Книга: Евпраксия
Назад: ЛЕТОПИСЬ. НЕИЗБЕЖНОСТЬ
Дальше: ЛЕТОПИСЬ. ПАПСКАЯ

ПОДЛЕЖИТ ОБЖАЛОВАНИЮ

Они были рядом с первого дня по прибытии Евпраксии в Каноссу – высокая светловолосая славянка, бледная, с огромными серыми глазами, взгляда которых никто не выдерживал, и маленькая чернявая графиня, чье лицо испещрили какие-то темноватые полоски – следы то ли давнишних страстей, то ли неутоленных желаний, или отблески сатанинского огня, что неугасимо горел в этом маленьком теле вот уже двадцать или тридцать лет?
От него начинались пожары усобиц, ожесточенных стычек, долгих войн между сторонниками одной и той же веры.
Были рядом и во время затяжных утомительных поздравлений императрице, и на богослужениях торжественных в епископской церкви, и на бесконечных пиршествах, которые, нужно сказать, отличались утонченностью и вкусом, – совсем не то, что грубые попойки и обжорства у Генриха. Но ни на миг не исчезало некое расстояние между молодой императрицей и пожилой графиней, некая отчужденность, а праздник встречи двух женских душ как будто умышленно задерживался. Казалось, конца не будет все новым и новым выдумкам Матильды, казалось, все в этом дивном замке со рвением взялись угождать только императрице, но чем дольше это длилось, тем больше убеждалась Евпраксия в нарочитости и неискренности обращенных к ней высоких слов, молитв, поклонов, рыцарских летучих турниров в ее честь, предупредительности Матильды, льстивости синьоров и синьор, рабского уничижения слуг, к которым присоединилась и ее Вильтруд, что сразу же прониклась духом Каноссы, им же было – неискреннее пресмыкательство.
Евпраксии словно хотели сказать: этого угожденья тебе так много потому только, что не может оно длиться долго, тем более – вечно; неминуемо после праздников должны наступить будни, ибо даже и высочайшие лица на сей земле призваны не для отправления торжеств, но для исполнения долга. За все нужно платить. В Каноссе тоже. Различия – лишь в характере и размере платы. Видно, и то, и другое уже определено, и Матильда ждет удобного случая сказать об этом императрице, поэтому Евпраксия не стала откладывать дело до такого случая и первой напросилась на беседу с графиней.
– Я прошу вас в библиотеку, ваше величество, – сказала Матильда.
Достойно быть отмеченным, что Каносса являлась не просто неприступным замком-крепостью, расположенным на большой высокой горе и окруженным тройными непробиваемыми стенами, Каносса представляла собою вообще некий отдельный, самодовлеющий мир, замкнутость которого отличалась красотой, изысканностью, целесообразностью во всем. Евпраксии нечему было уподобить это почти совершенное произведение человеческого умения. Даже Красный двор Всеволода в Киеве, что в отличие от хмурых германских замков возникал в ее памяти воплощением пышности, богатства, радующей таинственности, теперь вспоминался свидетельством безвкусия, пустого чванства и полной неприспособленности к тому, чтоб удобно жилось людям в обыденном бытии, да и к княжеским высоким торжествам тоже.
Тут же все было просторно, приветливо, утонченно и неповторимо: разноцветные мраморы стен, арок, портиков и колонн, мозаики зеркально блестящих полов и плафонов, резной камень, вызывающий впечатление легкости и тонкости, прохлада и уют, а мебель массивная, из темного дерева и дерева посветлей, в резных цветах, травах, зверях, знаках небесного свода, в крестах и символах; ковры, позолоченная кожа, слоновая кость, редкостная посуда, серебро и золото.
Каносса поражала множеством помещений. Иногда – самого странного назначения. Например, помещение для приемки новых книг. Огромный зал с высокими окнами, драгоценные мозаики на полах, на стенах – цветные изображения фигур четырех евангелистов, на потолке – движение небесных сфер, с творцом-вседержителем посредине. В зале – ничего, лишь одна подставка для книг, сделанная из потемнелого дерева, такая старая, что, быть может, ею пользовался еще Вергилий или сам Аристотель. И вот новая книга кладется на подставку, и графиня Матильда приглашает в зал всех гостей, бывших к тому времени в Каноссе; она входит, приближается к книге, перелистывает пергаментные листы, зачитывает гостям отрывок, взволнованная, шумно дыша, произносит:
– Мы с аббатом (или там с кем-то другим) давно намеревались получить эту книгу…
В Каноссе господствовало точное распределение мест пребывания людей в зависимости от их положения. Замок был воплощением государства или всего тогдашнего мира; черный люд вовсе не допускался за третьи стены, разве лишь для оказания необходимых услуг или, может, для наказания – в таинственные подземелья, каменные мешки, бездонные колодцы, жуткие тюрьмы, места пыток, издевательств, тайных казней; простым рыцарям отводилось место между стенами, тут они должны были нести стражу; более влиятельных пускали дальше, хотя опять же так, чтоб не смели переступать порог дворца самой графини, личной резиденции святейшего папы, дворца для самых высоких гостей. И церкви делились на те, что для высших, и те, что для низших, была обычная, была епископская, были дворцовые, как будто и сама вера по сути своей была неодинаковой. Да и не так ли оно и было заведено на самом деле? И если неодинаковость эта не бросалась в глаза на просторах безбрежного мира, то в замке, который горделиво заявлял о своем праве воплощать весь существующий порядок и лад, такое не могло (да и не хотело) скрываться.
