их душ.
Власть смерти над человеческими умами столь велика, что доктор Жильбер на мгновение склонил голову и попытался вспомнить какую-нибудь молитву, чтобы последовать призыву, с которым обращалось к каждому христианину надгробие, бывшее у него перед глазами.
Но, если когда-нибудь в детстве, что само по себе сомнительно, Жильбер и умел говорить на языке смирения и веры, то сомнение, эта зараза последнего века, до единой строчки вымарало из его души страницы этой живой книги, а философия вписала вместо них свои софизмы и парадоксы.
Убедившись в том, что сердце его молчит и губы беззвучны, он поднял глаза на Мирабо и увидел две слезы, катившиеся по этому властному лицу, изборожденному страстями, будто изрезанная вулканической лавой земля.
Слезы Мирабо необычайно взволновали Жильбера. Он подошел к нему и пожал ему руку.
Мирабо понял его порыв.
Слезы, проливаемые в память об отце, который держал в тюрьме, мучил и истязал сына, могли бы показаться необъяснимыми или банальными.
Он поспешил изложить Жильберу истинную причину своей чувствительности:
— Франсуаза де Кастеллан, мать моего отца, была достойная женщина. Когда все считали меня безобразным, одна она находила в себе силы называть меня просто некрасивым. Когда все меня ненавидели, она меня почти любила! Но кого она любила больше всех на свете, так это собственного сына. Как видите, дорогой Жильбер, я их объединил. А с кем объединят меня? Чьи кости будут лежать рядом с моими?.. У меня нет даже любимой собаки!
Он горько рассмеялся.
— Сударь! — произнес невдалеке угрюмый, полный упрека голос. — В церкви не смеются!
Мирабо повернул залитое слезами лицо в ту сторону, откуда донесся голос, и увидел священника.
— Вы служите в этом приходе, сударь? — мягко спросил он в ответ.
— Да… Что вам угодно?
— В вашем приходе много бедных?
— Больше, чем людей, подающих милостыню.
— Однако вам же должны быть знакомы хотя бы некоторые из милосердных людей, филантропов?..
Священник рассмеялся.
— Сударь, — заметил Мирабо, — если не ошибаюсь, именно от вас я имел честь услышать, что в церкви не смеются…
— Уж не вздумали ли вы меня поучать? — оскорбился священник.
— Нет, сударь, я лишь хотел вам доказать, что люди, полагающие долгом прийти на помощь своим братьям, не так редки, как вы думаете. Так вот, сударь, я, по всей вероятности, поселюсь в замке Маре. Любой безработный найдет у меня работу и хорошее содержание. Любой голодный старик найдет там хлеб. Любому больному, независимо от его политических убеждений и вероисповедания, окажут помощь. Начиная с сегодняшнего дня, господин кюре, я вам с этой целью предоставляю кредит на тысячу франков в месяц.
Вырвав из записной книжки листок, он написал на нем карандашом:
"Настоящим чеком на сумму двенадцать тысяч франков г-н кюре города Аржантёя может распоряжаться из расчета тысячи франков в месяц; деньги должны быть употреблены на добрые дела со дня моего поселения в замке Маре.
Составлено в аржантёйской церкви и подписано на алтаре Божьей матери.
Мирабо-старший".
Мирабо действительно написал этот вексель и подписал его на алтаре Божьей матери.
После этого он вручил вексель кюре, изумившемуся при виде подписи и еще более изумившемуся после того, как прочел его содержание.
Затем Мирабо вышел из церкви, сделав доктору Жильберу знак следовать за ним.
Они сели в экипаж.
Хотя Мирабо оставался в Аржантёе весьма непродолжительное время, он уже в двух местах оставил по себе добрую память, которая должна была распространиться и перейти в потомство.
Некоторым личностям свойственно превращать в целое событие свое появление в любой точке земли.
Таков Кадм, посеявший воинов в фиванскую землю. Таков Геркулес, совершивший свои двенадцать подвигов. Мирабо умер шестьдесят лет тому назад, но попробуйте и сегодня, проезжая через Аржантёй, остановиться в тех же местах, где он останавливался во время описанного нами путешествия, и если в том доме еще живет кто-нибудь, а в церкви окажется хоть один человек, вы во всех подробностях услышите рассказ об описанном нами событии, словно оно произошло вчера.
Карета покатила по главной улице до самой окраины, выехала из Аржантёя и свернула на безонскую дорогу. Не успела она проехать и ста шагов, как Мирабо заметил по правую руку парк, среди густых деревьев которого виднелись шиферные крыши замка и служб.
Это был Маре.
Справа от дороги, по которой катил фиакр, не доезжая до поворота в аллею, ведущую к воротам замка, стояла убогая лачуга.
У порога ее на деревянной скамеечке сидела женщина и держала на руках истощенного, бледного, снедаемого недугом младенца.
Баюкая полумертвого ребенка, мать поднимала глаза к небу и плакала.
Она обращалась к тому, кого обычно призывают, когда от людей помощи уже не ждут.
Мирабо еще издали обратил внимание на это печальное зрелище.
— Доктор! — сказал он Жильберу. — Я суеверен, как старик: если этот младенец умрет, я отказываюсь от замка Маре. Это по вашей части.
Он приказал кучеру остановиться возле хижины.
— Доктор! — продолжал он. — Через двадцать минут стемнеет, а я еще должен успеть осмотреть замок. Я вас оставляю здесь. Вы догоните меня в замке и скажете, есть ли надежда спасти ребенка.
Обратившись к матери, Мирабо сказал ей:
— Добрая женщина, этот господин — знаменитый доктор. Благодарите судьбу за то, что она послала вам его; он попытается вылечить ваше дитя.
Женщина не понимала, сон это или явь. Она поднялась и стала сбивчиво благодарить.
Жильбер сошел с фиакра, и тот покатил дальше. Пять минут спустя Тейш уже звонил у ворот замка.
Некоторое время никого не было видно. Наконец ворота открыл какой-то человек, в ком по одежде легко было узнать садовника.
Мирабо прежде всего поинтересовался, в каком состоянии находится замок.
Он был вполне пригоден для жилья — так, во всяком случае, отвечал садовник, да это и было понятно с первого взгляда.
Замок находился во владении аббатства Сен-Дени — как центр аржантёйского приората — и продавался согласно декретам, налагавшим арест на имущество духовенства.
Как мы уже сказали, Мирабо знал этот замок, но у него не было случая осмотреть его столь же внимательно, как теперь.
Когда ворота перед ним распахнулись, он оказался в первом дворе, имевшем почти квадратную форму. По правую руку находился флигель — там жил садовник. Слева — другой флигель; глядя на то, с каким кокетством он был убран даже снаружи, не сразу верилось, что этот флигель — родной брат первого.
Однако они были братьями. Но украшение придало флигелю простолюдина почти аристократический вид: он утопал в пестром наряде из огромных розовых кустов, перехваченном в талии зеленым поясом винограда. Окна прятались за завесами из гвоздик, гелиотропов, фуксий; толстые ветви и распустившиеся цветы не позволяли ни солнцу, ни любопытному взгляду проникнуть внутрь. К дому прилегал небольшой садик, расцвеченный лилиями, кактусами, нарциссами и напоминавший покров, вытканный самой Пенелопой; он тянулся вдоль всего первого двора, изумительным образом подчеркивая великолепие огромной плакучей ивы и росших на противоположной стороне красавцев-вязов.
Мы уже упоминали о страсти Мирабо к цветам. При виде утопавшего в розах флигеля, очаровательного садика, словно составлявшего часть домика Флоры, он не удержался и радостно вскрикнул.
— Этот флигель тоже сдается или продается, друг мой? — спросил он у садовника.
— Разумеется, сударь, ведь он относится к замку, — отвечал тот, — а замок сдается или продается. Правда, сейчас флигель занят, однако арендный договор заключен не был, и потому, если вы, сударь, изволите занять замок, то можно будет попросить того, кто занимает флигель, освободить его.
— А кто это? — поинтересовался Мирабо.
— Одна дама.
— Молодая?
— Лет тридцати-тридцати пяти.
— Хороша собой?
— Очень.
— Ну что ж, посмотрим, — произнес Мирабо. — Красивая соседка не помеха… Покажите мне замок, друг мой.
Садовник пошел вперед по мосту, соединявшему два дворика; под мостом журчала вода.
Там садовник остановился.
— Если господин не пожелает беспокоить даму, живущую во флигеле, то устроить все можно очень просто: эта речушка полностью отделяет прилегающую к флигелю часть парка от остальной территории; дама была бы у себя, а господин — у себя.
— Хорошо, хорошо, — сказал Мирабо. — Посмотрим замок.
Он легко поднялся на крыльцо.
Садовник отворил парадную дверь.
За дверью находилась передняя; стены были оштукатурены под мрамор; в нишах возвышались статуи, а на колоннах, по моде той поры, были расставлены вазы.
Дверь в глубине передней, расположенная напротив парадной двери, выходила в сад.
Справа от передней находились бильярдный зал и столовая.
По левую сторону были расположены две гостиные — большая и малая.
Такое расположение комнат понравилось Мирабо; вообще же он следил за объяснениями с рассеянным и нетерпеливым видом.
Поднялись во второй этаж.
Он состоял из большой комнаты, удобно расположенной для того, чтобы устроить в ней рабочий кабинет, а также из трех или четырех хозяйских спален.
Все окна были заперты.
Мирабо подошел к одному из окон и распахнул его.
Садовник бросился было отворять другие.
Однако Мирабо сделал ему знак остановиться.
Как раз под тем окном, что распахнул Мирабо, у подножия огромной плакучей ивы полулежала женщина и читала. Мальчик лет пяти-шести играл в нескольких шагах от нее на лужайке среди цветов.
Мирабо понял, что это была дама, живущая во флигеле.
Она была необычайно элегантно одета: легкий муслиновый пеньюар, отделанный кружевом, был наброшен поверх жакета из белой тафты с оборками из белых и розовых лент и белой муслиновой юбки с воланами того же цвета, что ленты на жакете; из-под жакета выглядывала блузка из розовой тафты с розовыми бантами; а на голове — капюшон из кружев, ниспадающих подобно вуали, сквозь которые, как в дымке, угадывались черты ее лица.
Изящные удлиненные руки с аристократическими ногтями, крошечные ступни в туфельках из белой тафты с розовыми бантами завершали этот поэтичный и соблазнительный облик.
Малыш был одет в белый атласный костюмчик, который дополняли — подобное странное смешение было, впрочем, весьма обычным в ту эпоху — маленькая шапочка в стиле Генриха IV и трехцветная перевязь (принято было называть ее "национальной").
Кстати, именно в таком костюме выходил в последний раз юный дофин вместе с матерью на балкон дворца Тюильри.
Мирабо знаком приказал не шуметь, чтобы не беспокоить прекрасную любительницу чтения.
Это и в самом деле была обитательница утопавшего в цветах флигеля, царица лилий, кактусов и нарциссов — словом, соседка, которую Мирабо, человек, всеми силами души стремившийся к сладострастной неге, выбрал бы сам, если бы случай не привел ее к нему.
Он некоторое время пожирал глазами очаровательное существо, неподвижное как статуя и не подозревавшее об устремленном на него пылком взгляде. Однако то ли случайно, то ли под действием магнетического тока женщина подняла глаза от книги и повернулась к окну.
При виде Мирабо она изумленно вскрикнула, поднялась, позвала сына и, взяв его за руку, пошла прочь. Но она несколько раз успела оглянуться, прежде чем скрылась вместе с мальчиком за деревьями. Мирабо неотрывно следил за тем, как ее светлое платье мелькало то тут, то там, особенно заметное в надвигавшихся сумерках.
На изумленный крик, вырвавшийся при виде Мирабо у незнакомки, он ответил удивленным восклицанием.
У этой женщины была не только королевская поступь: насколько можно было разглядеть сквозь кружева, наполовину скрывавшие ее лицо, у нее были черты Марии Антуанетты.
Ребенок усиливал сходство: он был одного возраста со вторым сыном королевы. Ее походка, лицо, малейшие движения запечатлелись не только в памяти, но и, осмелимся заметить, в сердце Мирабо со времени их свидания в Сен-Клу, и с той поры он мог бы узнать королеву повсюду, где бы он ее ни встретил, будь она даже окутана божественным облаком, которым Вергилий окружил Венеру, когда она явилась своему сыну в Карфагене, на морском берегу.
Каким же чудом могла оказаться в парке того дома, который собирался снять Мирабо, таинственная женщина, если не сама королева, то, по крайней мере, ее живой портрет?
В это мгновение Мирабо ощутил на своем плече прикосновение чьей-то руки.

III
ГЛАВА, В КОТОРОЙ ВЛИЯНИЕ НЕЗНАКОМКИ НАЧИНАЕТ ЧУВСТВОВАТЬСЯ

Мирабо обернулся и вздрогнул.
Человек, положивший руку ему на плечо, оказался доктором Жильбером.
— A-а, это вы, дорогой доктор… Ну что? — спросил Мирабо.
— Я осмотрел ребенка, — отвечал Жильбер.
— Есть ли надежда его спасти?
— Врач никогда не должен терять надежды, даже перед лицом смерти.
— Дьявольщина! — вскричал Мирабо. — Стало быть, болезнь серьезная?
— Более чем серьезная, дорогой граф: ребенок смертельно болен.
— Что же это за болезнь?
— Я с удовольствием расскажу о ней в подробностях, тем более что это будет небезынтересно для человека, который, не подозревая, какому риску он себя подвергает, решил бы поселиться в этом замке.
