Глава 10. Дела московские
В лето тысяча четыреста шестьдесят пятое, сентября в тринадцатый день, оставил митрополит Феодосий митрополию свою. Принудить захотел попов и дьяков «идти путем божиим», и начал он их на всякую неделю созывать и учить, как надобно жить праведно. Овдовевшим попам и дьякам повелел он постригаться в монахи, а тех из них, у которых будут наложницы, наказывать без милости: снимая звание священства, расстригать и продавать в рабство.
Попы же и дьяконы того времени в большинстве своем мыслили только о пьянстве и блуде, были малограмотные бездельники. Но и этих пьяниц бездельных не хватало, ибо весьма много церквей на Руси поставлено было.
После же расстрижения многих попов и дьяконов немало осталось церквей совсем без службы, и затужили люди и начали проклинать и ругать митрополита Феодосия.
— Лишил нас владыка, — вопияли кругом, — закону божьего! Нельзя ныне нам ни свадьбы справлять, ни младенцев крестить, ни мертвецов погребать.
Прибрал бы господь от нас митрополита такого…
Начались среди сирот смуты и волнения. Сведав об этом, великий князь Иван поехал сам к митрополиту, взяв с собой только дьяка Курицына. Хотел государь иметь с владыкой беседу сугубо тайную. Сидя в колымаге, на пути к митрополиту, он долго молчал, но потом, обратясь к любимому дьяку, молвил:
— Помнишь, в самом начале чуял яз, Федор Василич, сие. Скинуть владыку придется. Не разумеет ничего он, опричь канона церковного.
— Помню, государь, — живо отозвался Курицын, — прав ты был. Дивлюсь яз прозорливости твоей. Сам же токмо ныне, когда смуты начались, узрил воочию правоту твою. Попы-то уж о Филиппе, владыке суздальском, бают…
— Сей, мыслю, — медленно продолжал Иван, — не по-церковному править будет, а как наместник мой и воевода. Первее всего государству служить будет…
Когда великий князь подъехал к крыльцу митрополичьих палат, владыка Феодосий успел выйти ему навстречу. Он был ласков, но печален и задумчив.
Благословив государя и пригласив к столу, владыка сам начал речь о делах и смутах церковных.
— Государь, — сказал он, — в тяжких грехах Русь наша, церковь же в сетях соблазна…
— А среди сирот смуты и волнения, — сурово сказал Иван.
— Ведаю, государь! — воскликнул Феодосий. — Невежество губит церковь нашу. Призову вот яз, грешный, попа сельского, дам ему евангелие читать, а он, деревенщина, этого не может вовсе, а токмо через пятое-десятое на память знает без всякого разумения! И все почти такие в невежестве, а пьянством и блудом все одинаковы. Как же таких не расстригать?! Христос-то бичом гнал из храма менял и торгашей, а сии боле еще скверны…
Митрополит горько поник головой и замолчал. Иван Васильевич тоже долго молчал, но вдруг заговорил тихо, с теплотой душевной:
— Отче святой, верю яз тобе. Добро ты хотел содеять, а содеял зло и христианам и государству. Христиан оставил без церквей, все едино что отлучил их, предав анафеме. От смут же — ущерб государству. Ты бы, отче, ране хороших попов и дьяконов подобрал, а потом бы мало-помалу ими худых заменял.
Феодосий обернул к великому князю изумленное лицо и, вдруг зарыдав, воскликнул горестно:
— Истинно, государь, истинно! Лишил аз по неразумию паству свою благодати божией. Казня злых пастырей, христиан отлучил от службы церковной!.. Спиду аз в келию к Михайлову Чуду в монастырь! И, приняв старца болящего, буду служити ем и омывати струны его, ибо недостоин святительства…
Сентябрь со старым бабьим летом пришел незаметно, будто продолжение последних дней августа, прохладных, но светозарных. Тишина кругом осенняя.
Во дворцовых садах звенят синицы, летают по Москве серебряные паутинки.
Невысокое уж солнце светит золотисто-янтарным светом, а в древесной листве видать кое-где золото и пурпур.
Иван Васильевич любит это время и, когда есть свободный часок, проводит его перед завтраком или обедом на гульбищах своих хором со всем семейством, сидя на скамьях возле башенки-смотрильни.