Даже герцог Вельф должен был подчиниться духу Каноссы. Жадного краснолицего баварца держали в почтительном отдалении от графини Матильды, всячески давая понять, что их брачный союз держится не обыкновенной и, стало быть, низменной близостью человеческой, а лишь возвышенной ненавистью к общему врагу – к императору. Матильда хотела получить от Вельфа военную силу, герцог намеревался урвать у графини хоть малость от ее богатств, не заботясь более ни о чем ином. Правда, при всей условности их брачного союза Матильда зорко следила за нравственностью мужа, из-за чего не допускала его, скажем, к Евпраксии без свидетелей, когда же он попытался было заглянуть в библиотеку, где для беседы сошлись графиня с императрицей, то его с позором изгнали оттуда, как мужлана, который не имеет и не может иметь ничего общего с мудростью, библиотека же, хорошо известно, есть пристанище мудрости. Ну, что ж с того, что на потолке библиотеки крупными буквами были начертаны слова апостола: "Наша мудрость – токмо безумие пред лицем бога всевышнего"? Евпраксия, указав на эту надпись Матильде, заметила, что она не совсем отвечает духу помещения, где, судя по всему, собраны бесценные сокровища человеческой мудрости, с чем графиня согласилась, но чем ни в малой мере не обескуражилась.
– Мы выбрали эти слова со святейшим папой Григорием, – вместо объяснения сказала она; самим папой, дескать, освящены и богатые книжные собрания, и ее преданность богу, стоящему над мудростью и над всем сущим.
Евпраксия быстро подметила, что Матильда почти никогда не прибегает, так сказать, к единоличному высказыванию: для большей значимости своих слов она непременно находит себе опору. И тогда слышится: "Мы со святейшим папой…", "Мы с герцогом…", "Мы с епископом". Как жаль, что не было у нее возможности сказать: "Мы с императором…", но вот теперь Матильда получила в свое распоряжение императрицу. Так вот и будет каждый раз повторять: "Мы с императрицей…" Ах, если бы этим ограничилась плата за освобождение! – думала Евпраксия. Но удовлетворится ли графиня такой малостью? Вскоре после начала разговора в уютном помещении огромной библиотеки, среди тишины, настоянной на запахе старой кожи, Евпраксия поняла, что Матильда употребляет свое любимое выражение вовсе не с тем, чтоб придать себе незначительность, а, напротив, это в ней говорит жестокая собственница. "Мы с (кем-нибудь)…" означает, что она повелевает на этом свете всеми: папой, епископами, королями, герцогами, графами. Об этой собственности своей говорила почтительно, ласково и непременно присовокупляя: "Их святейшество, их святейшество", "Ваше величество, ваше величество…", "ваша светлость", – забивала словами, ошеломляла неистовым словесным натиском, и Евпраксия испугалась этой женщины.
– Мы со святейшим папой сочувствуем вам, ваше величество… На вашу долю выпало так много тяжелого в жизни. У вас не было советчика. Аббат Бодо? Он не советчик – лишь исповедник. Его место в парлаториуме.
Кстати, в Каноссе прекрасные парлаториумы. Лучшие, чем где бы то ни было.
В свое время мы со святейшим папой Григорием позаботились об этом… У вас, ваше величество, будет собственный парлаториум, это прекрасно, не так ли, ваше величество? Каждому нужно помогать переносить бремя собственной жизни. Беседа с богом – что может быть лучше?
Евпраксия попыталась повести речь о том, что все ее имущество осталось у императора, хотя он не имеет на него никакого права. В Каноссу она прибыла без всего, а как будет дальше?
– О, я знаю, ваше величество, что вы были самой богатой женщиной в Европе. Даже богаче меня – пусть вас это утешит.
– Думаете, такое богатство может меня утешить?
– Все же лучше быть богатым, чем бедным, – графиня сделала вид, что не поняла ее, – богатство дает больше возможностей творить добро.
– В башне я перечитывала старые манускрипты. Среди них был один трактат, написанный человеком, который сидел в заточении и ждал смерти. Он назвал свой трактат "Об утешении философией".