— Э! Уж не собираетесь ли вы мне сообщить о том, что это чума? — предположил Мирабо.
— Нет. Я вам расскажу, как несчастный младенец заболел лихорадкой, от которой он, по всей вероятности, через неделю умрет. Его мать косила траву вокруг замка вместе с садовником и, чтобы ребенок не мешал, положила его в нескольких шагах от опоясывающей парк канавы со стоячей водой. Простая крестьянка, она и понятия не имеет о двойном вращении Земли, вот и устроила дитя в тени, не подозревая, что через час оно окажется на солнце. Когда она прибежала на крик ребенка, он уже пострадал дважды: от слишком горячих для его головки солнечных лучей и от болотных испарений, довершивших отравление, известное под названием "малярийное отравление".
— Прошу прощения, доктор, — перебил его Мирабо, — но я не совсем вас понимаю.
— Разве вы никогда не слышали о лихорадке Понтийских болот? Разве вам не известно, хотя бы понаслышке, о гибельных миазмах, поднимающихся над тосканской Мареммой? Или, может быть, вам приходилось читать стихи флорентийского поэта о смерти Пин де Толомеи?
— Все это мне известно, доктор, но как светскому человеку и поэту, а не как химику и медику. Кабанис мне рассказывал нечто подобное во время последней нашей встречи по поводу манежа, где мы так неважно себя чувствуем. Он даже утверждал, что, если я не буду не менее трех раз во время заседания выходить подышать в сад Тюильри, то умру от отравления.
— И Кабанис был прав.
— Не угодно ли вам будет мне это объяснить, доктор? Вы доставите мне удовольствие.
— Вы это серьезно говорите?
— Да, я неплохо знаю древнегреческий и латынь — в течение четырех-пяти лет, проведенных в заключении в разное время благодаря социальной чувствительности моего отца, я порядочно изучил античную историю. В самые тяжелые минуты я даже написал о нравах древних непристойную книжку, претендующую, однако, на некоторую научность. Но я не имею ни малейшего представления о том, как можно отравиться в зале заседаний Национального собрания, если только вас не укусит аббат Мори или вы не прочтете газетенки господина Марата.
— Сейчас объясню вам это; может быть, мое объяснение покажется туманным человеку, из скромности признающемуся, что он не очень силен в физике и невежествен в химии. Однако постараюсь выражаться как можно понятнее.
— Говорите, доктор. Смею заверить, что у вас никогда еще не было более благодарного слушателя.
— Архитектор, построивший зал манежа, — к несчастью, дорогой граф, архитекторы, как и вы, никудышные химики — не предусмотрел ни вытяжных труб для вывода испорченного воздуха, ни труб для его обновления. Из этого следует, что, поскольку тысяча сто человек, запертые в зале, вдыхают кислород, выдыхают углекислый газ, через час после начала заседания, особенно зимой, когда окна закрыты, а печи топятся, в зале нечем дышать.
— Как раз это мне и желательно было бы понять, хотя бы для того, чтобы потом поделиться знаниями с Байи.
— Объясняется это просто: чистый воздух, предназначенный для поглощения нашими легкими; воздух, которым дышат в доме, стоящем на середине склона, обращенного к востоку, и вблизи проточной воды, то есть расположенном в идеальных условиях обитания, состоит из семидесяти семи частей кислорода, двадцати одной части азота и двух частей так называемых водяных паров.
— Отлично! До сих пор я все понимаю и даже записываю цифры.
— Слушайте дальше: венозная кровь — темная, перенасыщенная углеродом, попадает в легкие, где она должна обновляться благодаря вдыхаемому из атмосферы воздуху, то есть кислороду, забираемому легкими из всей массы воздуха. Происходит, таким образом, двоякое явление, именуемое гематозом. Вступая в соприкосновение с кровью, кислород смешивается с ней и из черной превращает ее в красную, сообщая, таким образом, крови жизненно важный элемент; в то же время углерод, соединяясь с частью кислорода, превращается в углекислоту, или окись углерода, и выбрасывается в процессе дыхания наружу вместе с водяными парами. И вот это превращение вдыхаемого чистого воздуха в выдыхаемый испорченный создает в закрытом помещении такую атмосферу, что она не только перестает быть пригодной для дыхания, но может вызвать настоящее отравление.
— Итак, по вашему мнению, доктор, я уже наполовину отравлен?
— Совершенно верно. Ваши боли именно этим и объясняются. Разумеется, к отравлению в зале манежа я присовокупляю и недостаток свежего воздуха в зале архиепископства, в донжоне Венсенского замка, в форте Жу, в замке Иф. Вы помните, как госпожа де Бельгард говорила, что в Венсенском замке есть камера, которая ценится на вес мышьяка?
— Значит ли это, дорогой доктор, что несчастный ребенок отравлен, как и я, только не наполовину, а полностью?
— Да, дорогой граф; отравление вызвало у него злокачественную лихорадку, гнездящуюся в мозгу и мозговой оболочке. Лихорадка переросла в так называемую мозговую горячку, которую я окрестил бы по-новому: я бы назвал это, если угодно, острой гидроцефалией. Отсюда и судороги, и распухшее лицо, и посиневшие губы, и явно выраженный тризм челюсти, и закатившиеся глаза, и прерывистое дыхание, и неровный пропадающий временами пульс, и, наконец, липкий пот по всему телу.
— Дьявольщина! Доктор, дорогой! Да от одного этого перечисления, меня, знаете ли, охватывает дрожь! По правде говоря, когда я слышу, как доктор говорит на своем языке, мне представляется, будто я читаю на гербовой бумаге кляузу крючкотвора: я начинаю верить в то, что самое лучшее для меня — смерть. Какое же средство вы предписали несчастному малышу?
— Самый энергичный уход; должен сообщить, что два луидора, завернутые в рецепт, дадут матери возможность следовать моим указаниям. Итак, холод на голову, тепло к конечностям, рвотное, отвар из хинных корок.
— Вот это да! Неужели все это ему не поможет?
— Если не вмешается природа, все это мало чем может помочь. Я назначил это лечение более для очистки совести. А ангел-хранитель, если у бедного ребенка он есть, довершит остальное.
— Хм! — с сомнением проронил Мирабо.
— Вы меня понимаете, не правда ли? — спросил Жильбер.
— Вашу теорию отравления окисью углерода? Почти.
— Нет, я не об этом. Я хотел сказать: вы понимаете, что воздух замка Маре вам не подходит?
— Вы так думаете, доктор?
— Совершенно уверен.
— Весьма печально, потому что сам замок мне весьма и весьма подходит.
— Узнаю вас в этом, извечный враг самому себе! Я вам советую жить на возвышенности, а вы выбираете равнину; я вам рекомендую реку — вы же решаете поселиться вблизи стоячей воды.
— Да, но каков парк! Вы только взгляните, какие здесь деревья, доктор!
— Попробуйте провести хоть одну ночь с открытым окном, граф, или прогуляйтесь после одиннадцати вечера под сенью этих прекрасных деревьев, а назавтра расскажете мне, что вы чувствуете.
— Иными словами, вместо отравления наполовину я на другой день буду отравлен полностью?
— Вы хотите услышать правду?
— Да, и вы мне ее скажете, верно?
— Разумеется, как бы ни была она горька. Ведь я вас знаю, дорогой граф. Вы хотите здесь укрыться от целого света, а он придет сюда за вами: за каждым человеком тянется цепь, будь она из железа, золота или цветов. Ваша цепь — это удовольствие ночью и занятия днем. Пока вы были молоды, вы в сладострастии находили отдохновение от трудов; однако работа истощила ваши дни, а сладострастие утомило ваши ночи. Вы и сами об этом говорите со свойственной вам выразительностью и красочностью: вы чувствуете, как перешли из лета в осеннюю пору. Так вот, милый граф, из-за ваших ночных излишеств, из-за чрезмерных занятий в дневные часы я вынужден пускать вам кровь… и вот тут-то, в момент потери сил — не забывайте об этом! — вы будете более чем когда-либо расположены к поглощению этого зараженного воздуха, отравленного по ночам высокими деревьями парка, а днем — болотными испарениями от стоячей воды. И тогда — чего же вы хотите! — у меня окажется двое противников, оба сильнее меня: вы и природа. Мне придется потерпеть поражение.
— Так вы полагаете, дорогой доктор, что меня сведут в могилу внутренности?.. Эх, черт побери! Как вы меня огорчаете! От внутренних болезней умирают так долго и мучительно. Я бы предпочел апоплексический удар или какую-нибудь аневризму… Не можете вы мне это устроить?
— Ах, милый граф, — отвечал Жильбер, — этого можете у меня не просить: то, о чем вы говорите, уже исполнено или скоро будет исполнено. По моему мнению, ваши кишечные колики имеют второстепенное значение, а вот что играет и будет играть решающую роль, так это сердце. К несчастью, сердечные заболевания у людей вашего возраста многочисленны и разнообразны, не все из них влекут за собой мгновенную смерть. Общее правило… слушайте внимательно, дорогой граф, это нигде не записано, но я, более философ и наблюдатель, нежели врач, скажу вам следующее. Острые заболевания человека почти всегда подчиняются строгому правилу: у детей обычно болезни подвергается мозг, у подростков — грудь, у взрослых — внутренние органы, у стариков от тяжелых дум и переживаний — мозг или сердце. Когда наука скажет свое последнее слово, когда природа, исследованная человеком, раскроет свою последнюю тайну, когда для каждой болезни будет найдено лекарство, когда человек, подобно окружающим его животным, за редким исключением, будет умирать только от старости, у него останутся лишь два уязвимых органа: мозг и сердце, и причиной смертельной болезни мозга все равно будет болезнь сердца.
— Вот дьявол! Вы даже не можете вообразить, дорогой доктор, как меня все это интересует; понимаете, мое сердце будто знает, что вы говорите о нем: послушайте, как оно стучит.
Мирабо взял руку Жильбера и прижал ее к своей груди.
— Это лишний раз подтверждает мои слова, — продолжал доктор. — Ну еще бы! Орган, участвующий во всех переживаниях, ускоряющий или замедляющий собственное биение даже во время простой медицинской беседы, не может не быть поражен, особенно у такого человека, как вы. Вы жили сердцем, от сердца вы и умрете. Поймите же: всякое сильное душевное потрясение, всякая острая физическая боль вызывают у человека своего рада лихорадку, влекущую за собой более или менее сильное сердцебиение. При такой работе сердца — а она для сердца трудна и утомительна, потому что происходит вопреки нормальному порядку вещей, — сердце изнашивается, деформируется; вот почему у стариков часто бывает гипертрофия сердца, то есть большое его увеличение; отсюда же и аневризмы, то есть утончение сердца. Аневризма приводит к разрыву сердца — единственной мгновенной смерти; гипертрофия влечет за собой апоплексический удар — смерть иногда затяжную, однако при нем сознание убито, а значит, умирающий не чувствует и боли, потому что страдание не существует без ощущения, способного оценить и измерить это страдание. Так неужели вы воображаете, что могли безнаказанно любить, быть счастливым, страдать, радоваться и отчаиваться, как никто другой до вас, добиваться невиданных триумфов, переживать неслыханные разочарования? Пока вы думали, работали, говорили по целым дням и пили, смеялись, любили ночи напролет, не щадя себя, ваше сердце сорок лет стремительно гоняло горячие волны крови от центра к конечностям. Как же после всего этого оно, замученное, изношенное, не откажется служить вам?! Знаете ли, дорогой друг, сердце — что кошелек: как бы туго ни был он набит золотыми, но если из него только брать, он в конце концов опустеет. Однако, после того как я рассказал вам о плохой стороне вашего положения, позвольте мне указать и на хорошую. Чтобы сердце износилось окончательно, должно пройти некоторое время. Перестаньте мучить свое сердце, как вы делали до сих пор, не требуйте от него работы, на которую оно уже не способно, не заставляйте его переносить волнения, которые ему не под силу, избегайте таких положений, при которых не выполняются три основные жизненные функции: правильное дыхание, которое зависит от работы легких; кровообращение, за которое отвечает сердце; пищеварение, которое происходит в кишечнике, — и вы проживете еще лет двадцать, тридцать, может быть, а умрете от старости. Если же вы, напротив, стремитесь к самоубийству, то, Боже мой, для вас ничего нет проще; таким образом, только от вас зависит замедлить или ускорить собственную кончину. Вообразите, что вас несут два необузданных коня: заставьте их перейти на шаг, и у вас впереди — долгое путешествие. Если же вы позволите им мчаться галопом, словно они запряжены в солнечную колесницу, они за день и ночь облетят землю.
— Да, — возразил Мирабо, — зато в течение этого дня они будут светить и греть, а это не так уж мало. Идемте, доктор, уже поздно, я обещаю вам обо всем этом подумать.
— Подумайте, — сказал в заключение доктор и последовал за Мирабо. — Однако для начала подчинитесь предписаниям Факультета и обещайте мне не снимать этот замок. Вы найдете в окрестностях Парижа десять, двадцать, пятьдесят не менее подходящих, чем этот.
Возможно, вняв голосу разума, Мирабо и пообещал бы исполнить просьбу доктора, но вдруг в наступающих вечерних сумерках ему почудилась за увитым цветами окном дама в юбке из белой тафты с розовыми воланами; Мирабо показалось, что женщина ему улыбнулась, однако он не успел хорошенько рассмотреть ее лица, потому что в ту минуту, как Жильбер, почувствовавший в своем пациенте некоторую перемену, попытался определить причину нервной дрожи, ощутив ее в руке Мирабо, на которую он опирался, и взглянул в том же направлении, что и Мирабо, дамская головка сейчас же исчезла, в окне лишь слегка трепетали розы, гелиотропы и гвоздики.