Сегодня же, сентября второго, день особенно светлый и радостный. На гульбищах даже чуть пригревает от осеннего солнышка. Ванюшенька, уже семилетний мальчик, играет на полу, строя из чурочек крепость и расставляя вокруг нее деревянных конников. Марьюшка сидит рядом с Иваном Васильевичем, положив голову ему на плечо, и, ни о чем не думая, глядит на расстилающийся внизу город неподвижными, широко открытыми глазами и, слегка улыбнувшись, произносит лениво:
— Гляди, Иванушка, скворцов-то сколь в саду у Ряполовских. Вон какой тучей поднялись. Вспугнули, верно. Хорошо, что в садах все ягоды давным-давно сняты…
Вдруг внизу заскрипели ступени лестницы — кто-то быстро взбегал к гульбищам. Взглянув на запыхавшегося Курицына, государь взволновался, руки его похолодели. Он, зная хорошо своего дьяка, понимал, что в эти часы Федор Васильевич не будет зря беспокоить своего государя.
— Что? — спросил он кратко, предупредительно указав глазами на свою княгиню.
Курицын понял и ответил спокойно и ровно:
— Вестники прибыли, государь, с Дикого Поля, и беглец русский с ними из Орды бежал. Хочешь ли сам его видеть?
— Где они? — спросил князь Иван.
— В сенцах ждут, возле покоев твоих, с начальником стражи.
— Добре, — продолжал государь и, обратясь к княгине, ласково молвил: — Яз те, Марьюшка, расскажу потом про Орду-то…
На лестнице внизу Иван Васильевич тронул Курицына за плечо, спросил опять так же кратко:
— Что у татар-то?
— Орда двинулась, — тихо ответил Курицын.
У себя в покоях Иван сел за стол и задумался, вспоминая все, что связано у него с Ордой.
— Федор Василич, — обратился он к своему дьяку, — чаю, злы они на нас, татары-то! На престол яз сел, их не спросясь, даней им не плачу…
Токмо бы Юрий успел полки нарядить по-новому, как яз ему указывал…
Иван Васильевич глубоко вздохнул и продолжал:
— Токмо бы господь хошь на годок один отвел от нас руку ордынцев! Ну, да зови беглеца-то…
В покои вошел ражий парень, богатырь видом, светлокудрый, с курчавой бородой, с голубыми глазами. Одет он по-татарски в истертые и грязные с дороги одежды.
Увидав грозные глаза Ивана Васильевича, упал он ниц и, заплакав от радости, заговорил на чистом русском языке:
— Довел господь быть мне на Руси святой… Довел тобя, государя нашего православного, видеть…
— Встань, — сказал Иван Васильевич и, обращаясь к другим, спросил: — Кто тут из дозорных с Дикого Поля?
— Мы, государь, — ответил высокий старик, — мы вот трое. Мы парня сего к тобе сопроводили. Говорит, что из Орды вести везет, а скажет токмо тобе. Вот мы у него нож да ослоп и коней двух взяли и сюды привезли…
Великий князь острым взглядом посмотрел на беглеца, но тот был радостен и весел.
— Как звать? — резко спросил государь.
— Захар, — быстро ответил парень, — а прозвищем Силован. Потому, государь… дороден я зело…
— Что же мне ты поведаешь?
Силован недоверчиво оглядел Курицына, дозорных и начальника княжой стражи Ефима Ефремовича.
— Говори, — молвил Иван Васильевич, — тут токмо слуги мои верные.
— Государь, — заволновался Захар Силован, — из сабанчей я, из села Карамыш. Еще родителев моих при отце хана Ахмата татары в полон угнали из деревни возле Каширы, мальцом я совсем был. Потом на землю с другими православными, как рабов, посадили. В Карамыше я и возрос…
— Ну а ко мне прибыл зачем?
— От православных своих к тобе с вестью. Собрали поганые войско великое. Созвал хан всех эмиров своих. Старики наши вызнали, совет в Сарае был — на тобя идут поганые. Сам хан идет со всеми эмирами города наши грабить, полон брать. Снарядили меня старики тобя о сем упредить, дабы готов ты был Русь святую оборонить. Чаю, идут уж татары…
— Когда вышли?
— Мыслю, государь, я на седьмицу ране их пригнал. Верно, уже они у края Дикого Поля…
Иван Васильевич вдруг нахмурил брови, и страшные глаза его вонзились в лицо Силована. Тот смутился и оробел.
— А ежели изолгал ты? — тихо спросил государь.
— Грех, государь, сие мыслить! — горестно воскликнул он и, обратясь к иконам, крестясь истово, продолжал с волнением: — Клянусь тобе Христом богом, истинно все так, истинно так…
Потом, опять обратясь к великому князю, рассказал, как было в моленной, как все за Русь там молились и плакали, как старец вызвал охотника упредить государя московского, как коней ночью у эмира своего они украли, как скакал он день и ночь до первых дозоров…
Ласково усмехнулся Иван Васильевич.