– Меня знают все философы Европы, ваше величество. Ансельм Кентерберийский прислал мне свои "Медитации". Петр Пустынник, сложил для меня молитву. Вы слыхали о Петре Пустыннике, ваше величество?
– К сожалению, нет.
– Мы со святейшим папой Урбаном нашли этого человека, мы услышали его праведный голос, послали ему благословение, подняли его из унижения и забвения. Теперь он поднимает всех верующих в святой поход на защиту Гроба господня.
– Еще одна война? Снова несправедливость?
– Ваше величество, ваше величество, святые войны приносят на землю высочайшую справедливость. Нам повезло, что именно в наше время изобретены стремена и подковы. Благодаря стременам воины в железных латах смогли оседлать боевых коней, а подкова поможет их коням дойти до святой земли, до самого Иерусалима.
– Какое мне дело до этого? Не считаете ли вы, графиня, что и мне доведется пойти вместе с рыцарями на освобождение святой земли? Или, быть может, предложить себя в жертву для успеха этого богоугодного дела?
Матильда рассмеялась. Она умела смеяться, и смех ее звучал приятно, без всяких – ожидаемых от такой женщины – зловещих ноток.
– Ваше величество, Агамемнон ради попутного ветра в походе против Трои принес в жертву собственную дочь. Ифигению.
– Артемида не дала ему этого сделать. Она заменила девушку ланью, а Ифигению перенесла в Тавриду. Там Ифигения стала жрицей… Вы знаете, графиня, что Таврида находится в моей земле? Считайте, что я не создана для того, чтобы меня принесли в жертву.
– Но вы можете стать жрицей, ваше величество, – веселилась графиня. – Это прекрасно! Мы со святейшим папой верим, что вы станете на защиту высшей справедливости. Вы пребываете в убежище, где прежде всего почитаются справедливость и право. Я позаботилась, чтобы Европе стал известен кодекс Юстиниана. Этот император прославился не только сооружением Софийского храма, но и кодификацией римского права. Не прекрасно ли, что зодчие великих соборов одновременно заботятся и о праве, ваше величество!
"Ваше величество…", "ваше величество…", "ваше величество"!
"А кто пишет законы для журавлей?" – хотела спросить Евпраксия; разговор увяз в таких нескладно-глубоких колеях, что выбраться из них было не под силу, приходилось катиться, куда катилось.
– Мой дядя Ярослав, прозванный Мудрым, тоже соорудил в Киеве церковь святой Софии, которая почти не уступает константинопольской, и он же составил для своего государства "Русскую правду".
– И все же наивысшая правда – от господа, ибо и человек создан, дабы взирать на небо, ваше величество.
– Я люблю смотреть на цветы и травы.
Эти простые слова почему-то напугали графиню.
– Ваше величество, ваше величество, мы с герцогом Вельфом так рады вашему освобождению, так рады! Его святейшество папа безмерно утешится этой вестью. Все счастливо совпало. Вы ведь получили послание из Киева от русского царя, вашего брата?
– Мой брат погиб.
– Один брат погиб, да, и мы скорбим вместе с вами. Но другой на престоле…
– Другой – просто князь…
– Но третий…
Матильду не могло сбить ничто.
– Но третий… Михаил …шлет вам свою любовь и свои советы…
– Полагаю, я должна просить советов у вас, графиня. Ибо Киев далеко отсюда… Как мне знать и вести себя? У меня есть воля, но больше нет ничего. Чем повлиять на императора, скажите, чтобы он отдал мое имущество?
Я бы хотела возвратиться домой. В Киев.
– Ваше величество, вы просите совета, я рада его вам дать. Напишите жалобу на императора!
– Жалобу? Кому?
– Святейшему папе.
– А разве папа может вмешиваться в имущественные дела?
– А того лучше – обратитесь с жалобой на императора к собору. Вскоре в Констанце будет собран собор. Мы со святейшим папой послали легата Гебгарда, чтобы он озаботился устроением собора. Там будут самые знатные мужи всей Европы. Вы можете, ваше величество, обжаловать недостойное поведение императора в Констанце.
– Ехать в Германию? Возвращаться в эту землю? Никогда!
– Тогда составьте жалобу.
– Но как? И гоже ли такое делать?
– У вас есть советчик. Аббат Бодо. Мы со святейшим папой знаем этого божьего слугу, верим ему.
– Вы же сами говорили, графиня, что он лишь исповедник – не советчик.
– Когда слуги божьи проявляют наивысшую преданность земным владыкам, их необходимо ценить, ваше величество. Я хотела бы, чтобы вы услышали достойного Доницо, который вот уже много лет слагает поэму о трудах мира сего.
Она позвонила серебряным колокольчиком, и в библиотеке мгновенно возник, будто до этого прятался средь толстенных кожаных книг, некий странный монах. Маленький человек с очень широким лицом, босой, и подпоясанной старой веревкой коричневой сутане, направился к ним, неслышно, будто привидение. Он нес впереди себя на вытянутых руках большую книгу, заранее раскрытую.