— Итак, — продолжал настаивать Жильбер, — вы не отвечаете.
— Дорогой доктор! — отвечал Мирабо. — Помните, как я ответил королеве, когда, уходя, она пожаловала мне для поцелуя руку: "Ваше величество, этот поцелуй спасет монархию!"
— Помню.
— Я принял на себя в ту минуту тяжелое обязательство, особенно если учесть, что меня оставили в одиночестве. Однако я не могу не исполнить своего обещания. Не будем пренебрегать самоубийством, о котором вы, доктор, говорили. Возможно, это будет единственно возможный способ достойно выйти из создавшегося положения.
Спустя два дня Мирабо приобрел с помощью эмфитевтического договора замок Маре.

IV
МАРСОВО ПОЛЕ

Мы уже попытались объяснить нашим читателям, в какой крепкий узел сплелась вся Франция благодаря федерации, а также какое воздействие эта отдельная федерация оказала на последующее объединение всей Европы.
Ведь Европа понимала, что настанет день — только вот когда: будущее было скрыто во мраке неизвестности, — когда вся она тоже превратится в одну огромную федерацию граждан, в громадное сообщество братьев.
Мирабо стремился к этому объединению. В ответ на высказанные королем опасения он заявил, что если и возможно спасение королевской власти во Франции, то искать его следует не в Париже, а в провинции.
Уместно будет заметить, что это объединение людей, прибывших со всех уголков Франции, должно было дать большие преимущества: король встретился бы со своим народом, а народ увидел бы своего короля. Когда все население Франции, представленное тремястами тысячами посланцев — буржуа, магистратами, военными, — прокричит на Марсовом поле "Да здравствует нация!" и возьмется за руки на развалинах Бастилии, то кучка придворных, ослепленных или заинтересованных в ослеплении короля, не сможет больше ему сказать, что Парижем управляет горстка мятежников, требующих свободы, о которой Франция и не помышляет. Нет, Мирабо рассчитывал на рассудительность короля; нет, Мирабо рассчитывал на еще жившую тогда в сердцах французов веру в королевскую власть и предсказывал, что из дотоле невиданного, неизвестного, неслыханного единения монарха со своим народом может родиться священный союз, и никакой интриге не будет под силу разорвать его.
Гениальным личностям тоже свойственно допускать возвышенные глупости, из-за которых последние политические прихвостни будущего считают себя вправе поднимать их память на смех.
Предварительная федерация уже прошла, так сказать, стихийно на землях Лиона. Франция, инстинктивно стремившаяся к единству, надеялась, что решающее слово этого единства сказано в деревнях Роны; тогда же она поняла, что Лион мог, конечно, обручить Францию с гением свободы, но повенчать их должен Париж.
Когда предложение о всеобщей федерации было внесено в Национальное собрание мэром и Коммуной Парижа, которые не могли дольше сдерживать другие города, среди слушателей произошло большое движение. Мысль привести бескрайнюю людскую толпу в Париж, извечное место волнений, была осуждена обеими враждовавшими партиями Палаты: и роялистами и якобинцами.
По мнению роялистов, появилась угроза гигантского повторения 14 июля, только на этот раз не против Бастилии, а против королевской власти.
Что сталось бы с королем в этом пугающем столкновении различных страстей, в этой ужасающей борьбе противоречивых мнений?
С другой стороны, якобинцы не знали, какое влияние на народ может оказать Людовик XVI, и потому не менее своих противников опасались этого собрания.
В глазах якобинцев подобное единение ослабило бы общественный дух, оно могло усыпить бдительность, пробудить былое обожествление короля — одним словом, укрепить во Франции королевскую власть.
Однако они не видели способа противостоять этому движению, не имевшему себе равных с тех пор, как в XI веке для освобождения Гроба Господня поднялась вся Европа.
Пусть не удивляется читатель — оба эти движения не настолько отличаются друг от друга, как могло бы показаться: первое дерево свободы было посажено на Голгофе.
Национальное собрание сделало все возможное, чтобы единение было менее значительным, чем ожидалось. Обсуждение оттягивалось таким образом, чтобы с теми, кто прибывал с самых окраин королевства, произошло то же, что с представителями Корсики во время Лионской федерации: как те ни торопились, они все равно прибыли лишь на следующий день.
Кроме того, дорожные расходы были отнесены на счет местных властей. А ведь некоторые провинции были очень бедны — все об этом знали, — и не приходилось даже надеяться, что, несмотря на все свои усилия, они смогут оплатить хотя бы половину пути депутатов или, вернее, четверть всех дорожных расходов, так как тем необходимо было не только добраться до Парижа, но и вернуться домой.
Однако Собрание не приняло во внимание общественного энтузиазма. Оно не взяло в расчет складчины, в которой богатые принимают двойное участие, платя и за себя и за неимущего. Оно не подумало о возможностях гостеприимства, а вдоль дорог между тем раздавались крики: "Французы! Отворяйте двери, к вам едут братья с другого конца Франции!"
И этот призыв был встречен с особым воодушевлением: распахнулись все двери до единой.
Не существовало более ни чужаков, ни посторонних; повсюду был французы, родственники, братья. Милости просим, пилигримы великого празднества! Заходите, национальные гвардейцы! Идите к нам, солдаты! К нам пожалуйте, моряки! Заходите к нам! Вас ждут отцы, матери, жены, чьих сыновей и мужей в другом месте встретят с тем же радушием, с каким мы принимаем вас!
Если бы кто-нибудь мог, подобно Христу, вознестись пусть не на самую высокую гору на земле, но хотя бы на самую высокую гору Франции, ему открылось бы величественное зрелище: триста тысяч граждан, шагающих к Парижу, словно лучи звезды, сбегающиеся к центру.
Кто же возглавлял этих пилигримов свободы? Старики, нищие ветераны Семилетней войны; младшие офицеры времен битвы при Фонтенуа, выслужившиеся из рядовых офицеры, те, что добились лейтенантского чина или эполет капитана ценой упорного труда, отваги и беззаветной преданности; бедняги, которые как рудокопы были вынуждены собственным лбом пробивать гранитные своды старого военного режима; моряки, завоевавшие Индию вместе с Бюсси и Дюплексом, а потом потерявшие ее с Лалли-Толландалем; едва живые развалины, разбитые пушечными ядрами на полях сражений, истрепанные во время морских приливов и отливов. В эти последние дни восьмидесятилетние старики проделывали по десять — двенадцать льё, лишь бы прибыть вовремя, и они прибыли вовремя.
Перед тем как сойти в могилу и заснуть вечным сном, они нашли в себе силы юности.
И все это случилось только потому, что родина подала им знак, одною рукой подозвав к себе, а другою указав на будущее их детей.
Впереди них шла Надежда.
Все они пели одну и ту же песню, независимо от того, откуда они шли: с севера или с юга, с востока или с запада, из Эльзаса или из Бретани, из Прованса или из Нормандии. Кто научил их этой песне с тяжелой рифмой, похожей на старинные гимны, с которыми крестоносцы переплывали моря Архипелага и переходили равнины Малой Азии? Никому это неведомо; может быть, ангел обновления стряхнул ее со своих крыльев, пролетая над Францией.
Этим гимном была знаменитая песня "Дело пойдет", но не та, что пели в 1793 году; 1793 год все изменил, исказил: смех обратил в слезы, а пот — в кровь.
Нет, вся Франция, снявшаяся с насиженных мест, чтобы принести в Париж всеобщую клятву, тогда не могла петь слова угрозы, она не говорила:
Дело пойдет, и пойдет, и пойдет!
Аристократам фонарь уготован.
Дело пойдет, и пойдет, и пойдет!
Аристократов повесит народ.

Нет, Франция пела не гимн смерти, а гимн жизни; это была не песнь отчаяния, а песнь надежды.
Она на другой мотив пела следующие слова:
Слышишь, кругом повторяет народ:
Дело пойдет, и пойдет, и пойдет!
Новый закон справедливо рассудит,
Все по евангельской мудрости будет:
Тех, кто высоко, падение ждет,
Те, кто унижены, выйдут вперед.
Дело пойдет, и пойдет, и пойдет!

Чтобы принять пятьсот тысяч человек из Парижа и провинций, нужна была огромная арена. Кроме того, необходимо было позаботиться об амфитеатре на миллион зрителей.
В качестве арены было выбрано Марсово поле.
Зрителей предполагалось разместить на холмах Пасси и Шайо.
Но Марсово поле было плоским. Требовалось углубить его середину, а вынутую землю насыпать по краям, устроив возвышения.
Пятнадцать тысяч землекопов — из тех, что вечно жалуются на безработицу, а про себя просят Бога о том, чтобы он не посылал им работы, — городскими властями были отправлены с лопатами, заступами и мотыгами на Марсово поле, чтобы превратить эту равнину в ложбину, окруженную огромным амфитеатром. Эти пятнадцать тысяч человек должны были всего за три недели выполнить этот титанический труд, однако уже спустя два дня после начала земляных работ стало ясно, что им понадобится не менее трех месяцев.
Впрочем, они, возможно, больше получали ничего не делая, чем копая землю.
И тогда произошло чудо — по нему можно судить об энтузиазме парижан. За необъятную работу, которую не могли или не хотели выполнить несколько тысяч бездельников, взялось все парижское население. В тот же день как город облетел слух, что Марсово поле не будет готово к 14 июля, сто тысяч человек поднялись как один и сказали с тою уверенностью, с какою выражается воля народа и воля Божья: "Оно будет готово!"
К мэру Парижа от имени ста тысяч добровольцев была направлена депутация, и они договорились, что парижане, дабы не мешать наемным землекопам, будут работать по ночам.
Вечером того же дня в семь часов раздался пушечный выстрел, возвестивший окончание рабочего дня и начало ночной смены.
Вслед за пушечным выстрелом на Марсово поле со всех четырех концов — со стороны Гренель, со стороны реки, со стороны Гро-Кайу и со стороны Парижа — хлынул народ.
Каждый шагал со своим инструментом: кто с мотыгой, кто с заступом, кто с лопатой, кто с тачкой.
Другие катили бочки с вином под звуки скрипок, гитар, барабанов и флейт.
Люди всех возрастов, полов, сословий смешались в одну толпу: горожане, солдаты, аббаты, монахи, дамы, рыночные торговки, сестры милосердия, актрисы — все орудовали заступами, катили тачки или тележки. Впереди шагали дети, освещая факелами дорогу. Музыканты старались изо всех сил, и песня "Дело пойдет" заглушала шум и гам, подхватываемая сотней тысяч человек, а им вторили триста тысяч голосов, летевших со всех концов Франции.
Среди наиболее ревностных землекопов выделялись двое, прибывшие в числе первых добровольцев. Они были в военной форме; один из них был сорокалетний, коренастый здоровяк, смотревший исподлобья.
Он не пел и почти все время работал молча.
Другой был двадцатилетний юноша с открытым, улыбающимся лицом; у него были огромные голубые глаза, белоснежные зубы, светлые волосы, крепкие ноги с большими ступнями и крупными коленями. Он без отдыха поднимал здоровенными руками неимоверные тяжести, не останавливаясь катил тачку или тележку, пел не умолкая, искоса поглядывал на товарища и время от времени поддерживал его добрым словом, которое тот оставлял без ответа, подносил ему стаканчик вина, которое тот отталкивал, возвращался на свое место, пожимая плечами, и снова принимался за работу и копал за десять человек, а пел за двадцать.
Оба они были депутатами от нового департамента Эна. Департамент был расположен всего в десяти льё от Парижа; услышав, что в столице не хватает рабочих рук, они поспешили предложить: один — свою молчаливую помощь, другой — шумное и веселое участие.
Это были Бийо и Питу.
А теперь вы расскажем читателю о том, что происходило в Виллер-Котре на третью ночь после их прибытия в Париж, то есть в ночь с 5 на 6 июля, в то самое время, как мы их увидели на земляных работах.

V
ГЛАВА, ИЗ КОТОРОЙ ЯВСТВУЕТ,
ЧТО СТАЛОСЬ С КАТРИН, НО СОВСЕМ НЕ ЯСНО, ЧТО ЕЕ ЖДЕТ В БУДУЩЕМ

В ту самую ночь с 5 на 6 июля около одиннадцати часов вечера доктор Реналь улегся в постель в надежде, которая так часто обманывает хирургов и врачей, — в надежде выспаться. Его разбудили три громких удара в дверь.
Как помнит читатель, славный доктор, если к нему звонили или стучали ночью, имел обыкновение отпирать сам, чтобы как можно скорее прийти на помощь нуждавшимся в нем людям.
На сей раз он, как обычно, вскочил с постели, накинул шлафрок, надел домашние туфли и поспешил по узкой лестнице вниз.
Как он ни торопился, ночному посетителю ждать не было, видимо, никакой возможности: он опять забарабанил в дверь и стучал до тех пор, пока дверь неожиданно перед ним не распахнулась.
Доктор Реналь узнал лакея, уже приходившего к нему однажды ночью от имени виконта Изидора де Шарни.
— О-о! — воскликнул доктор. — Это опять вы, друг мой! Это не упрек, прошу меня правильно понять. Однако если ваш хозяин снова ранен, пусть поостережется: не стоит гулять там, где пули сыплются градом.
— Нет, сударь, — отвечал лакей, — речь идет не о хозяине и не о ране, но на этот раз дело также не терпит отлагательства. Одевайтесь, сударь! Вот лошадь, я вас жду.