— Верю тобе, Захар, — сказал он и, обернувшись к начальнику стражи своей, добавил: — Позови, Ефим Ефремыч, брата моего Юрья, скажи, в поход немедля выступать надо против поганых на Оку и слать мне вестников.
Созовет пусть воевод нужных и придет сюды с ними. Да Касиму вестника, Касиму-царевичу…
В этот миг, постучав в дверь, поспешно вошел в покой государя дворецкий и ввел за собой вестника, молодого татарского конника.
— От царевича Касима, государь, весть тобе, — сказал дворецкий.
— Живи сто лет, государь, — заговорил татарин по-русски, земно кланяясь. — Царевич тобе повестует: «Пришел хан Ахмат из Большой Орды с силой великой к Дону, идя на Москву. Тут же вот напал на Ахмата с войском своим могучий воин Хаджи-Гирей, хан крымский. Второй день у них сеча идет великая. Мною же вестник Хаджи-Гирею послан, что-де в тылу Ахмата стою, что, ежели Ахмат одолевать почнет, в тыл ему ударю. Извести, мя, государь, борзо, право ли мною для пользы твоей содеяно…»
Просиял Иван Васильевич и, радостно перекрестясь, молвил весело:
— Услышал господь мольбу мою, отвел от Руси грозу татарскую.
Обратясь к вестнику, добавил:
— Скажи царевичу Касиму слово мое: «Спаси тобя бог за верную службу, разумение твое право и содеяно все так, как бы и яз сам содеял. Шлю селям свой тобе».
— Внимание и повиновение, великий государь, — сказал, кланяясь земно, татарин и, поняв, что разговор кончен, стал пятиться к выходу.
— Данила Костянтиныч, — молвил дворецкому великий князь, — накорми вестника и напои его, пусть отдохнет и борзо гонит к царевичу…
Пройдясь несколько раз вдоль покоя своего, Иван Васильевич с улыбкой остановился против Силована и спросил:
— А кто твои отец и мать?
— Холопы были боярина Собакина. Отца, как я сказывал, татары в полон угнали и меня…
— За побег твой из полона и за раденье твое государю жалую тя и родителей твоих вольной волей. Сымаю с вас холопство.
Несмотря на добрые вести с Дикого Поля от царевича Касима, великий князь не отменил совета своего с Юрием и воеводами.
По зову князя Юрия Васильевича собрались в покоях великого князя воеводы: из князей Ряполовских — Семен, прозвищем Хрипун; из князей Патрикеевых — тезка государя, Иван Юрьевич, брат ему двоюродный; князь Иван Васильевич Стрига-Оболенский; боярин Беззубцев, Константин Александрович; Федор Васильевич Басёнок, Иван Димитриевич Руно и другие из детей боярских, что в Москве в то время случились.
Первым говорил брат государя, князь Юрий Васильевич.
Поведал он подробно, какие перемены в полках учинены. У каждого полка ныне свой воевода, из самых верных и хитрых в ратном деле людей государева двора. Если же при войске сам государь, то он при сторожевом полку, где только отборные воины. На поле же: передовому полку — разведка и первый удар; прочим трем полкам — обходы врага и самый бой; последний удар по врагу от сторожевого полка. Гнать же бегущих всей коннице…
Говорил князь Юрий и о том, какие и как грады усилить, согласно воле государевой, и огненной стрельбой и заставами, и как по Оке весь путь оградить на Москву с Дикого Поля, как все строить, дабы обходы вражьих полков легче делать или держать их на месте, когда и где надобно…
— Государь, — говорил князь Юрий, — яз с воеводами по твоему указанию все исчислил и все нарядил. Токмо надобно пищали, зелье и ядры на места доставить в довольном числе. Да тобе самому глазами своими все узрить, дабы огрешки где не вышло…
Когда начались подробные разговоры о числе воинов, о времени передвижений больших и малых полков, пеших и конных, дворецкий прервал совещание, введя двух вестников от Касима-царевича.
— Живи сто лет, великий государь! — воскликнули татары, простираясь ниц.
— Встаньте и сказывайте, — молвил Иван Васильевич.
— Царевич Касим повестует, — начал вестник постарше. — «Челом бью тобе, государь, и целую руку твою, живи, мой повелитель, множество лет.
Аллах помог Хаджи-Гирею крымскому. Гонит он Ахмата к Сараю. Мыслю, войны сей на год хватит. Селям государю от слуги его…»
Вести эти вызвали общее ликование, и радостный гул молитвенных восклицаний и громких разговоров наполнил покои великого князя.
Иван Васильевич, подозвав дворецкого, приказал угостить вестников, которым сказал:
— Повестуйте царевичу: «Мой селям тобе и всем твоим храбрым воинам, верной страже моей».