Матильда, как заметила Евпраксия, любила окружать себя такими недомерками: сама была мелковата ростом. Странно, что она вышла замуж за огромного грубого баварда, но, видно, потому-то и не подпускала его близко к себе.
– У вас есть что-то для прочтения, отче? – спросила Матильда монаха.
Тот осторожно шевельнул головой, – если б кивнул, она могла бы оторваться у него от мизерного туловища. Сглотнул слюну, откашлялся.
– Читайте, – милостиво повелела Евпраксия.
Доницо начал читать. Жирно булькал его голос, латынь в его поэме умирала, так и не родившись. Это был ярко выраженный убийца языка, поэзии, мысли. Он нахально грабил все, что существовало до него, втискивая в свое писание самое худшее, выдергивая образы как попало. Чаще всего он черпал из Библии, дабы угодить своей повелительнице, но о чем он вел речь, понять было затруднительно. Булькая, он прочел, например: "Новая Дебора увидела, что настало время низвергнуть Сисару, и, подобно Яиле, она вонзила острие в его висок".
Евпраксия ничего не уразумела, Матильда своевременно пришла на помощь.
– Отец Доницо по щедрости своей души называет меня именем иудейской воительницы Деборы, в Сисаре же ваше величество легко может узнать богомерзкого императора германского. Мы со святейшим папой и герцогом Вельфом воздерживались от того, чтобы нанести уничтожающий удар по императору, пока не освободили вас. Никто не знает, на что способен этот богомерзкий человек в своем падении. Но теперь настало время, как справедливо пишет в своей вдохновенной поэме отец Доницо… В вашей поэме, отче, надлежащее место должно быть отведено также императрице.
Евпраксия возразила:
– Зачем, графиня? Стоит ли отвлекать внимание отца Доницо от предмета воспевания? Он пишет о вашей жизни и должен писать о вас.
– Ваше величество, ваше величество, если вы думаете, что задача покажется обременительной отцу Доницо, то позвольте ему посоветоваться с аббатом Бодо… Обратитесь к аббату Бодо, отче, он скажет вам все, что следует.
Монах снова предпринял усилие поклониться, потом понес свою здоровенную мордяку между полок с кожаными фолиантами, беззвучно ступая босыми ногами по мозаичному полу. Наверное, бездарность всегда вот так неслышно скользит в жизни. Евпраксии вдруг сильно захотелось спросить, почему этот Доницо босой, но удержалась, вовремя вспомнив, что она все ж таки императрица. Хотя вряд ли это обстоятельство тут что-нибудь значило, если даже для поэмы бездарного Доницо она сама ничего не могла сделать, а говорить от ее имени должен был аббат Бодо. Один расскажет, другой напишет. От всех издевательств, которые она испытала от Генриха, мордастый монах отделается грязным намеком: "Пусть о том мой стих промолчит, дабы не слишком самому испортиться".
Давно не вспоминала больше Евпраксия свои слова: "Станешь императрицей – осчастливишь мир". Что там весь мир, попробуй-ка осчастливить хотя бы себя. Бежала из башни, из неволи, а попала в новую неволю, Каносса тоже напоминала башню, только более просторную и изысканно убранную, а в чем еще разница? Железная упорядоченность каносской жизни мертвыми тисками давила душу, твердая разграниченность людей по рангам знатности не давала возможности встретиться с тем, с кем хотелось, вот и получилось, что Евпраксия не виделась пока с воеводой Кирпой, зато вынуждена была ежедневно слушать постукивания деревяшки Заубуша: барона приставили к ней в надежде, что он станет служить императрице точно так же, как императору.
Евпраксия не подпускала барона близко, все распоряжения передавала через Вильтруд, но и та вскоре, переняв от самой Матильды манеру разговаривать, неизменно заводила:
– Мы с бароном…
"Мы с бароном" готовились к свадьбе. И не одни они. Говорили, будто сам папа Урбан прибыл в Каноссу, чтобы соединить руки рыцарской дочери и Заубуша; барон изо всех сил пытался доказать Евпраксии, как он изменился, какое обновление снизошло на него с той ночи, когда он вывел императрицу из заточения, а она… она все равно вспоминала красный мрак соборной крипты, резкий свет, шедший от распятой нагой Журины, и нечистую смуглость тела этого проклятого развратника… Проклятый, навеки проклятый!..
Аббат Бодо осторожно напомнил о жалобе императрицы на императора.
Сама составит она ее или?..
– Не знаю и не хочу! – почти простонала Евпраксия.
– Не беспокойтесь, дочь моя, вам помогут. Если вы дозволите, я покажу вам написанное.
Ее неопытность не знала границ.
– А можно не показывать?