Доктору никогда не нужно было больше пяти минут на сборы. Теперь же по голосу лакея и в особенности по его нетерпеливому стуку он понял, что его очень ждут, а потому уложился в четыре минуты.
— Вот и я! — произнес он, снова появляясь на пороге.
Лакей не спешивался и держал в руках повод лошади, предназначенной для доктора Реналя. Тот вскочил в седло и, вместо того чтобы поехать налево, как это было в прошлый раз, поскакал вслед за лакеем направо.
Итак, сейчас его приглашали в сторону, противоположную Бурсонну.
Он миновал парк, оставив Арамон слева, въехал в лес и вскоре оказался в такой его пересеченной части, что дальше добираться на лошади было просто невозможно.
Вдруг прятавшийся за деревом человек шагнул ему навстречу.
— Это вы, доктор? — спросил он.
Не имея представления о намерениях незнакомца, доктор на всякий случай остановил коня, однако, узнав голос виконта Изидора де Шарни, отвечал:
— Да, это я. Что это за чертова дыра? Куда вы меня завели, господин виконт?
— Сейчас увидите, — сказал Изидор. — Можете спешиться; прошу вас следовать за мной.
Доктор слез с коня. Он начинал догадываться.
— A-а! Держу пари, что речь идет о родах! — воскликнул он.
Изидор схватил его за руку.
— Да, доктор, и потому обещайте мне хранить молчание, хорошо?
Доктор пожал плечами, будто хотел сказать:
"Ах, Боже мой, да не беспокойтесь, мне и не такое доводилось видеть!"
— В таком случае пожалуйте сюда, — будто отвечая мыслям доктора, пригласил его Изидор.
Зашуршав опавшей листвой, оба они пошли среди падубов и гигантских буков, вскоре исчезнув в темноте; сквозь трепетавшие на ветру листья время от времени поблескивали звезды; путники спустились в такой глубокий овраг, куда, как мы уже сказали, не могли пройти лошади.
Спустя некоторое время доктор разглядел верхушку Клуисова камня.
— О-о! — воскликнул он. — Уж не в хижину ли папаши Клуиса мы идем?
— Не совсем, — заметил Изидор, — но это рядом.
Обойдя огромную скалу, он подвел доктора ко входу в небольшой кирпичный домик, пристроенный к хижине старого гвардейца; можно было подумать — все кругом так и думали, — что старик сделал пристройку для собственного удобства.
Правда, стоило лишь заглянуть внутрь домика, и (даже если бы Катрин не лежала в эту минуту на кровати) сразу стало бы понятно, что это не так.
Стены оклеены прелестными обоями, на окнах — занавески в тон обоям; в простенке между окнами дорогое зеркало; под зеркалом туалетный столик с разложенными на нем предметами туалета из фарфора; два стула, пара кресел, небольшой диван и маленький книжный шкаф — таково было почти комфортабельное, как сказали бы в наши дни, внутреннее убранство, открывавшееся взгляду того, кто входил в эту комнатку.
Однако славный доктор не обратил на все это ни малейшего внимания. Едва увидев на кровати женщину, он поспешил к ней.
При виде доктора Катрин спрятала лицо в ладонях, но не могла ни сдержать рыданий, ни скрыть слез.
Изидор подошел к ней и назвал ее по имени. Она обняла его.
— Доктор! — сказал молодой человек. — Я вам вверяю жизнь и честь той, которая сегодня зовется лишь моей возлюбленной, но которую я надеюсь однажды назвать своей супругой.
— Как ты добр, дорогой Изидор! Спасибо тебе за эти слова! Ты прекрасно знаешь, что такая бедная девушка, как я, никогда не могла бы стать виконтессой де Шарни. Но моя признательность от этого не меньше. Ты знаешь, что мне будут нужны силы, ты хочешь меня поддержать. Будь спокоен, я ничего не боюсь. Самое страшное — показаться на глаза вам, дорогой доктор, и подать вам руку.
С этими словами она протянула руку доктору Реналю.
Но в этот момент приступ неведомой дотоле боли заставил Катрин изо всех сил вцепиться в руку доктора.
Тот многозначительно взглянул на Изидора, и виконт понял, что настал решающий момент.
Молодой человек опустился на колени перед кроватью больной.
— Катрин, девочка моя дорогая, — прошептал он, — я, наверное, должен был бы остаться с тобой рядом, поддержать тебя, приободрить. Но, боюсь, мне не вынести… Впрочем, если ты пожелаешь…
Катрин обхватила Изидора рукой за шею.
— Ступай! — приказала она. — Иди; спасибо за твою любовь, спасибо за то, что ты не можешь вынести даже вида моих страданий.
Изидор прижался губами к губам бедной девушки, еще раз пожал руку доктору Реналю и бросился вон из комнаты.
Два часа он блуждал, подобно теням Данте, которые не могут ни на минуту остановиться, чтобы передохнуть, а если остановятся — демон сейчас же станет подгонять их железным трезубцем. Каждую минуту он, описав круг, возвращался к двери, за которой свершалось болезненное таинство деторождения. Однако почти тотчас крик Катрин поражал его подобно железному трезубцу, и он снова был вынужден бежать прочь, чтобы возвращаться снова и снова.
Наконец он услышал голос доктора, а затем еще один нежный и слабый голосок. Он в два прыжка очутился перед дверью, на сей раз распахнутой настежь; на пороге стоял доктор, держа на руках младенца.
— Ну вот, Изидор, — вымолвила Катрин, — теперь я дважды принадлежу тебе: и как возлюбленная, и как мать!
Спустя неделю, в то же время, в ночь с 13 на 14 июля дверь снова отворилась. Из комнаты вышли два человека, неся на носилках женщину и ребенка. За ними следовал верхом на коне молодой человек, постоянно напоминая носильщикам об осторожности. Выйдя на главную дорогу из Арамона в Виллер-Котре, кортеж подошел к запряженной тремя лошадьми отличной берлине, в которую сели мать с ребенком.
Молодой человек отдал слуге приказания, спешился, бросил ему уздечку своего коня и тоже сел в карету. Не останавливаясь в Виллер-Котре и оставив его в стороне, карета проехала парком от Фазаньего двора до конца улицы Ларньи, а затем лошади крупной рысью поскакали в сторону Парижа.
Перед отъездом молодой человек оставил для папаши Клуиса кошелек, набитый золотыми монетами, а молодая женщина — письмо, адресованное Питу.
Доктор Реналь поручился, что, принимая во внимание быстрое выздоровление больной, а также крепкое сложение новорожденного — это был мальчик, — путешествие из Виллер-Котре в Париж в хорошей карете не угрожало никакими осложнениями.
Доверившись мнению доктора, Изидор решился на путешествие, совершенно необходимое ввиду предполагаемого возвращения Бийо и Питу из Парижа.
Господь, иногда неустанно покровительствующий тем, кого позднее он словно оставляет, пожелал, чтобы роды прошли в отсутствие Бийо и Питу; впрочем, отец и не знал, где скрывается его дочь, а Питу в своем простодушии даже не заметил, что Катрин была беременна.
К пяти часам утра карета подъехала к воротам Сен-Дени. Однако путешественники не смогли проехать бульварами из-за скопления народа по случаю праздника.
Катрин высунулась из кареты и сейчас же с криком отпрянула от окна и спряталась у Изидора на груди.
Первыми, кого она увидела среди федератов, оказались Бийо и Питу.

VI
14 ИЮЛЯ 1790 ГОДА

Работа, в результате которой огромная равнина должна была превратиться в необъятную долину меж двух холмов, была в самом деле завершена вечером 13 июля благодаря тому, что в ней принял участие весь Париж.
Многие из землекопов, желая быть уверенными в том, что на следующий день они найдут себе место, там же и ночевали, словно победители на поле боя.
Бийо и Питу присоединились к другим федератам и вместе с ними заняли место на бульваре. По воле случая, как мы видели, место, предназначавшееся для депутатов от департамента Эны, находилось именно там, где остановилась карета, в которой приехала в Париж Катрин вместе со своим сыном.
Цепочка, состоявшая исключительно из федератов, вытянулась от Бастилии до бульвара Бон-Нувель.
Каждый парижанин изо всех сил старался как можно лучше принять дорогих гостей. Когда стало известно, что прибыли бретонцы — старшие дети свободы, покорители Бастилии вышли к ним навстречу к Сен-Сиру и уже не отпускали от себя.
В то время наблюдались небывалые проявления бескорыстия и патриотизма.
Трактирщики собрались и единодушно решили не повышать цен, а, напротив, снизить их. Вот пример бескорыстия!
Журналисты, вечно соперничающие друг с другом и ведущие эту постоянную войну так страстно, что лишь разжигают ненависть, вместо того чтобы примирить противоборствующие стороны, — так вот журналисты, ну, по крайней мере, двое из них: Лустало и Камилл Демулен — предложили пишущим заключить федеративный пакт. Они отказывались от всякого соперничества, от всякой зависти; они обещали соревноваться отныне лишь в том, что содействует общественному благу. Вот пример патриотизма!
Это предложение, увы, не получило отклика в газетах, оставшись — и теперь, и на будущее — всего-навсего красивой утопией.
Национальное собрание получило, в свою очередь, долю электрического разряда, колебавшего Францию подобно землетрясению. За несколько дней до того оно по предложению г-на де Монморанси и г-на де Лафайета упразднило наследование титулов, отстаивавшееся аббатом Мори, сыном деревенского сапожника.
А еще в феврале Национальное собрание отменило наследование вины. Оно решило ввиду намечавшейся казни через повешение братьев Агасс, осужденных за изготовление фальшивых векселей, что эшафот не будет считаться бесчестьем ни для детей, ни для родителей осужденных.
Кроме того, в тот же день, когда Национальное собрание отменило передачу привилегий по наследству, когда оно отменило ответственность детей за вину родителей, какой-то немец с берегов Рейна, сменивший имя Жан Батист на Анахарсис — Анахарсис Клоотс, прусский барон, родившийся в Клеве, появился в Собрании как депутат от всего рода человеческого. Он привел с собой человек двадцать разных народов в их национальных костюмах; все бывшие изгнанники, они решили требовать от имени народов, единственных законных правителей, свое место в федерации.
"Оратору рода человеческого" было предоставлено место.
С другой стороны, влияние Мирабо чувствовалось ежедневно: благодаря этому могучему воину двор приобретал все новых сторонников не только в рядах правых, но и среди левых. Национальное собрание чуть ли не с энтузиазмом проголосовало за выделение по цивильному листу двадцати четырех миллионов королю и четырех миллионов — королеве.
Таким образом, к ним с избытком вернулись двести восемь тысяч франков долга, уплаченные кредиторам красноречивого трибуна, и шесть тысяч ливров ренты, назначенные ему ежемесячно.
В конечном счете Мирабо не ошибся и относительно настроения в провинциях: те из федератов, кто был принят Людовиком XVI, принесли в Париж восторг по отношению к Национальному собранию, но в то же время благоговение перед королевской властью. Они обнажали перед г-ном Байи шляпы с криками "Да здравствует нация!" и в то же время преклоняли колени перед Людовиком XVI и опускали к его ногам шпаги с возгласами "Да здравствует король!".
К несчастью, король не был поэтом, не был рыцарем, он не умел правильно отвечать на подобные движения души.
К сожалению, королева была чересчур горда: проникнутая лотарингским духом, она не оценила должным образом свидетельства душевного расположения народа.
И кроме того, — несчастная женщина! — она вынашивала мрачную мысль, нечто похожее на темное пятно на солнце.
Этим мрачным, темным пятном, терзавшим ее сердце, было отсутствие Шарни.
Шарни ведь мог бы вернуться, однако он по-прежнему оставался при г-не де Буйе.
Когда она впервые увидела Мирабо, ей пришла в голову мысль: почему бы ради развлечения не пококетничать с этим человеком? Мощный гений льстил самолюбию королевы и женщины тем, что готов был лечь у ее ног. Но что такое в конечном счете для сердца чей бы то ни было гений? Что значат для страстей эти триумфы самолюбия, эти победы тщеславия? Королева как женщина увидела в Мирабо прежде всего заурядного мужчину с нездоровой тучностью, изуродованным оспой морщинистым лицом, обвисшими щеками, покрасневшими глазами, опухшей шеей; она сейчас же мысленно противопоставила его графу де Шарни — элегантному дворянину в расцвете лет и зрелой мужской красоты, блестящему офицеру, которому так шла военная форма, придававшая ему вид короля сражений. А Мирабо в те минуты, когда гений не воодушевлял его властного лица, походил в своем костюме на переодетого каноника. Королева пожала плечами, тяжело вздохнула, опустила глаза, покрасневшие от слез и бессонных ночей. Пытаясь мысленно преодолеть разделяющее ее и любимого расстояние, едва сдерживая рыдания, с болью в голосе она прошептала: "Шарни! О, Шарни!"
Какое дело было в подобные минуты этой женщине до того, что целые народы готовы были пасть к ее стопам? Какое значение для нее имели эти людские волны, будто поднявшиеся во время прилива по воле всех четырех посланных с небес ветров и разбивавшиеся о ступени трона с криками: "Да здравствует король! Да здравствует королева!" Стоило знакомому голосу шепнуть ей на ухо: "Мария! Я все тот же! Антуанетта! Я вас люблю!", и она готова была бы поверить, что и вокруг нее ничто не изменилось; один этот голос сделал бы больше для успокоения ее души, для того чтобы разгладилось ее чело, чем все эти крики, все эти обещания, все эти клятвы.