Когда вестники вышли, раздались голоса:
— Ныне нам спешить некуда. Отвел господь татар от нас…
Иван Васильевич поморщился.
— Неразумны речи сии, — сказал он, — ибо береженого и бог бережет.
Ныне же, пока татары грызутся, наипаче спешить надобно…
Странное молчание, наставшее после этих слов, удивило государя, и, обведя всех глазами, он спросил глухо:
— Что смущает вас?
— Государь, — начал неуверенно Хрипун-Ряполовский, — в народе да и в полках паки смущение. Да и попы некии о сем бают…
— О чем? — сурово спросил Иван Васильевич. — Опять басни старцев и стариц о конце мира?..
— Истекает седьмая тысяча от сотворения мира, государь. О сем из книг грецких читано попами, — продолжал смелее Семен Хрипун, — а от греков мы ведь и веру Христову приняли.
Все замолчали, подавленные неоспоримостью ссылки на вероучителей, но Иван Васильевич только досадливо усмехнулся.
— Не подобает нам чужеземным разумом жить, — молвил он строго. — Ежели грекам во всем безоглядно верить, то и ересь их папистскую принять мы должны, как еретик Исидор. Церковь же наша, со владыкой Ионой во главе, не токмо ересь сию осудила, но и от патриархов грецких отошла, а господь сокрушил грецкую державу…
— Истинно так, государь, — радостно воскликнул Курицын. — Разумно ты, государь, суеверие сие рассудил и отверг.
— Ты, Федор Василич, как мы кончим совет наш, — продолжал Иван, — поедешь к владыке. Утре пусть после часов ударят в церквах во все колоколы и везде пусть попы поют молебны об избавлении от агарян. Владыка же пусть слово скажет во храме о конце мира, как яз о сем сказывал и как святитель наш Иона нас наставлял. Будем мы у него в соборе со всем двором нашим.
После же молебной скажи, зову его с причтом на обед к собе: избавление от злой рати праздновать…
Государь помолчал и, обратясь к присутствующим, добавил:
— И вам всем челом бью, прошу хлеба и соли у нас утре откушать.
Все встали и низко поклонились великому князю, благодаря за честь и ласку, а воевода Семен Хрипун заявил:
— Прав ты, государь, и разум твой укрепил мне сердце. Ведь и меня духовник мой попутал…
Иван Васильевич весело рассмеялся и воскликнул:
— Так лучше! Господь не забывает нас своей милостью, а мы, носы повеся, грецки сказки сказываем, как старые бабы.
Государь встал, давая знать, что совещание окончено, и все встали пред ним, ожидая, что он еще прикажет.
— Утре мы все пировать будем, — продолжал государь, — а дни через три ты, Юрий, со всем советом своим отъезжай на Оку-реку: в Коломну, Каширу, Серпухов и прочие крепости, дабы все проверить там и нарядить. О сем же подумайте и на Угре-реке и на Москве-реке. Когда же всё нарядите, яз приеду к вам…
Иван Васильевич поклонился всем, отпуская своих советников.
Как только избавилась Русь от грозы татарской, стал великий князь добиваться дружбы крымского хана Хаджи-Гирея. Более года посылает он в Крым подарки через Касима-царевича и ведет переговоры с ханом Гиреем о союзе против хана Ахмата.
— Ежели сие нам господь поможет содеять, — говорит он дьяку Курицыну, — то мы, Федор Василич, и от Польши его оторвем. Сядет тогда Гирей и Казимиру и Ахмату на спину, будут они назад оглядываться. Нам же сие руки развяжет.
— Верно, государь, — согласился Курицын. — Мыслю яз, Гирею-то Ахмат еще грозен, хошь и побил он его. Мы же ему подмога поболе, чем Казимир. У Казимира-то у самого немцы на шее висят…
— Люблю тя слушать, Федор Василич, — ласково усмехнулся государь, — добре разумеешь ты думы мои. Токмо то печалит, что, бают, стар и немощен стал Гирей-то…
Великий князь задумался, прикрыв глаза, но через малое время заговорил снова:
— Сыновей его надобно к собе приручить загодя. А кто из них престол займет, не угадаешь. У них ведь при многоженстве-то сыновей много, и у всех вражда друг с другом.