– Нет, нет, дочь моя. Этого нельзя. Жадоба недействительна без вашей печати.
– Я дам свою печать.
Но аббат не отступался:
– Все равно вы должны подтвердить написанное собственноручно.
Он принес жалобу на следующий день. Там не было ничего неестественного. Сетования женщины, оскорбленной и ограбленной.
Требование, чтобы император возвратил все, что ей принадлежит. Она подписала и разрешила поставить свою печать.
– Могут возникнуть некоторые осложнения, – сказал аббат, – не все, кто соберется на съезд, знают историю вашей жизни. Будут требовать объяснений. Кто-то должен дать эти объяснения. Лучше всего это сделать вам.
– Никогда!
– Тогда другой, кто хорошо знает вашу жизнь.
– Но кто?
– Кому вы доверяете, дочь моя.
– Кому же, кому? – Она ведь и впрямь не знала, кому верить на этом свете.
– Вы забыли о самом доверенном и самом верном вам человеке, – обиженно напомнил Бодо.
– О вас? А разве могли бы вы, отче, объяснить им все?
– Как сын церкви, я должен поехать на съезд. Мое место там.
– Я этого не знала… Тогда я прошу вас… Если возникнет нужда, отче…
– Да. Только если возникнет нужда.
Неожиданно Евпраксию осенила другая мысль.
– Отче, а если бы с вами поехали туда и киевские послы? Епископ Федор, воевода Кирпа. Епископ – лицо духовное, воеводу вы знаете давно, он, если нужно, тоже мог бы стать свидетелем за меня…
Аббат не проявил восторга.
– Не знаю, захотят их слушать на германском съезде.
– Говорить будете вы. А они – просто молчащие свидетели. Мне легче перенести все это в присутствии русских людей… Поймите меня, отче.
– Я подумаю над этим, дочь моя.
– Мне не хотелось бы услышать отказ. Считайте, что это мое требование.
– Нельзя предъявлять требования к святой церкви.
Евпраксия отвернулась. Аббат понял, что она не уступит. Башня научила ее твердости. Не во всем, не всегда, но научила. Пришлось аббату брать с собой в Констанцу также и русских послов.
А Евпраксия снова погрузилась в долгомесячную тоску и одиночество, хотя все вокруг пытались оказывать ей почтительное внимание, даже демонстрировать восторг, но и знаки внимания, и восторг были ненастоящими, показными, вслед за ними ожидалась плата, только цепа не была названа, и это более всего угнетало. Чего от нее хотят? Зачем держат в почетном заточении? Почему Матильда не откликается на просьбу дать ей поехать куда-нибудь – или к тетке, бывшей венгерской королеве, или же домой в Киев? По крайней мере, могли бы отпустить ее на некоторое время к королю Италии Конраду, известному ей больше под именем Куррадо, но тут уж графиня недвусмысленно заявила, что Конрад обязан жениться на нормандской принцессе Констанции, что ведутся переговоры о браке, и потому не годилось бы… Выходит, ее освободили из башни, куда она была брошена из-за грязных подозрений Генриха, а теперь сами же разделяют эти подозрения?.. Жестокий мир, и нет из него выхода.
Евпраксии оставалось радоваться за свою Вильтруд, которая, кажется, нашла счастье, но мешал радоваться Заубуш. Барон не дождался прибытия папы в Каноссу, было выбрано время, когда в замке находился Вельф с баварцами, Заубушу торжественно даровали имение где-то в Баварии, неизвестно, правда, какое, – может, какие-нибудь голые скалы, но все равно отныне Заубуш становился настоящим состоятельным синьором, он наконец мог завести семью, покончить со своим позорным способом жизни прислужника, готового на все, превратиться в полноценного, независимого, а значит – порядочного человека. Епископ соединил руки Заубуша и Вильтруд, они целовали крест и дали необходимые заверения в брачной верности, после чего началась свадьба, настоящая баронская свадьба, на которую, по обычаю, отводилось две недели, – с пышными пиршествами, охотами на зверя, на птиц, с рыцарскими поединками. Устроили лов перепелок, что летели в это время с севера; утомленные долгим путешествием, они сплошной тучей серыми бессильными комочками усеяли стены Каноссы и окрестные холмы, пьяные рыцари с хохотом накрывали их густыми сетями, и сам Заубуш проявлял при этом особую ловкость. Вильтруд ходила все дни горделивая, побледневшая, с синяками под пречистыми своими глазами, она будто забыла о заискиваниях перед императрицей, Вильтруд была теперь уже не дочерью погибшего бедного рыцаря, а баронской женой. Зато Заубуш за всеми забавами и дурачествами не забывал об Адельгейде, всячески подчеркивал ее высокое положение, а на десятый или одиннадцатый день свадебных игрищ, улучив миг, когда императрица была рядом с графиней Матильдой, преклонил перед Евпраксией колено и поднял на нее умоляющий взгляд.