И вот 14 июля безучастно наступило в положенное ему время, вызвав к жизни великие и незначительные события, составляющие историю обездоленных и могущественных, народа и королевской власти.
Неужели этот кичливый день 14 июля не догадывался, что ему суждено осветить собою неслыханное, неведомое доселе, великолепное зрелище, если явился он хмурым, дождливым и ветреным?
Однако французский народ известен своей веселостью: он готов даже дождь в праздничный день встретить с улыбкой.
Национальные гвардейцы Парижа и федераты, съехавшиеся из провинций, смешались на бульварах; с пяти часов утра они мокли под дождем, умирали с голоду, но смеялись и пели.
Парижские обыватели не могли уберечь их от дождя, зато приняли решение спасти от голода.
Изо всех окон парижане стали спускать веревки с привязанными к ним булками, окороками, бутылками с вином.
И так было на всех улицах, где они проходили. По пути их следования сто пятьдесят тысяч человек заняли места на возвышениях Марсова поля, а еще сто пятьдесят тысяч встали позади них.
Что до амфитеатров Шайо и Пасси, то они были забиты людьми, число которых невозможно было определить.
Он был великолепен, этот цирк, огромный амфитеатр, величественная арена, где произошло объединение Франции и где однажды должно состояться объединение всего мира!
Суждено нам увидеть этот праздник или нет — какое это имеет значение? Увидят наши сыновья, увидит грядущий век!
Одно из величайших заблуждений человека — вера в то, что весь мир создан ради его коротенькой жизни, в то время как именно это сцепление человеческих жизней, кратких, эфемерных мгновений, почти невидимых никому, кроме Божьего ока, и составляет время, то есть более или менее продолжительный период, в течение которого Провидение, эта Исида с четырьмя сосцами, наблюдающая за народами, свершает свою таинственную работу, продолжает непрестанное созидание.
Конечно, все, кто был там, верили, что вот-вот ухватят ее за оба крыла, эту богиню-беглянку, называемую Свободой, которая вырывается из рук и исчезает, чтобы появиться вновь с каждым разом еще более гордой и блестящей.
Они заблуждались, как потом ошиблись и их сыновья, полагая, что потеряли ее навсегда.
А какая радость охватывала толпу, какая вера вселялась в сердца тех, кто сидел или стоял, как и тех, кто, пройдя по деревянному мосту, переброшенному от Шайо, затопили Марсово поле, хлынув через триумфальную арку!
По мере того как на Марсово поле входили батальоны федератов, при виде этой поразительной картины восторженные крики рвались из самой глубины души изумленных присутствовавших.
Подобное зрелище и в самом деле никогда еще не открывалось человеческому глазу.
Марсово поле, преобразившееся как по волшебству, меньше чем за месяц стало долиной окружностью в целое льё!
На четырехугольных откосах этой долины сидят или стоят триста тысяч человек!
Посредине высится алтарь отечества, а к венчающему алтарь обелиску ведут четыре лестницы соответственно четырем его граням!
На каждом из четырех углов сооружения — огромные курильницы; в них дымится ладан, который воскуривается только во имя Господа Бога! — так решило Национальное собрание.
На каждой из четырех граней обелиска — надписи, всему миру возвещающие о том, что французский народ свободен, и призывающие к свободе другие народы!
О величайшая радость наших отцов! При виде всего происходившего ты была столь всесильна, глубока, неподдельна, что твои отголоски дошли и до нас!
Однако небеса были красноречивы, как античные предзнаменования!
Каждое мгновение приносило с собой сильный ливень, порывы ветра, мрачные тучи: 1793-й, 1814-й, 1815-й!
Время от времени сквозь разрывы в тучах пробивался солнечный луч: 1830-й, 1848-й!
О пророк! Если бы ты явился предсказать будущее этому миллиону людей, как бы они тебя приняли?
Как греки принимали Калхаса, как троянцы принимали Кассандру!
Впрочем, в этот день раздавались всего два голоса: голос веры и вторящий ему голос надежды.
Перед зданиями Военной школы были построены крытые галереи.
Эти галереи были задрапированы и увенчаны трехцветными флагами. Галереи предназначались для королевы, придворных и членов Национального собрания.
Два одинаковых трона, отстоявшие один от другого на три шага, предназначались для короля и председателя Национального собрания.
Король, получивший только на один день звание верховного главнокомандующего национальной гвардией Франции, передал командование генералу Лафайету!
Итак, Лафайет был в этот день генералиссимусом-коннетаблем, которому подчинялась шестимиллионная армия!
Его судьба спешила к вершине! Она давно переросла его самого и скоро должна была закатиться и угаснуть.
В этот день она находилась в своем апогее. Но, как ночные привидения, перерастающие человеческие очертания, она разрослась лишь для того, чтобы истаять, испариться, исчезнуть навсегда.
Пока еще во время праздника Федерации все было реальным и обладало силой реальности: и народ, который скоро скажет "долой"; и король, которому предстоит лишиться головы; и генералиссимус, белый конь которого унесет его в изгнание.
Под ледяным дождем, под резкими порывами ветра, в свете редких лучей не солнца даже, а просто дневного света, сочившегося с небес сквозь рваные облака, федераты входили в необъятный цирк через три пролета триумфальной арки; вслед за авангардом, если можно так выразиться, около двадцати пяти тысяч парижских выборщиков развернулись двумя полукругами и обступили цирк; за ним встали представители Коммуны и, наконец, члены Национального собрания.
Для каждого из прибывавших было предусмотрено свое место на галереях, примыкавших к Военной школе, и потому толпа текла ровно и спокойно, вскипая лишь, подобно волне, перед скалой — алтарем отечества — и обтекая его с обеих сторон, а потом смыкаясь вновь и уже касаясь головой галерей, тогда как хвост огромной змеи еще завивался своим последним кольцом у триумфальной арки.
За выборщиками, представителями Коммуны и членами Национального собрания следовали, замыкая шествие, федераты, военные депутации и национальные гвардейцы.
Каждый департамент нес свое отличительное знамя; однако эти знамена связывал между собой, охватывал, делал национальными огромный пояс трехцветных знамен, свидетельствовавший в глазах и сердцах присутствовавших о том, что существуют лишь два слова, с которыми народы — Божьи работники — свершают великие деяния: "Отечество" и "Единство".
В это время председатель Национального собрания сел в свое кресло, король — в свое, королева заняла место на трибуне.
Увы! Бедная королева! Двор ее имел жалкий вид. Ее лучшие подруги испугались и покинули ее. Возможно, если бы стало известно, что благодаря Мирабо король получил двадцать пять миллионов, кто-нибудь из них и вернулся бы; но они об этом не знали.
Что же до того, кого Мария Антуанетта тщетно искала глазами, то ей было известно, что его не завлечь ни золотом, ни могуществом.
В отсутствие графа де Шарни ей хотелось видеть рядом с собой хоть одно дружеское и преданное лицо.
Она спросила, где виконт Изидор де Шарни и отчего в то время, когда у королевской власти так мало сторонников в окружающей их необъятной толпе, истинных защитников не видно ни вокруг короля, ни у ног королевы.
Никто не знал, где находится Изидор де Шарни; а если бы кто-нибудь и сказал королеве, что в это самое время он перевозил свою возлюбленную, простую крестьянку, в скромный домик, построенный на склоне холма Бельвю, королева бы, верно, пожала плечами от жалости, если бы, разумеется, это сообщение не заставило ее сердце сжаться от зависти.
Кто знает, может быть, наследница цезарей отдала бы трон и корону, согласилась бы стать безвестной крестьянкой, дочерью простого фермера, лишь бы Оливье продолжал любить ее так же, как Изидор любил Катрин.
Возможно, именно об этом размышляла она в ту минуту, когда Мирабо, поймав один из ее загадочных взглядов, блеснувший то ли небесным лучом, то ли грозовой молнией, громко воскликнул:
— О чем же, интересно, думает сейчас наша волшебница?
Если бы Калиостро слышал его вопрос, он вероятно, ответил бы так: "Она думает о роковой машине, которую я показал ей в замке Таверне в графине с водой и которую она узнала однажды вечером в Тюильри на рисунке доктора Жильбера". И великий пророк, столь редко ошибавшийся, на сей раз оказался бы не прав.
Она думала о том, что Шарни нет с ней рядом и что его любовь угасла.
А кругом раздавался грохот пятисот барабанов и шум двух тысяч музыкальных инструментов, почти полностью заглушаемых криками: "Да здравствует король! Да здравствует закон! Да здравствует нация!"
Вдруг воцарилась глубокая тишина.
Король восседал на троне, как и председатель Национального собрания.
Двести священников в белоснежных стихарях подходили к алтарю; впереди всех выступал епископ Отёнский — г-н де Талейран, покровитель всех дающих присягу: прошлых, настоящих и будущих.
Он поднялся, хромая, по ступеням алтаря, словно Мефистофель, поджидающий Фауста; тому было суждено появиться 13 вандемьера.
Месса, отслуженная епископом Отёнским! Мы забыли назвать ее в числе дурных предзнаменований.
Это произошло как раз в тот момент, когда гроза разразилась с новой силой; можно было подумать, что небеса протестуют против этого лжесвященника, собиравшегося осквернить священное таинство мессы и поднести Всевышнему в качестве дарохранительницы свою душу, которую ему еще не раз суждено было запятнать клятвопреступлениями.
Департаментские стяги и трехцветные флаги будто охватывали алтарь тысячецветным поясом, развевавшимся под порывами юго-западного ветра.
Завершив мессу, г-н де Талейран сошел на несколько ступеней вниз и благословил национальный флаг и стяги восьмидесяти трех департаментов.
Затем началась священная церемония присяги.
Первым присягу приносил Лафайет от имени национальных гвардейцев всего королевства.
Вслед за ним слово взял председатель Национального собрания и поклялся от имени Франции.
Король произнес клятву от своего собственного имени.
Происходило все так: Лафайет спешился, прошел расстояние, отделявшее его от алтаря, поднялся по лестнице, вынул шпагу из ножен, дотронулся ее острием до Евангелия и твердым, уверенным голосом проговорил:
— Мы клянемся вечно хранить верность нации, закону, королю; всеми силами поддерживать конституцию, принятую Национальным собранием и одобренную королем; в соответствии с законами обеспечивать безопасность граждан и их имущества, а также обращение зерна и продовольствия внутри королевства, взимание общественных налогов, какую бы форму они ни принимали; сохранять единство со всеми французами, крепить нерушимые узы братства.
Собравшиеся слушали в глубоком молчании.
Едва он договорил, как разом грянула сотня пушек, подавая этим сигнал соседним департаментам.
В ответ близлежащие укрепленные города полыхнули заревом, сопровождавшимся устрашающим громом — изобретением человека (если бы превосходство оценивалось силой причиняемых бедствий, то этот гром уже давно превзошел бы гром Божий).
Как круги, разбегающиеся по воде от брошенного на середину озера камня, расширяются до тех пор, пока не достигнут берегов, так кольца огня и грохот разрывов все шире охватывали пространство, двигаясь от центра к окраинам, от Парижа — к границам, из сердца Франции — к другим странам.
Потом встал председатель Национального собрания, а вслед за ним и все депутаты. Он сказал:
— Я клянусь хранить верность нации, закону, королю, поддерживать всеми силами конституцию, принятую Национальным собранием и одобренную королем.
Как только он замолчал, вспыхнул такой же огонь, раздался такой же грохот, прокатившийся эхом к окраинам Франции.
Наступила очередь короля.
Он поднялся.
Тише! Слушайте все, как будет клясться в верности нации тот, кто предает ее в глубине души.
Будьте осторожны, государь! Тучи уходят, небо очистилось, появляется солнце.
А солнце — это Божье око! Бог смотрит на вас.
— Я, король французов, — говорит Людовик XVI, — клянусь употреблять всю данную мне государственным законом власть для поддержания конституции, принятой Национальным собранием и одобренной мною, а также клянусь следить за исполнением законов.
О государь, государь! Почему же и на этот раз вы не пожелали принести клятву на алтаре?
Четырнадцатому июля ответит двадцать первое июня, загадку Марсова поля объяснит Варенн.
Однако притворная то была клятва или искренняя ее сопровождали такой же огонь и такой же грохот пушек.
Сотня залпов прогремела точно так же, как в честь Лафайета и председателя Национального собрания, а артиллерия департаментов в третий раз донесла до европейских королей предупреждение: "Будьте осторожны! Франция поднялась! Будьте осторожны, Франция хочет свободы, и, как римский посол, носивший в складках своего плаща мир и войну, Франция готова тряхнуть плащом над миром!"

VII
ЗДЕСЬ ТАНЦУЮТ

Настал час всеобщего ликования.
Мирабо забыл на мгновение о королеве, Бийо забыл о Катрин.
Король удалился, провожаемый единодушными приветственными криками.
Члены Национального собрания вернулись в зал заседаний в сопровождении того же кортежа.
Город Париж вручил ветеранам армии знамя, и было решено, что это знамя должно висеть под сводами Национального собрания как напоминание будущим законодателям о счастливой эпохе, наступление которой только что отпраздновали, а также "как символ, призванный напоминать солдатам, что они подчинены двум властям и не имеют права его разворачивать без взаимного согласия этих двух властей", как рассказывает обо всем этом "История Революции глазами двух друзей свободы".
Предвидел ли сам Шапелье, предложивший принять этот декрет, 27 июля, 24 февраля и 2 декабря?
Наступила ночь. С утра праздник начался на Марсовом поле, а к вечеру переместился на площадь Бастилии.