— Истинно, государь, — молвил Курицын, — надобно нам пока более через Касима-царевича с Крымом ссылаться. Свой своего лучше познает. Касиму Гирей более, чем нам, поверит, а Касим-то больше вызнает у них, чем мы, государь…
— Разумно баишь, — задумчиво произнес Иван Васильевич, — разумно. Бог даст, Москва и Бахчэ-Сарай заедин будут…
Но неспокоен великий князь: беды одна за другой идут на русскую землю. В это тысяча четыреста шестьдесят шестое лето был мор во Пскове и в Новгороде весьма велик и длился с самой пасхи, а униматься начал только с Филиппова заговенья. Да и весна была худая — много вреда принесли поздние морозы: четырнадцатого мая снег выпал глубокий и лежал два дня, а двадцать шестого мая — опять мороз, и снег лежал сутки.
Осенью же весьма рано настали морозы, в августе еще, и всю ярь побили…
— Голод будет, Федор Василич, — сказал вслух государь. — Обессилит народ-то, и скотине гибель…
— Да, государь, — вздохнув, тихо отозвался дьяк Курицын, — тяжкие времена ныне.
— Нам бы токмо полки нарядить да грады ко времю укрепить, — раздумчиво продолжал великий князь. — Для сего нам и союз с Крымом вборзе надобен.
Постучав в дверь, вошел дворецкий Данила Константинович.
— Государь, — сказал он, — царевич Касим пригнал со слугами своими.
— Где он?
— Провел его в переднюю твою с почетом, как гостя и друга твоего, государь.
— Добре. Приготовь ему лучший покой в моих хоромах, а в трапезной моей собери почетный стол.
Обратясь к дьяку, Иван Васильевич добавил:
— А ты, Федор Василич, гостя ко мне сюды приведи. Что-то с ним нам господь посылает…
Когда в сопровождении Курицына вошел царевич Касим, Иван Васильевич быстро встал ему навстречу и дружески протянул руки.
— Будь здрав, государь, многие годы, — сказал Касим, целуя руку великого князя.
— Будь здрав и ты, царевич, — ответил Иван Васильевич и посадил рядом с собой Касима, плечо к плечу, как верного друга.
— Сказывай, — молвил он, но уже по лицу Касима видел, что вести дурные.
— Умер Хаджи-Гирей, — сказал тот печально, — да простит аллах его прегрешения…
Иван Васильевич переглянулся со своим дьяком.
— Что в Бахчэ-Сарае? — спросил глухо великий князь.
— В Бахчэ-Сарай? — продолжал Касим. — На тот свет шайтан с ангел дерется за душа Гирей. В Бахчэ-Сарай сыны Гирей за престол дерется. Все.
Пропал наш дело…
Касим опустил голову. Иван Васильевич встал и начал молча ходить вдоль своего покоя. Потом снова сел рядом с Касимом.
— Скажи, Касим, — спросил он, — а кто и кому из сыновей Гирея помогает?
— Много сынов, — ответил Касим, — восемь сынов. Дерутся два: Нур-Даулет и Менглы-Гирей. Хан Ахмат — за Нур-Даулет. Турки, султан Мухамед — за Менглы-Гирей. Долго драться будет…
Великий князь вдруг усмехнулся и молвил весело:
— Мы поможем Менглы-Гирею. Турки ближе к Бахчэ-Сараю, турки победят…
В лето тысяча четыреста шестьдесят седьмое зима тоже была лютая и с такими морозами, что множество людей померзло насмерть по дорогам в Москву и к иным градам и на всех путях по волостям меж селами и деревнями.
Весна же наступила очень поздно. Ненастье затянулось до начала июня: то распутица с дождями и снегом, то среди непогоды летние дни со зноем солнечным. Даже конникам и то проезду почти не было.
В непогодь и на грязи пасху в Москве праздновали двадцать девятого марта. Не празднично было в эти ненастные дни, и даже пасхальный трезвон гудел невесело.
Иван Васильевич в тревоге постоянной был, боясь нового неурожая и беспокоясь смутой крымской, которая продолжала расти.
— Как там все содеется, — говорил он Курицыну, — богу единому ведомо.
Мы же знаем токмо одно, что силы свои копить надобно, какие сможем…
Поэтому государь уж на третьей неделе после пасхи, невзирая на бездорожье, поехал с Юрием на Оку и Угру грады проверять и заставы.
Прощальный обед был у старой государыни, у Марьи Ярославны. За столом были, кроме княжой семьи, брат государя, князь Юрий, и дьяк Курицын.
Речь зашла о новом митрополите Филиппе, и Марья Ярославна одобрила его, сказав:
— Новый-то владыка по мне хорош. Не ведаю токмо, как ты его, сыночек, почитаешь?