– Простите меня, ваше величество.
Он был красив, несмотря на свое увечье, в его выходке не улавливалось приниженности, этому человеку все шло к лицу: и высокие взлеты, и невероятные преступления, и… раскаяние.
– Что вам прощать, барон?
– Все, ваше величество. Эта чистая душа, Вильтруд, соединила свою жизнь с моей, и возле нее я тоже очищаюсь, поверьте, ваше величество.
– Сколько чистых душ вы запятнали, – то ли спросила, то ли утвердительно произнесла Евпраксия. Она избегала смотреть на Заубуша, хотя он все равно бросался ей в глаза, какой-то помолодевший и почти такой же нахальный, как и при императоре.
– Я выполнял повеления императора, ваше величество.
– Только повеления?
– Только и всегда, ваше величество.
– А в соборе? Журина! Ее смерть…
– То была тоже воля императора. Вы не знаете пределов падения этого человека, ваше величество. Все возле него неминуемо становится грязным, а вы… только вы убереглись, сохранили чистоту. Вы – святая.
Он опустился на пол и поцеловал туфлю Евпраксии. Увидев такое, Вильтруд выскочила из круга придворных дам, подбежала к императрице и стала целовать край ее одежды. Все смолкли, все взгляды были обращены на императрицу. Все ждали от нее, простит ли она этого искалеченного жизнью человека или гневно откажет ему в прощении, что равнозначно жестокости.
Утонченное издевательство! Замкнуть тебя в почетное заточение, которое из-за своего почета не перестает быть заточением, обложить со всех сторон, лишить возможности хотя бы шаг сделать свободно, без надзора, по собственной воле, а потом еще подослать к тебе за прощением такое мерзкое существо, как барон! Будто от прощения ее или от гнева что-то зависит.
Карают и милуют те, у кого сила, власть, средства кары или поддержки. Даже проклятия получают вес, если у тебя есть какой-нибудь вес, когда тебя боятся. А кто боится ее и, стало быть, что может она? Гнев без силы вызывает сочувствие, и только. А иной раз и смех. Милосердие? А что это такое, если за ним нет ни веса, ни силы? Заубуша милостиво приняли властители Каноссы, от щедрот своих они выделили ему баронство где-то в Германии, устроили пышную свадьбу – словом, развлекаются, развлекаются, а потом припоминают, что она тоже тут, императрица. Титул пустой, а теперь, выходит, еще и обременительно-постыдный…
Графиня Матильда поклонилась Евпраксии так, будто хотела сказать что-то секретное, но ее шипящий шепот услышали все:
– Ваше величество, ваше величество, мы со святейшим папой всегда проявляем милосердие, всегда…
Из нее выдавливали слово прощения, которое она никогда бы не бросила Заубушу, но – ведь не отстанут от нее, не отстанут! Будет захлебываться, будет шипеть и свистеть графиня с сатанинскими полосками загара на маленьком злом личике: "Мы со святейшим папой…"
– Я прощаю вас, барон, если вы провинились не по своей воле, – холодно промолвила императрица.
Прощен, прощен! Слово молвлено!
Но поможет ли тут слово?
Заубуш мгновенно поднялся с пола, выпрямился, будто помолодевший, красивый, благообразный. Вильтруд прижималась к нему радостно-откровенно.
Кланяясь, попятились от Евпраксии. Неужели счастливы? Но как может глубоко несчастная женщина сделать кого-нибудь счастливым? Да и чем – словом, одним словом? Или таким людям для счастья нужна лишь малость, лишь слово, лишь какая-то мизерная уступка?
Женитьба Заубуша и Вильтруд невольно заставляла вспомнить ее собственную свадьбу с императором. Ведь и у них было разительное несоответствие, и между ними – такая же, как между бароном и Вильтруд, пропасть лет, которую ничем не дано преодолеть, и столь же случайной получилась тогда первая встреча, в Кведлинбурге. Вечером хотела сказать графине об этом сходстве, но изменила решение и завела речь о своем нежелании считаться дальше женой Генриха, выполнять пустые обязанности императрицы без империи, носить обременительный и постылый сан. Матильда кинулась уговаривать Евпраксию, напомнила ей, что она должна отобрать у Генриха все, что ей принадлежит, подождать итогов своего письма к съезду в Констанце, итоги вот-вот будут, итоги прекрасные, в высшей степени прекрасные. Но Евпраксия не отступала от своего намерения, и графине захотелось проявить доброту:
– Хорошо, ваше величество. Мы с вами будем просить святейшего папу: лишь он, всемилостивый и всевластный, может расторгнуть брак. Но ваша жалоба… Сначала она… Необходимо время. И терпение, ваше величество, терпение…
Евпраксия горько вздохнула.