Восемьдесят три дерева — по количеству департаментов — были высажены на месте фундаментов восьми башен крепости. Между деревьями были натянуты веревки с фонариками. Посредине возвышался огромный шест со знаменем; на нем большими буквами было написано: "СВОБОДА". Неподалеку от рва в большую яму, умышленно оставленную незарытой, были сброшены кандалы, цепи, решетки Бастилии и знаменитый барельеф с башенных часов, представлявший рабов в цепях. Кроме того, взгляду присутствовавших открывались распахнутые настежь темницы, пугавшие разверстыми и жутко подсвеченными пастями, впитавшими столько слез и заглушившими столько стонов. Наконец, привлеченные звуками музыки, доносившимися сквозь густую листву, зрители оказывались в бывшем внутреннем дворе, где был организован ярко освещенный бальный зал, а над входом в него красовались слова, являвшие собою не что иное, как осуществившееся предсказание Калиостро:
"ЗДЕСЬ ТАНЦУЮТ"
За одним из тысячи столов, накрытых вокруг Бастилии под сенью деревьев, повторявших очертания старой крепости почти так же точно, как камешки, высеченные господином архитектором Паллуа, двое мужчин восстанавливали свои силы, истощенные целым днем маршей, контрмаршей и маневров.
Перед ними были огромный круг колбасы, четырехфунтовый хлеб и две бутылки вина.
— По правде сказать, хорошо поесть, когда голоден, и выпить, когда тебя мучает жажда! — опорожнив одним глотком стакан, воскликнул тот из них, кто был помоложе; он был в форме капитана национальной гвардии; другой же, по виду раза в два старше, был в костюме федерата.
Помолчав, молодой человек продолжал:
— А вы что же, папаша Бийо, не хотите ни есть, ни пить?
— Я уже ел и пил, — отвечал тот, — и хочу я только одного…
— Чего?
— Об этом я тебе скажу, друг мой Питу, когда придет мой час сесть за стол.
Питу не уловил насмешки в ответе Бийо. Тот мало выпил и съел, несмотря на трудный день и "голодную жизнь", как говорил Питу; однако со времени отъезда из Виллер-Котре в Париж и в течение тех пяти дней, вернее, ночей, которые они проработали на Марсовом поле, Бийо все так же мало пил и ел.
Питу знал, что некоторые недомогания, не будучи сами по себе опасными, могут временно лишить аппетита даже самого крепкого человека; всякий раз, видя, как мало ест Бийо, он его вот так же расспрашивал, почему тот не ест; Бийо отвечал, что не голоден, и это вполне удовлетворяло Питу.
Но было нечто такое, что смущало Питу, и дело было вовсе не в умеренности желудка Бийо: всякий человек волен есть мало или вообще ничего не есть. Кроме того, чем меньше съедал Бийо, тем больше доставалось Питу. Его настораживала скупость фермера на слова.
Когда Питу сидел за столом не один, он любил поговорить. Он заметил, что разговоры не только не мешали глотанию, но и помогали пищеварению, и это наблюдение столь глубоко укоренилось в его мозгу, что, когда он ел в одиночестве, он пел.
Если, разумеется, он не был печален.
Однако теперь у Питу не было причины для печали — наоборот!
Его жизнь в Арамоне с некоторых пор снова стала весьма приятной. Питу, как мы видели, любил, вернее, обожал Катрин, и я предлагаю читателю принять это слово в его буквальном смысле. А что нужно итальянцу или испанцу, обожающему Мадонну? Видеть Мадонну, преклонить колени перед Мадонной, молиться Мадонне…
Что делал Питу?
С наступлением ночи он шел к домику у Клуисова камня; он видел Катрин, опускался на колени перед Катрин, молился на Катрин.
И девушка, признательная за оказанную ей Питу огромную услугу, не мешала ему в этом. Взгляд ее был обращен в другую сторону, дальше, выше!..
Правда, время от времени в душу славного малого закрадывалась ревность: это случалось, когда Питу приносил с почты письмо от Изидора к Катрин или когда он относил на почту письмо от Катрин к Изидору.
Однако по зрелом размышлении это положение было несравненно лучше того приема, который был ему оказан на ферме после его первого возвращения из Парижа, когда Катрин, признав в Питу демагога, врага благородных и аристократов, выставила его за дверь со словами, что на ферме для него работы нет.
Не подозревая о беременности Катрин, он и не сомневался в том, что так будет длиться вечно.
Разумеется, он покинул Арамон не без сожаления, однако он понимал, что высокое звание обязывало его подавать пример рвения, вот он и отпросился у Катрин, поручив ее заботам папаши Клуиса, и пообещал вернуться как можно скорее.
Таким образом, у Питу за спиной не осталось ничего такого, что могло бы ввергнуть его в печаль.
И в Париже ничто не могло омрачить состояние духа Питу.
Он нашел доктора Жильбера, вручил ему отчет о том, как он использовал его двадцать пять луидоров, и передал слова благодарности от тридцати трех гвардейцев, обмундированных на эти деньги, а доктор Жильбер дал ему еще двадцать пять луидоров, но не только для национальной гвардии, а и на собственные нужды Питу.
Питу, со свойственными ему простотой и добродушием, принял луидоры.
Так как г-н Жильбер был для него богом, он не видел в этом даре ничего плохого.
Когда Бог посылал дождь или солнце, Питу никогда не приходило в голову вооружаться зонтиком для отражения Божьих даров.
Нет, он принимал и то и другое, и, как цветы, как деревья, он всякий раз прекрасно себя чувствовал.
Затем, после минутного размышления, Жильбер поднял красивое задумчивое лицо и сказал:
— Я полагаю, дорогой Питу, у Бийо есть что мне рассказать; не хочешь ли ты, пока я поговорю с Бийо, навестить Себастьена?
— О, с удовольствием, господин Жильбер! — воскликнул Питу, захлопав в ладоши, словно ребенок. — Я и сам этого очень хотел, только не смел просить вас об этом.
Жильбер опять задумался.
Взяв перо, он написал несколько слов и сложил листок в виде письма, адресовав его сыну.
— Вот письмо! — сказал он. — Возьми фиакр и отправляйся к Себастьену; возможно, после получения моего письма он захочет поехать с визитом; проводи его, хорошо, дорогой Питу? И подожди у входа. Может быть, тебе придется ждать его около часу, а может, и дольше. Но я знаю, что ты всегда готов услужить; можешь считать, что оказываешь мне этим большое одолжение, ты ведь не будешь скучать?
— Нет, будьте покойны, — отвечал Питу, — мне никогда не бывает скучно, господин Жильбер. Кстати, я по дороге загляну к булочнику и захвачу у него хлеба, а если мне нечем будет заняться в карете, я поем.
— Прекрасно! — заметил Жильбер. — Только в целях гигиены, — прибавил он с улыбкой, — не стоит есть всухомятку, хлеб надо запивать, дорогой Питу.
— Тогда я к хлебу прикуплю еще свиного паштета и бутылку вина, — пообещал Питу.
— Браво! — воскликнул Жильбер.
Ободренный похвалой, Питу спустился, сел в фиакр, приказал ехать в коллеж Святого Людовика, там спросил Себастьена, гулявшего в саду, и, когда тот вышел к Питу, схватил его в охапку, как Геракл — Телефа, от души расцеловал, потом опустил на землю и вручил ему отцовское письмо.
Себастьен поцеловал письмо с чувством почтительности и в то же время нежной любви, которую он испытывал к отцу; затем, на минуту задумавшись, спросил:
— Питу! Отец тебе не говорил, чтобы ты меня куда-нибудь отвез?
— Да, если тебе захочется туда поехать.
— Да, да! — торопливо проговорил мальчик. — Мне очень этого хочется. Передай отцу, что я согласился с радостью.
— Отлично! — сказал Питу. — Кажется, это такое место, где ты любишь бывать?
— Знаешь, Питу, я там был всего однажды, но буду счастлив туда вернуться.
— В таком случае, — заметил Питу, — осталось только предупредить аббата Берардье, что ты уходишь. У входа нас ждет фиакр; я тебя забираю.
— Чтобы не терять время, дорогой Питу, — сказал юноша, — отнеси аббату записку отца, а я приведу себя в порядок и догоню тебя во дворе.
Питу отнес записку аббату, получил exeat и спустился во двор.
Встреча с аббатом Берардье удовлетворила самолюбие Питу; год тому назад в день взятия Бастилии нищий крестьянин в каске, с саблей в руке и, можно сказать, без штанов, наделал шуму в коллеже не столько оружием, которое у него было, сколько одеждой, которой у него не было. Теперь же он предстал перед аббатом в треугольной шляпе, в голубом мундире с белыми отворотами, в кюлотах и с эполетами капитана; теперь он чувствовал в себе уверенность, которую придает нам уважение сограждан; теперь он явился как депутат, прибывший на праздник Федерации, и имел право на оказываемые ему знаки внимания.
И аббат Берардье встретил Питу с должной почтительностью.
Почти в то же время как Питу спускался по лестнице, которая вела из кабинета аббата, Себастьен, имевший отдельную комнату, сбегал вниз по другой лестнице.
Себастьен повзрослел и возмужал. Это был теперь очаровательный юноша лет шестнадцати-семнадцати; лицо его обрамляли великолепные каштановые волосы, а голубые глаза уже горели юношеским огнем, ярким, словно лучи восходящего солнца.
— Вот и я! — не скрывая радости, закричал он, обращаясь к Питу. — Идем!
Питу не сводил с него радостного и вместе с тем изумленного взгляда, так что Себастьену пришлось повторить свое приглашение.
На сей раз Питу последовал за юношей.
Оказавшись у ворот, Питу предупредил Себастьена:
— Я, знаешь ли, понятия не имею, куда мы едем; стало быть, адрес будешь давать ты.
— Не беспокойся, — ответил Себастьен.
Он обратился к кучеру:
— Улица Кок-Эрон, дом номер девять, первые ворота со стороны улицы Платриер.
Этот адрес ничего не говорил Питу, и он молча сел в карету вслед за Себастьеном.
— Дорогой Питу! — предупредил Себастьен. — Если лицо, к которому я еду, находится сейчас у себя, то я пробуду там час, а может быть, и больше.
— Это пусть тебя не беспокоит, Себастьен, — большой рот Питу расплылся в радостной улыбке, — я все предусмотрел. Эй, кучер, остановите!
В это время фиакр проезжал мимо булочной. Кучер придержал лошадей; Питу вышел, купил двухфунтовый хлеб и вернулся в фиакр.
Проехав еще немного, Питу снова приказал кучеру остановиться.
Экипаж остановился у входа в кабачок.
Питу вышел, купил бутылку вина и снова занял свое место рядом с Себастьеном.
Наконец Питу остановил кучера в третий раз. Это было возле мясной лавки.
Питу вышел и купил четверть свиного паштета.
— Ну вот теперь можете не останавливаясь ехать на улицу Кок-Эрон, — удовлетворенно проговорил он, — у меня есть все что нужно.
— Прекрасно! — воскликнул Себастьен. — Я вижу, что тебе есть чем заняться и совершенно спокоен за тебя.
Фиакр выехал на улицу Кок-Эрон и остановился у дома под номером 9.
По мере приближения к этому дому Себастьена все сильнее охватывала дрожь. Он вставал в фиакре, высовывался в окно и беспрестанно подгонял кучера, хотя — это следует отметить к чести возницы и двух его кляч — призывы юноши ни на шаг не ускоряли дела:
— Ну же, кучер, скорее!
Как водится, всякий достигает своей цели: ручеек — речки, речка — большой реки, а река — океана; так и фиакр доехал наконец до места и остановился, как мы уже сказали, у дома под номером 9.
Не ожидая, когда кучер отворит дверцу, Себастьен сам торопливо ее распахнул, в последний раз обнял Питу, спрыгнул на землю и громко позвонил; когда дверь отворилась, он спросил у привратника, дома ли госпожа графиня де Шарни, и, не выслушав ответа, бросился к особняку.
При виде очаровательного и хорошо одетого юноши привратник даже не пытался его задержать, так как графиня была у себя; старик лишь запер дверь, после того как убедился, что мальчик пришел один и что никто больше не собирается входить во двор.
Спустя пять минут, когда Питу уже отхватил ножом кусок свиного паштета, зажал в коленях откупоренную бутылку и вгрызся белоснежными зубами в свежий хлеб с хрустящей корочкой, дверца фиакра распахнулась и привратник, обнажив голову, обратился к Питу со следующей речью, которую тот заставил старика повторить дважды:
— Госпожа графиня де Шарни просит господина капитана Питу оказать ей честь пожаловать в дом, чтобы не ждать господина Себастьена в фиакре.
Питу, как мы уже сказали, заставил привратника повторить эти слова, и, так как после второго раза сомнений у него не осталось, он вздохнул, через силу проглотил откушенный хлеб, положил паштет вместе с отрезанным куском обратно в бумагу и поставил бутылку в угол фиакра, позаботившись о том, чтобы ни одна капля не пролилась.
Все еще ошеломленный этим приключением, он последовал за привратником. Его изумление возросло вдвое, когда он увидел в передней ожидавшую его красивую даму. Одной рукой она обнимала Себастьена, а другую протянула Питу со словами:
— Господин Питу, вы привезли ко мне Себастьена и тем доставили огромную радость, на которую я не смела и надеяться, вот почему я хотела поблагодарить вас лично.
Питу смотрел во все глаза; Питу что-то лепетал в ответ; Питу словно не замечал протянутой ему руки.
— Возьми эту руку и поцелуй ее, Питу, — подсказал Себастьен, — моя мать тебе позволяет.