— И яз так разумею, государыня-матушка, — ответил Иван Васильевич, — помощник он мне в Новомгороде. Против папистов там борется. Они новгородцев к Литве и Польше всякой лестию манят. Разумеет он дела государствования. Яз же вот поеду с Юрьем против татар грады крепить, а тобя, государыня, собя вместо оставляю. Будь ты на Москве государыней, а владыка Филипп да вот Федор Василич тобе в помощь. Да с Ряполовскими и Патрикеевыми советы доржи, дабы обид у них не было. Про Федор Василича лучше пред ними умолчи, да и владыке не сказывай о нем. Он у меня тут после тобя, — вторые глаза. Юрий же, матушка, — десница моя во всех ратных делах. Вот и весь мой тесный совет, да еще душа моя, княгинюшка Марьюшка…
— Токмо вот внучек мой не в тобя, Иванушка, — молвила Марья Ярославна, — помню на десятом-то годике ты вельми скорометлив был, даже и на советах бывал боярских, да полки ты…
Старая княгиня, увидев, как потемнело веселое лицо сына, спохватилась и перевела разговор на другое.
— Зато Марьюшке, моей доченьке, — продолжала она, — покойней ныне, чем мне тогда было. Не забыть век мне, Иванушка, твоего первого походу. Сколь тогда я слез пролила…
Иван ласково улыбнулся матери и молвил:
— Успеет еще Ванюшенька. Время ныне иное, да и верно, не хочу яз сердце тревожить Марьюшке моей…
— А ты ведаешь, Иване, — заговорила опять Марья Ярославна, — Дарьюшка-то, Костянтина Иванычева, овдовела. Бездетной осталась. Продала, бают, все именье свое. В Москву хочет, постригаться в монастырь…
Иван, не показывая виду, вдруг взволновался, сам не понимая отчего, и ясно ему привиделось прощанье последнее с Дарьюшкой. Будто вчера это было…
— Что ж, — сказал он вслух спокойно, — ее дело. Видать, зело мужа любила, свет ей после него не мил…
— Что ты, сыночек, — живо откликнулась старая княгиня, — бают, глаз от горя до самой его смерти не осушала…
Иван Васильевич дрогнул весь, но усмехнулся и сказал:
— Трапеза кончена, государыня-матушка. Нам с Юрьем спешить надобно, дабы к ночлегу засветло доехать. Дорога-то ведь совсем, бают, непроезжая.
Он встал из-за стола, и все встали за ним, крестясь на иконы.
— Матушка, благослови нас с Юрьем родительским благословением…
Потом сам он благословил Ванюшеньку и долго прощался с Марьюшкой, обнимая и целуя ее с нежностью. Из детства вспомнилось ему многое, и было грустно, неведомо почему… В Коломну Иван Васильевич приехал с братом своим, когда начала погода устанавливаться.
В обед они по улицам коломенским со стражей ехали к Соборной площади, где наместник и воевода живет. Молчали оба брата. День хоть совсем уж весенний был, теплый и солнечный, но грусть почему-то томила Ивана. Может быть, потому, что опять ему юность его вспомнилась, и от грусти этой с болью слушал он похоронный церковный звон.
— Покойника несут, — сказал князь Юрий и снял шапку.
Остановился Иван Васильевич, тоже снимая шапку и крестясь, а за ним остановилась и вся стража, поснимав шапки и давая дорогу похоронному шествию.
Впереди несли крышку от гроба, потом шли священник в ризе, дьякон в стихаре и с дымящимся кадилом. В богатом гробу, обитом парчой, несли на шитых полотенцах молодую женщину.
— Купецкие похороны, — сказал Юрий брату, но тот не ответил, только молча кивнул головой.
За гробом теснилась родня со слезами и плачем, а плакальщицы, покрывая всех голосами своими, громко причитали, но из общего гула время от времени выделялся звонкий и чистый голос, и тогда Иван Васильевич разбирал слова.
Приходила скора смертушка,
Крадучись шла, душегубица,
— прозвенел рыдающий голос и потонул в общих причитаниях, но потом опять вырвался, и снова услышал Иван Васильевич:
Провожат он женку милую,
Молоду свою княгинюшку,
Свет Матрену Радивоновну…
Вдруг голос этот серебряный окреп страшной силой горестной, словами тоски нестерпимой в сердце впивается:
Не забудь мои ты слезы неуимчивы,
Хоть с подкустышка явись да серой заюшкой,
Хоть с погоста прилети да черной галочкой…
Шествие завернуло за угол, и голос сразу на словах этих оборвался.
Все надели шапки, и снова зачокали копытами кони княжой стражи, но Иван Васильевич ехал молча с широко открытыми глазами, а в душе его и в ушах все еще плакал рыдающий голос:
Хоть с подкустышка явись да серой заюшкой,
Хоть с погоста прилети да черной галочкой…
В субботу, апреля двадцать пятого, на четвертой неделе после пасхи, вернулся с братом Иван Васильевич в Коломну с Угры-реки, осмотрев там все места для ратных дел, объехав наиглавные крепости, и вдруг словно изо дня в ночь сошел.