– Ваша светлость, наверное, помнят, как афиняне решили отпустить на волю мулов, перевозивших тяжести во время сооружения храма: время прошло, и мулы стали пастись, где хотели… Истинно, позавидовать можно этим мулам. Я желала бы снять с себя тяжелый свой сан без всяких условий, не дожидаясь итогов съезда в Констанце. Поверьте, ваша светлость, мне очень хочется возвратиться на родину. Я знаю, что германский император когда-то заключил вас с вашей высокородной матерью в темницу. Вспомните: не рвалась ли тогда ваша душа из той темницы, той, чужой, земли? Вспомните – и вы поймете меня.
– Ваше величество, ваше величество, – прошептала Матильда, – разве я не понимаю вас? Но ведь княжеский съезд и святейший папа…
Выхода не было – приходилось ждать.
Из Констанцы вернулись прежде, чем папа прибыл в Каноссу. Аббат Бодо был в волнении, столь редком для себя и не приличествующем духовному званию. Епископ Федор, который вовсе не знал латыни и разве что мог там, на съезде, переброситься словечком-другим с двумя-тремя прелатами, понимавшими по-гречески, жевал бороду, бормотал, де, на соборе, все было "весьма и весьма…", воевода Кирпа пренебрежительно махнул своей единственной рукой в их сторону:
– Ни пес, ни выдра! Оговорил тебя на соборе аббат Бодо, императрица.
Сказал при исповеднике и при епископе Федоре. Евпраксия встревожилась.
– Отче, – обратилась она к Бодо, – вы так и не сказали до сих пор…
О моей жалобе. Об итогах…
– Блаженны… – завел было свою песню аббат, но Евпраксия остановила его решительно и резко:
– Вы слышали? Воевода сказал, будто вы говорили на соборе слова негодные. Правда ли это?
– Дочь моя, откуда сему человеку знать, что я говорил? Ему недоступно понимание…
– Полагаешь меня игнорантом в латыни? – прервал его Кирпа. – Забыл о шести годах, проведенных мной в Кведлинбурге? Что молвил ты на соборе про императрицу? Может, повторишь?
– Дочь моя, там требовали объяснений, – немного смешался аббат, – там непременно требовали объяснений, и мне пришлось их дать, как мы и договаривались с тобою.
– Какие же объяснения?
– Он оговорил тебя, Евпраксия, – выступил опять наперед воевода, – опозорил тяжко. Будто все годы императорства ты провела в блуде. Уста мои не вымолвят того, что слышал там. Я-то знаю, что ты всегда была чиста и такой же чистой осталась: крест на том кладу.
Кирпа встал на колени, перекрестился – странно, левой рукой. Аббат Бодо не обескуражился.
– Дочь моя, – сказал он спокойно, – разве не вы жаловались мне, что император тянул вас в дом разврата?
– Я в том виновата или император? И говорила я вам не о себе, а об императоре и о моей несчастной Журине. И в другой раз, когда император наслал на меня нагих… я в том виновата?.. Знаете все, что было, отче!
Как же могли меня – в такую грязь? И перед всеми, кто собрался? Это было ваше объяснение?
– Ежели токмо глаза твои грех видели, то уже и сам ты…
Евпраксия не дала ему кончить слово "согрешил", гневно указала на дверь.
– Я буду жаловаться на вас святейшему папе. Теперь подлежит обжалованию и моя жалоба к собору, и ваши недостойные действия, аббат. Вы разгласили тайну исповеди, да еще и не правдиво изложили ее. Это двойной грех.
– Ваше величество, у вас слишком мало свидетелей для столь тяжкого…
– Не число свидетелей суть важно – идите.
Сама подняла Кирпу с колен.
Епископ Федор испуганно смотрел на все происходящее. Спросил:
– Гоже ли, дочь моя, сие учинила?
– Видно, никто не защитит моей чести, коль не защищу ее сама, – твердо сказала Евпраксия. – Буду надеяться, епископ, что расскажете правду, когда вернетесь домой.
Отправила и епископа. Оставила у себя воеводу. Теперь – прочь все привычки Каноссы, ничего не ждала от ее властителей. Презренные покупщики!
Купили Заубуша, заплатили ему больше, чем давал или обещал дать император.
Купили аббата Бодо, который прилип к ней, столько лет подглядывал, подсматривал, лез в душу – чтоб предать, чтоб, выждав, продать за наибольшую цену. Чуть не купили саму ее – ценой фальшивой свободы, чтоб потом опозорить, ее позором добить императора перед глазами всей Европы.
Что им до ее чистоты, до ее души, боли и страданий? Что им до истины? Они приспосабливают истину к своим корыстям, к своей жадности, властолюбивой ненасытности. Вельфу – вся Германия, Матильде – вся Италия, и папа ей, а через него – мир. Помеха им – недобитый еще император. Так повалить его, доконать, опозорить на весь свет! А что приходится для этой цели опорочить императрицу, растоптать ее женскую честь, – что ж, почему не пойти на такое? И придумывается жалоба, предлагается – на позор, на глумленье! – аббатово "объяснение" в Констанце. "Объяснение"… Какое невинное слово!