— Твоя мать? — переспросил Питу.
Себастьен кивнул.
— Да, я его мать, — подтвердила Андре, сияя счастливыми глазами. — Я мать, которой вы вернули сына после девяти месяцев разлуки; я видела его лишь однажды, но надеюсь, что вы привезете его ко мне еще не раз и потому не хочу скрывать от вас правду, хотя, если эта тайна откроется, я погибла!
Всякий раз, как кто-либо взывал к сердцу и преданности славного малого, можно было быть совершенно уверенным, что Питу отбросит в то же мгновение и сомнения, и колебания.
— О сударыня! — вскричал он, схватив протянутую графиней де Шарни руку и припав к ней губами. — Будьте покойны, ваша тайна — вот здесь!
Выпрямившись, он с достоинством прижал свою руку к груди.
— А теперь, господин Питу, — продолжала графиня, — мой сын мне сообщил, что вы не обедали; входите в столовую, и, пока я поговорю с Себастьеном, — вы ведь не откажете матери в этом счастье, не так ли? — вам подадут обед и вы наверстаете упущенное время.
Одарив Питу на прощание взглядом, каким она не удостаивала и самых знатных вельмож при дворе Людовика XV или Людовика XVI, она увлекла за собой Себастьена через гостиную прямо в спальню, оставив оглушенного Питу в столовой в ожидании обещанного ею обеда.
Спустя несколько минут обещание было исполнено. Две отбивные, холодный цыпленок и горшочек варенья были расставлены на столе вместе с бутылкой бордо, хрустальным бокалом венецианского стекла, тонкого, словно муслин, и стопкой тарелок китайского фарфора.
Мы не беремся утверждать, что, сколь ни изящна была сервировка, Питу не пожалел о своем двухфунтовом каравае, свином паштете и бутылке вина под зеленым сургучом.
Когда он взялся за цыпленка, проглотив перед тем пару отбивных, дверь в столовую распахнулась и на пороге появился молодой человек, собираясь пройти в гостиную.
Питу поднял голову, молодой дворянин опустил глаза, оба они одновременно узнали друг друга и разом вскрикнули:
— Господин виконт де Шарни!
— Анж Питу!
Питу встал, сердце его сильно билось; при виде молодого человека он вспомнил самые горестные волнения своей жизни.
А Изидор ничего не испытал при встрече с Питу; он лишь вспомнил о просьбе Катрин поблагодарить славного малого.
Он не знал, да и не догадывался о глубокой любви Питу к Катрин, той любви, в которой Питу черпал силы для служения любимой девушке. Изидор подошел прямо к Питу; хотя на том были мундир и эполеты капитана, он по привычке видел в нем арамонского крестьянина, охотившегося на Волчьей пустоши, работника на ферме Бийо.
— A-а, это вы, господин Питу, — промолвил он, — очень рад вас видеть; я давно хотел вас поблагодарить за услуги, которые вы нам оказали.
— Господин виконт! — довольно твердо возразил в ответ Питу, хотя почувствовал, как его охватила дрожь, — я оказывал эти услуги мадемуазель Катрин, и только ей.
— Ну да, до того времени пока не узнали, что я ее люблю. А с того времени услуги имеют отношение и ко мне: вы передавали мои письма, выстроили домик рядом с Клуисовым камнем… Должно быть, вы потратились…
Изидор поднес руку к карману, будто испытывая Питу.
Тот его остановил.
— Сударь! — воскликнул он с достоинством, которое иногда с удивлением замечали в нем собеседники. — Я по возможности оказываю услуги, но никогда не беру за это денег! Еще раз вам повторяю, что я оказывал эти услуги мадемуазель Катрин. Мадемуазель Катрин — мой друг. Если она считает себя обязанной, она сама выплатит мне свой долг, вы же ничего мне не должны, потому что я все делал для мадемуазель Катрин и ничего — для вас. Вы, стало быть, ничего мне не должны.
Его слова, а в особенности тон, каким они были произнесены, поразили Изидора.
Возможно, он только теперь обратил внимание на мундир Питу и эполеты капитана.
— Напротив, господин Питу, — продолжал настаивать Изидор, слегка наклонив голову, — я кое-чем вам обязан и должен вам кое-что предложить. Я обязан вас поблагодарить и должен предложить вам свою руку. Надеюсь, вы доставите мне удовольствие принять мою благодарность и окажете честь пожать мою руку.
В ответе Изидора было столько благородства, так величаво протянул он руку, что Питу почувствовал себя побежденным и коснулся протянутой руки.
В эту минуту из гостиной выглянула графиня де Шарни.
— Виконт, — обратилась она к молодому человеку, — вы меня спрашивали; я к вашим услугам.
Изидор поклонился Питу и последовал за графиней в гостиную.
Он собирался было захлопнуть дверь, чтобы остаться с графиней наедине, однако Андре придержала дверь и оставила ее приоткрытой.
Очевидно, это входило в намерения графини.
Итак, Питу мог слышать, о чем говорили в гостиной.
Он заметил, что дверь из гостиной в спальню тоже была отворена; оставаясь незамеченным, Себастьен, как и Питу, мог слышать, о чем будут говорить графиня и виконт.
— Вы спрашивали меня, сударь? — повторила свой вопрос графиня, обращаясь к деверю. — Могу ли я узнать, какой счастливый случай привел вас ко мне?
— Сударыня, — отвечал Изидор, — я получил вчера вести от Оливье. Как и в предыдущих своих письмах, он просит меня передать вам поклон; он еще не знает, когда вернется, и будет счастлив, как он пишет, получить от вас известия — либо в письме, если вы пожелаете передать со мной письмо, либо на словах.
— Сударь, я до сих пор не имела возможности ответить на письмо господина де Шарни, которое получила накануне его отъезда, потому что не знала, где он сейчас. Однако я охотно воспользуюсь вашим посредничеством, чтобы выполнить долг покорной и почтительной супруги. Итак, завтра письмо для господина де Шарни будет готово, если вам будет угодно за ним прислать.
— Можете не торопиться, сударыня, — отвечал Изидор, — я приеду за ним не завтра, а дней через пять-шесть; мне необходимо срочно уехать; не знаю, сколько времени эта поездка займет, но немедленно по возвращении я буду иметь честь выразить вам свое почтение и взять у вас письмо.
Изидор поклонился графине, она ответила на поклон и, по-видимому, проводила деверя через другой выход, потому что на обратном пути ему не пришлось проходить через столовую, где Питу, отдав должное цыпленку, как прежде отдал должное двум отбивным, теперь взялся за горшочек с вареньем.
И вот с вареньем было покончено и горшочек блестел, как хрустальный бокал, из которого Питу только что допил последний глоток бордо, как вдруг на пороге появилась графиня вместе с Себастьеном.
Трудно было узнать строгую мадемуазель де Таверне или важную графиню де Шарни в молодой матери, опиравшейся на руку своего мальчика: глаза ее сияли от счастья, улыбка была несказанно прекрасна; на бледных, впервые омытых сладостными слезами щеках Андре заиграл нежный румянец, удививший даже ее; материнская любовь, составляющая для женщины полжизни, только что вернулась к ней благодаря двум часам, проведенным ею в обществе сына.
Она еще раз осыпала лицо Себастьена поцелуями, потом вручила сына Питу и пожала его грубую ручищу своими белоснежными ручками, похожими на теплый и мягкий мрамор.
Себастьен отвечал на ласки матери с горячностью, которую вкладывал во все, что делал, и которую смогло лишь на миг охладить неосторожное восклицание, вырвавшееся у Андре, когда мальчик заговорил с ней о Жильбере.
Однако в одинокие часы, проведенные им в коллеже Святого Людовика, во время его прогулок в саду милый призрак матери являлся ему вновь, и любовь мало-помалу вернулась в сердце мальчика; вот почему, когда Себастьен получил от Жильбера письмо с разрешением отправиться в сопровождении Питу к матери и провести с ней час-другой, мальчик почувствовал, что исполняются самые сокровенные и горячие его мечты.
Жильбер откладывал встречу сына с матерью из деликатности. Он понимал, что если ему придется сопровождать Себастьена самому, то своим присутствием он наполовину лишит Андре счастья от встречи с сыном, а если бы он мог поручить это дело кому-нибудь, кроме доброго и простодушного Питу, он мог бы тем выдать не ему принадлежавшую тайну.
Питу попрощался с графиней де Шарни, не задавая ей никаких вопросов, не позволив себе любопытных взглядов по сторонам, и пошел прочь, увлекая за собой Себастьена, оборачивавшегося назад и обменивавшегося с матерью прощальными поцелуями. Подойдя к фиакру, Питу нашел там свой хлеб, завернутый в бумагу паштет и бутылку вина в углу.
Итак, со времени его отъезда из Виллер-Котре не случилось еще ничего, что могло бы опечалить Питу.
С того вечера Питу стал работать на Марсовом поле, он приходил туда и на следующий день, и в последующие дни; он получил множество похвал от узнавшего его г-на Майяра и г-на Байи, с которым он там же познакомился; он повстречал г-на Эли и г-на Юлена, бравших вместе с ним Бастилию, и без всякой зависти рассматривал медали в их петлицах, хотя и он и Бийо имели на эту медаль право больше, чем кто бы то ни было. Наконец настал тот славный день, когда он с самого утра занял место с Бийо у ворот Сен-Дени. С трех свисавших из окон веревок он снял окорок, каравай и бутылку вина. Он поднялся к алтарю отечества, где танцевал фарандолу, одной рукой подхватив актрису из Оперы, а другой — монашку-бернардинку. Когда прибыл король, Питу вернулся на свое место; он был доволен, что от его имени присягает Лафайет — для Питу это было большой честью; после принесения присяги, пушечных выстрелов и звуков фанфар, когда Лафайет проезжал на белом коне меж рядов своих дорогих товарищей, он узнал Питу, что привело парня в восторг, и пожал ему руку в числе прочих тридцати или сорока тысяч человек. После этого Питу вместе с Бийо ушел с Марсова поля. По дороге он остановился, чтобы посмотреть праздник, иллюминацию и фейерверк на Елисейских полях. Потом он двинулся вдоль бульваров и, чтобы в этот необычный день не упустить ни единого развлечения, не пошел спать, как поступил бы на его месте всякий, устав от такой ходьбы, а отправился к Бастилии, потому что не ведал, что такое усталость; там он нашел на месте угловой башни свободный столик и приказал принести, как мы уже рассказывали, четырехфунтовый хлеб, две бутылки вина и круг колбасы.
Он не знал, что, сообщая г-же де Шарни о семи-восьми-дневной отлучке, Изидор намеревался отправиться в Виллер-Котре; он не знал, что шесть дней тому назад Катрин разрешилась мальчиком; что она этой ночью покинула домик у Клуисова камня, а утром уже была в Париже вместе с Изидором; что она вскрикнула и отпрянула в глубь кареты при виде его и Бийо у ворот Сен-Дени. Вот почему у него не было причин для печали, когда он работал на Марсовом поле; когда встречался с г-ном Майяром, г-ном Байи, г-ном Эли и г-ном Юленом; когда отплясывал фарандолу вместе с актрисой Оперы и монашкой-бернардин-кой; когда Лафайет узнал его и удостоил рукопожатия; наконец, когда увидел иллюминацию, фейерверки и то, что теперь было вместо Бастилии; когда сел за этот стол, на котором лежали хлеб, колбаса и стояли две бутылки вина.
Единственное, что могло огорчить Питу на этом празднике, — это печаль Бийо.

VIII
СВИДАНИЕ

В начале предыдущей главы читатели видели, что Питу, стремясь не только поддержать собственную веселость, но и развеять тоску Бийо, решил заставить его разговориться.
— А скажите, папаша Бийо, — помолчав, собравшись с мыслями и запасшись словами, словно стрелок — патронами перед боем, заговорил Питу, — кто бы, черт побери, мог подумать, что с того времени, как ровно год и два дня тому назад мадемуазель Катрин дала мне луидор, перерезала ножом связавшую мне руки веревку… вот здесь, смотрите… кто бы мог предсказать, что за это время произойдет столько событий?
— Никто, — ответил Бийо; Питу не заметил, как зловеще сверкнули глаза фермера, когда было упомянуто имя Катрин.
Питу ждал, не прибавит ли Бийо еще что-нибудь к тому единственному слову, которое тот проговорил в ответ на длинную тираду, показавшуюся самому Питу довольно удачной.
Видя, что Бийо молчит, Питу, как тот стрелок, с которым мы его недавно сравнили, снова зарядил свое ружье и выстрелил снова.
— А скажите, папаша Бийо, — продолжал он, — кто мог бы предвидеть, когда вы скакали за мной по равнине Эрменонвиля; когда вы едва не загнали Малыша, да и меня тоже; когда вы меня все-таки догнали; когда назвали свое имя, посадили меня на круп, сменили коня в Даммартене, чтобы как можно скорее быть в Париже; когда мы прибыли в Париж, чтобы посмотреть, как горит застава; когда в Ла-Виллете мы наткнулись на кайзерню; когда встретили процессию, кричавшую: "Да здравствует господин Неккер!" и "Да здравствует герцог Орлеанский!"; когда вы имели честь нести носилки, на которых стояли бюсты этих двух великих людей, пока я пытался спасти жизнь Марго; когда гусары Королевского немецкого полка встретили нас выстрелами на Вандомской площади и бюст господина Неккера упал вам на голову; когда мы спаслись, убегая по улице Сент-Оноре с криками: "К оружию! Наших братьев убивают!" — кто мог бы нам сказать, что мы возьмем Бастилию?