С тишиной его страшной все встретили, смотреть на него все боятся, глаза долу у всех опущены…
Встревожился великий князь.
— Что такое тут? — спросил он тихо.
Князь Юрий, которому все уже известно было, обнял брата и молвил:
— Вестник из Москвы прибыл. Потом на Угру к нам поскакал, да разминулись мы с ним в пути…
— Какой вестник? — хрипло спросил Иван Васильевич.
— Тут я, государь, — кланяясь до земли, молвил печально Герасим из дворских слуг, — вторым мя старая государыня шлет. Повестует она: «Сыне мой, в пятый час нощи противу четверга преставися радость наша Марьюшка. В четыре дни от горячки сгорела…»
Потемнело в глазах Ивана Васильевича, побелело лицо как снег. Захотел он кричать от боли душевной, грохнуться на пол, биться о землю, но сдержал себя. Вечностью всем показались эти мгновенья, когда омертвел государь на руках брата.
Вот широко открылись его страшные глаза и медленно обвели покой.
Вздохнул государь судорожно, будто дышать ему нечем, перекрестился на образа и молвил хрипло:
— Царство тобе небес…
Оборвался, закрыл лицо руками. Снова осилил горе свое государь.
— Юрий, — молвил он тихо, — будь тут меня вместо, все огляди до конца…
Помолчав, Иван Васильевич добавил:
— Яз в Москву еду. Дай мне полсотни стражи да пришли ко мне Саввушку…
Государь, не оглядываясь и не прощаясь ни с кем, пошел к своему покою.
Распутица все еще не кончалась. В лесах лежал снег и медленно таял, разводя болота и грязь. Вперемежку с ясными днями шли дожди или снег. Туго распускались почки на деревьях, но птицы уже прилетели, и звонкие голоса их звенели повсюду…
Иван Васильевич ехал медленно. Перед самой Коломной он встретил еще одного вестника и узнал, что старая государыня и митрополит уже погребли Марьюшку в монастыре, в церкви святого Вознесения. Спешить было некуда, а в Москве будто не стало ничего, будто вся Москва вымерла. Да и сам Иван Васильевич, будто пустой внутри, и ничего нет у него на этом свете.
Дышит он влажным весенним воздухом, а в ушах чуть звенит знакомый плачущий голос, что опять ему вспомнился, звенит он одно и то же: Хоть с погоста прилети да черной галочкой…
И кажется Ивану, что сон какой-то он видит, а жизни уж нет никакой.
Не может он Марьюшку мертвой представить — живой только помнит, как прощался недавно с ней. И щеки нежные, теплые помнит, и глаза, что глядели так ласково из густых ресниц… Как во сне, он и в Москву приехал, и в Москве все, как во сне, было.
Марья Ярославна со слезами его встретила, панихиду служил митрополит Филипп у могилы Марьюшки, но все это казалось Ивану Васильевичу странным и ненужным ему. Застыл он весь, был ровен и равнодушен ко всему, и страшны были для всех этот холод и бесстрастие государя. Даже Ванюшеньку не замечал он, казалось…
На сороковой день панихида была по Марьюшке в княжих хоромах и поминальный обед с митрополитом, который сам служил панихиду; родня вся княжая съехалась, а также князья служилые, бояре и воеводы…
Иван Васильевич говорил о государствовании и с митрополитом, и с боярами, и с воеводами, как всегда, деловито и обстоятельно, но самого его будто за беседой и не было. После трапезы ушел он в свою опочивальню, но один, без советников, как это обычно бывало при тайных совещаниях о делах военных и прочих. Не мог он с малым числом людей быть: или на многолюдстве, или совсем один.
В опочивальне сел он на постель свою пред отворенным окном. Майское небо синеет, облака плывут белые, и вдруг, мелькнув легкой тенью, села на подоконник галка.
Вздрогнул Иван, а в мыслях простодушно, по-детски мелькнуло, что, может, это душенька Марьюшки. Замер он, а галка, повернув к нему голову, пристально поглядела на него неприятным серебристо-белым глазом…
— Злая птица, — прошептал Иван Васильевич и быстро перекрестился.
Галка, испугавшись движенья руки, взмахнула крыльями и исчезла за окном. Почему-то все это потрясло Ивана, и ясно стало ему, до острой боли, что нет уже Марьюшки, нет и никогда, никогда уж не будет.