Каким и оно может стать преступным…
– Ты мне до сих пор так ничего и не рассказала про Журину, – словно желая отвлечь ее от путаницы мыслей, сказал Кирпа.
– Она умерла.
– Ну так. Знаю об этом. Но вот в Констанце услышал смутное что-то про позор. Про Журину. Не разберусь сам.
– Я все расскажу тебе, Кирпа. Будешь моим свидетелем. Пусть один, но правдивый свидетель. Аббат, которому на исповеди открыла все, растоптал правду.
И она стала вслух вспоминать то, к чему никогда бы не хотела больше возвращаться памятью. Кирпа стоял побледневший, словно полумертвый.
– Не говорил тебе, Евпраксия, кем была для меня Журина, да и она, видно, не говорила, потому как то – наше только. Теперь не знаю, что мне делать. Пока не знал такого о Заубуше, легче было, а узнал…
– Я простила Заубуша. Он женился на Вильтруд, которая была со мной в самое трудное время… Нужно быть милосердными…
– Кто ж того не знает – нужно. И я… простил его еще раньше. Оба мы – калеки порубанные. Не знаю, кто его, а меня половчанин рубанул раз по руке, а другой раз еще и по ребрам, прорубил там окошко, душу аж видно. А может она и вытряхнуться в то окошко, а?.. И ты простила барона, и я… прощу опять, а ну, как возьми да и случись, что душа выйдет в дырку, и окажусь я перед Заубушем… без души и милосердия, что тогда? Кто тогда-то посоветует, кто спасет нас двоих, калек несчастных? Может, знаешь, Пракся?
Что она могла знать?
– В детстве Журина поселила во мне веру в добрых чеберяйчиков, – неожиданно для себя сказала она Кирпе. – Живут они у нас, никто их не видит, но они всюду. Доброта же от них прямо так и излучается.
– Чеберяйчики? – невольно улыбнулся воевода. – Это которые с большими бородами?
– Они безбородые. Вечно молодые.
– Где ж это видано – вечно молодые? Вот даже ты изменилась. Не та девчоночка, что я вез когда-то из Киева в Саксонию… Говоришь, что от чеберяйчиков доброта излучается? Прожил поболе твоего – не видел. И тут не видал, и дома. Грызутся кругом – да. Грызутся, режут друг друга, душат бедного человека, хотя из него все уж вроде выдавили. Князья едят на золоте, бояре на серебре, монахи из оловянных мисок, воины из медных котелков, а простой люд – хлебнет разок с деревянных ложек. Вот так и ведется. А доброта? Как сказано? Разинутой пасти, карканью ворона, хрюканью вепря, летящей стреле, скрученной в кольцо гадюке, медвежьей игре – не верь никогда! Или еще говорят; день хвали вечером, меч – испытав в бою, лед – когда переедешь по нему, пиво – выпивши… Повсюду тяжко, а все же дома лучше. Поедем в Киев, Евпраксия!
Вот так небрежно-весело, почти по-давнишнему, расправился воевода с ее чеберяйчиками, зато подкрепил, подбодрил полузадушенное, убаюканное ее существо – напоминанием о том, что никогда не забывается человеком, где бы он ни был и кем бы ни стал, напоминанием о детстве, о Киеве, о родной земле и небе над ним родном. Заново ожило в ней прежнее путешествие из Киева в чужую Саксонию. Виделось забытое, затаенное; даже не замеченное тогда теперь представало во всей выразительности, четкости и красоте.
Земля родная! Лежишь ты – беспредельная, неизмеримая и необъятная, как целый свет, богатая, прекрасная, добрая и единственная. Поля и солнце, леса и реки, люди и города, зверь и пчела, ум и честность, счастье и покой – все это есть еще где-то, и, может, там всего этого больше или меньше, иль оно пышней выглядит, но дома все это – свое, неповторимое, родное, только потому черпаешь во всем этом, общелюдском, крепость собственному сердцу, радость собственному глазу, беспокойство собственному уму. Голоса оттуда доносятся незабываемые, даже когда они принадлежат тем, кто ушел из жизни; краски сверкают там мягкие и неистовые одновременно, силы у родины твоей столько, что вдыхаешь ее и на чужбине, погибая без надежды, – в безвыходности встрепенешься духом и свершишь такое, чего уже не ждали от тебя ни злейшие враги, ни даже самые близкие друзья.
Назад: ЛЕТОПИСЬ. НЕИЗБЕЖНОСТЬ
Дальше: ЛЕТОПИСЬ. ПАПСКАЯ