— Никто, — столь же лаконично, как и в первый раз, ответил фермер.
"Дьявольщина! — подосадовал про себя Пипу, тщетно надеявшийся и так и не услышавший продолжения. — Кажется, он нарочно молчит!.. Ладно, выстрелим в третий раз".
А вслух он проговорил:
— Скажите-ка, папаша Бийо, кто мог подумать, когда мы штурмовали Бастилию, что год спустя день в день после этого штурма я стану капитаном, вы — федератом и мы будем ужинать вместе под деревьями, посаженными на том самом месте, где стояла Бастилия? Ну кто бы мог подумать?!
— Никто, — повторил Бийо еще более мрачно, чем прежде.
Питу признал себя побежденным, потому что не знал, как заставить фермера заговорить, однако его утешила мысль о том, что он-то, Питу, не отказывался от права говорить в одиночку.
Итак, он продолжал, оставив за Бийо право отвечать, если на то будет его воля.
— Подумать только! Ровно год тому назад мы вошли в ратушу, вы схватили господина де Флесселя — бедный господин Флессель, где-то он сейчас? А где Бастилия?! — вы схватили господина де Флесселя за шиворот, приказали ему дать нам порох — я тем временем стоял на часах, — а, помимо пороха, еще и записку к господину де Лонэ; раздав порох, мы оставили господина Марата, отправлявшегося к Дому инвалидов, и двинулись в Бастилию; в Бастилии мы нашли господина Гоншона, "Мирабо народа", как они его называли… Вы знаете, что сталось с господином Гоншоном, папаша Бийо? А? Знаете, что с ним?
На этот раз Бийо ограничился тем, что покачал головой в знак отрицания.
— Не знаете? — продолжал Питу. — И я не знаю. Может быть, то же, что с Бастилией и с господином де Флесселем, что будет со всеми нами, — философски заметил Питу, — pulvis es et in pulverem reverteris. Подумать только! Вы вошли через ворота, которые теперь уже не существуют, и вошли после того, как заставили господина Майяра написать знаменитое сообщение о ларце, которое я должен был зачитать народу, если вы не появитесь. А на том месте, где теперь, в этой огромной яме, похожей на ров, лежат кандалы и цепи, вы встретили господина де Лонэ! Бедняга! Он так и стоит у меня перед глазами в сером кафтане, в треуголке, с красной орденской лентой и тростью-шпагой. Он тоже ушел вслед за господином де Флесселем! Господин де Лонэ показал вам Бастилию сверху донизу, дал вам ее изучить, измерить стены в тридцать футов толщиной у основания и в пятнадцать футов — вверху! Вы поднимались с ним на башни и угрожали ему, если он не одумается, броситься вниз вместе с ним. Как подумаю, что, когда вы спускались, он показал вам пушку, которая десять минут спустя, если бы я не успел спрятаться за углом, едва не отправила меня туда же, где находится бедный господин де Флессель, где теперь и сам бедный господин де Лонэ. Видя все это, вы сказали, будто речь шла о том, чтобы залезть на чердак с сеном, на голубятню или на ветряную мельницу: "Друзья! Давайте возьмем Бастилию!" — и мы ее взяли, эту знаменитую Бастилию, да так ловко взяли, что сегодня сидим на том самом месте, где она раньше стояла, закусываем колбасой и попиваем бургундское; а ведь здесь была башня под названием третья Бертодьера, где находился в заключении господин доктор Жильбер! Как все это странно! Когда я думаю обо всем этом шуме, крике, гаме, беготне… Да, вот, кстати, о шуме, что там такое? Глядите-ка, папаша Бийо, там что-то происходит или кто-то идет… Все бегут, вскакивают со своих мест, пойдемте и тоже посмотрим, да идемте, папаша Бийо, идемте!
Питу приподнял Бийо под руки, и они вместе, Питу — с любопытством, Бийо — с безразличием, пошли в ту сторону, откуда доносился шум.
Причиной его оказалось появление человека, обладавшего редкой способностью вызывать шум повсюду, где он показывался.
Среди общего гула толпы доносились крики "Да здравствует Мирабо!", рвавшиеся из могучей груди тех, кто позже других отказывается от любви к своим кумирам.
Это и в самом деле был Мирабо: он вел под руку даму, а пришел он затем, чтобы посмотреть, что сталось с Бастилией. Едва толпа его узнала, как в ней поднялся шум.
Лицо дамы было скрыто вуалью.
Если бы на месте Мирабо был кто-нибудь другой, его мог бы испугать поднявшийся при его появлении шум, особенно когда наряду с восхвалениями доносились глухие угрозы, такие же сопровождали колесницу римского триумфатора: "Цезарь! Не забывай, что и ты смертен!"
Однако он привык к бурям и, подобно отважной птице во время шторма, не мог жить без громовых раскатов и вспышек молний; он с улыбкой шел через бушевавшую толпу, не теряя присутствия духа, и одним взмахом руки был способен ее обуздать, тогда как его спутница трепетала, ощущая зловещее дыхание его пугающей популярности.
Неосторожная женщина, как Семела, пожелала увидеть Юпитера, и вот теперь молния была готова ее истребить.
— Господин де Мирабо! — воскликнул Питу. — Неужто это господин де Мирабо, тот самый Мирабо, который служит знати? Помните, папаша Бийо, когда мы вот здесь, почти на этом самом месте увидели господина Гоншона, Мирабо народа, я вам сказал: "Не знаю, каков Мирабо знати, но наш Мирабо, на мой вкус, здорово уродлив". Ну так теперь, знаете ли, я видел их обоих, и оба они мне кажутся одинаковыми уродами. Впрочем, это не важно, это не помешает нам воздать должное великому человеку!
Питу вскочил на стул, со стула — на стол, подхватил свою треуголку на острие шпаги и закричал:
— Да здравствует господин де Мирабо!
Бийо не проявил ни симпатии, ни антипатии к Мирабо. Он лишь скрестил руки на мощной груди и глухо проворчал:
— Говорят, он предает интересы народа.
— Ба! Да это говорили обо всех великих людях древности, от Аристида до Цицерона, — возразил Питу.
И он еще громче и пронзительнее, чем в первый раз, крикнул:
— Да здравствует Мирабо!
Тем временем прославленный оратор исчез из виду, унеся с собою людской водоворот, крики, суету.
— Все равно я очень доволен, что видел господина де Мирабо… — спрыгнув со стола, заявил Питу. — Давайте допьем вторую бутылку и доедим колбасу, папаша Бийо.
Он подтолкнул фермера к столу, где их дожидались остатки ужина, почти целиком съеденного Питу. Тут они заметили, что к их столу приставлен третий стул, и на нем, словно ожидая их, сидит какой-то человек.
Питу взглянул на Бийо, тот посмотрел на незнакомца.
День этот был необычным и, значит, допускал между согражданами некоторую фамильярность. Однако, по мнению Питу, который не успел допить вторую бутылку вина и доесть свою колбасу, эта выходка была столь же непростительной, как появление незнакомого игрока рядом с шевалье де Грамоном.
Но человек, которого Гамильтон называет "толстячком", просил прощения у шевалье де Грамона за "непростительную фамильярность", тогда как незнакомец и не думал извиняться ни перед Бийо, ни перед Питу, а, напротив, разглядывал их с насмешливым видом, похоже вообще ему присущим.
Разумеется, Бийо был не в том настроении, чтобы оставить подобное поведение без объяснений; он стремительно приблизился к незнакомцу; однако, прежде чем фермер успел открыть рот или двинуть рукой, незнакомец подал ему масонский знак, и Бийо на него ответил.
Они не были знакомы, это верно, но они были братьями.
И потом, на незнакомце был такой же костюм федерата, как и на Бийо; правда, по некоторым отличиям в костюме фермер предположил, что перед ним один из тех иноземцев, которые днем сопровождали Анахарсиса Клоотса, представлявшего на празднике депутацию рода человеческого.
После того как незнакомец и Бийо обменялись условным знаком, Бийо и Питу заняли свои места.
Бийо даже кивнул в качестве приветствия, а Питу дружелюбно улыбнулся.
Однако оба они не сводили с незнакомца вопрошающих глаз, и потому он заговорил первым.
— Вы меня не знаете, братья, — начал он, — но я вас знаю.
Бийо пристально взглянул на него, а Питу, более экспансивный, воскликнул:
— Ба! Неужто знаете?
— Я знаю тебя, капитан Питу, — проговорил в ответ иноземец, — я знаю тебя, фермер Бийо.
— Верно, — удивился Питу.
— Что за мрачный вид, Бийо? — продолжал тот. — Неужели оттого, что тебе, победителю Бастилии, куда ты вошел первым, забыли повесить на грудь медаль четырнадцатого июля и воздать сегодня такие же почести, как господам Майяру, Эли и Юлену?
Бийо презрительно ухмыльнулся.
— Если ты меня знаешь, брат, — заметил он, — то тебе должно быть известно, что такая безделица не может опечалить сердце, подобное моему.
— Тогда потому, может быть, что, будучи великодушным, ты так и не сумел противостоять убийцам де Лонэ, Фуллона и Бертье?
— Я сделал все мыслимое, чтобы эти преступления предотвратить, — отвечал Бийо. — Мне не раз являлись во сне жертвы этих преступлений, и ни одной из них не пришло в голову меня упрекнуть.
— Может быть, ты мрачен потому, что после ночи с пятого на шестое октября, вернувшись на ферму, ты увидел амбары пустыми, а земли невспаханными?
— Я богат, — возразил Бийо, — что мне потеря одного урожая?
— В таком случае, — продолжал незнакомец, глядя на Бийо в упор, — это оттого, что твоя дочь Катрин…
— Тише! — схватив незнакомца за руку, остановил его фермер, — не будем об этом говорить.
— Почему же не поговорить, — заметил тот, — если я делаю это затем, чтобы помочь тебе в твоем отмщении?
— Раз так, — побледнев и в то же время улыбаясь, отозвался Бийо, — тогда дело другое, давай поговорим.
Питу забыл про еду и питье; он смотрел на незнакомца широко раскрытыми глазами, будто на колдуна.
— Ну а как ты собираешься мстить? — с улыбкой спросил незнакомец. — Отвечай! Неужели по-мелочному, убийством кого-то одного, как ты уже хотел сделать?
Бийо смертельно побледнел; Питу почувствовал охватившую его дрожь.
— Или ты хочешь преследовать целую касту?
— Да, преследовать целую касту, — подтвердил Бийо, — потому что преступление одного — это преступление всех; господин Жильбер, которому я пожаловался, сказал мне: "Бедный Бийо! То, что с тобой происходит, уже тысячу раз происходило с другими отцами! Чем бы занимались аристократы, если бы в юности не похищали молоденьких крестьянок, а в старости не проедали деньги короля!"
— Так тебе сказал Жильбер?
— А вы с ним знакомы?
Незнакомец улыбнулся.
— Я знаю всех людей, как знаю тебя, Бийо — хозяина фермы Пислё, как знаю Питу — командующего национальной гвардией Арамона, как знаю виконта Изидора де Шарни — землевладельца из Бурсонна, как знаю Катрин.
— Я уже просил тебя не произносить этого имени, брат.
— Почему же?
— Потому что Катрин больше нет.
— Что же с нею сталось?
— Она умерла.
— Да нет же, папаша Бийо! — вмешался Питу. — Она не умерла, потому что…
Он уже готов был сказать: "Потому что я знаю, где она, и вижусь с ней каждый день", однако голосом, не допускавшим возражений, Бийо повторил:
— Она умерла!
Питу кивнул: он понял.
Катрин была, возможно, жива для других, но для собственного отца ее не существовало.
— Так! — произнес незнакомец. — Если бы я был Диогеном, я погасил бы фонарь: кажется, я нашел человека.
Он встал и протянул Бийо руку со словами:
— Брат, давай пройдемся, пока этот славный малый допьет вино и доест колбасу.
— С удовольствием, — ответил Бийо, — я начинаю понимать, что ты хочешь мне предложить.
Подав руку незнакомцу, он обратился к Питу:
— Подожди меня здесь, я сейчас вернусь.
— Знаете, папаша Бийо, — заметил Питу, — если вас долго не будет, я могу соскучиться! У меня осталось всего полстакана вина, огрызок колбасы да ломтик хлеба.
— Хорошо, мой славный Питу, — промолвил незнакомец, — твой аппетит известен; сейчас тебе принесут то, что поможет тебе скоротать время, пока нас не будет.
И действительно, не успели незнакомец и Бийо исчезнуть за зелеными насаждениями, как на столе Питу появились новый круг колбасы, новый каравай и третья бутылка вина.
Питу ничего не понимал в том, что произошло на его глазах; к его изумлению примешивалось беспокойство.
Однако и изумление и беспокойство, как, впрочем, и любое другое волнение, только разжигали аппетит Питу.
Итак, под действием изумления, а особенно беспокойства Питу испытал непреодолимое желание отдать должное принесенному угощению и набросился на еду с уже знакомым нам рвением. Он был занят ужином, когда Бийо вернулся один, молча подошел к столу и сел напротив Питу. Лицо фермера будто светилось изнутри чувством, похожим на радость.
— Ну, что нового, папаша Бийо? — спросил Питу.
— А то, что завтра ты поедешь домой без меня, Питу.
— А как же вы? — спросил капитан национальной гвардии.
— Я? — переспросил Бийо. — Я остаюсь.
Назад: XXV ДЕКЛАРАЦИЯ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА
Дальше: IX ЛОЖА НА УЛИЦЕ ПЛАТРИЕР