— Сказками сердце тешу, — прошептал он и, уткнувшись в подушки, впервые зарыдал, как ребенок…
Целый месяц прошел с этого дня, и стал Иван Васильевич ласковей, хоть и весь переполнен был тихой печали. Подолгу сидел он с Ванюшенькой, но говорил мало. Слышал он случайно, что Дарьюшка в Москву уж приехала и здесь вот в княжих хоромах у брата своего Данилы живет, в монастырь собирается. Ныне же увидал ее в окно из своих покоев и даже вздрогнул с испуга. Шла она по двору княжому, будто Марьюшка его, только ростом повыше и станом пышней…
— Марьюшка моя! — сорвалось невольно с уст его, а она, словно услышав, взглянула на окна его покоев.
И вот все спуталось в нем сразу — и то, что было в его детстве и юности, и то, что теперь есть, будто сон какой продолжается. Давно, давно вот была Дарьюшка — первая сердца его невинная любовь. И росла эта любовь, и, когда расцветать стала нежно и сладостно, отняли у него Дарьюшку, а она к нему возвратилась Марьюшкой, и не токмо телом с ней схожей, но и душой своей ласковой и чистой, и полюбил он ее больше, чем в детстве, как жену свою ненаглядную…
— Вот бог взял ее опять, — шепчет словно в забытьи Иван Васильевич, — помрачил господь мне свет свой божий, но вот она живой предо мной, Марьюшка-то, прошла…
Голова его кружится, и не может понять он, две ли их было, или одна в двух лицах, только сердце чует их за одну…
Постучав в дверь, вошел дворецкий Данила Константинович и нерешительно остановился. Иван Васильевич, взглянув на него, заволновался.
Вспомнилось ему далекое: так вот вдруг, как сейчас, робко вошел к нему еще совсем молодой тогда парень Данилка с поклоном от сестры своей. Увозили тогда Дарьюшку в Коломну к жениху.
— Что, Данилушка? — спросил Иван Васильевич хриплым от волнения голосом и, поколебавшись, добавил: — Как Дарьюшка? Подь поближе, сядь тут…
— В монастырь уходит, государь, — вполголоса ответил Данила Константинович, садясь возле государя. — Проститься навек с тобой хочет.
Увидать хоть раз молит…
Голос Данилушки задрожал и оборвался.
— Все одно, Иванушка, как в могилу живой идет…
— Куда спешить ей, — тихо молвил Иван Васильевич, — не уйдет от нее черная ряса. Отымал ее от меня господь, чую, и снова отымет…
Государь положил руку на плечо друга детства и сказал:
— Пусть придет ко мне Дарьюшка-то. Токмо, опричь нас с тобой да ее, не ведать о сем никому…
— Верь, Иванушка, сам тобе стражей буду наикрепкой…
— Нету, Данилушка, мне счастья долговечного, — с горечью произнес великий князь, — испытует мя господь…
Закрыл он глаза руками, а Данила Константинович тихо вышел из покоев.
Опять все смешалось в мыслях и чувствах Ивана Васильевича, и не услышал он, как кто-то вошел к нему, только волнение охватило его вдруг.
Вскочил он на ноги и видит, стоит пред ним будто Марьюшка.
Глаза опустила, и видно даже из-под белил, как стыдом и волнением пылает лицо ее. Дрожащими пальцами перебирает она платочек свой с жемчужной обнизью…
Смотрит Иван Васильевич в лицо ей, и вдруг видит в ушах знакомые с детства сережки из трех серебряных шариков, и вспомнился ему Переяславль-Залесский, златокузня у Кузнецких ворот, и девочка в саду при княжих хоромах, чижи и щеглы в большой клетке…
В этот миг глянула Дарьюшка в лицо государя и, уловив взгляд его, сказала, улыбнувшись и засияв глазами:
— Серьги сии ты подарил…
В сердечном порыве обнял Иван ее и, прижимая к груди своей, молвил радостно и грустно:
— Отрочество и юность свою обымаю с тобой. Все то с годами минуло, но в душе моей век жить будет…
Дарьюшка смутно понимала значение слов государя, но сердцем чуяла, что дорога ему, и виделся ей осенний сад с опавшими листьями, рдеющий гроздьями багровой рябины, и целующий ее княжич Иван.
— Иванушка, — прошептала она, и от этого шепота забыл Иван сразу, что государь он, а видел только себя мальчиком и милую, милую девочку…
Он отодвинул ее от себя, чтобы снова встретить дорогой лучистый взгляд, но глаза ее, вдруг потемневшие, словно ослепли, а губы, все еще будто детские, доверчиво полуоткрылись для поцелуя…
— Марьюшка, счастье мое, — прошептал он бессознательно и приник устами к ее устам…