СОКОЛИНАЯ БАШНЯ
Хмурая зима оголила деревья, обнажила землю, била в камень холодной пронзительностью ветров, от которых содрогалась и стонала башня. Спасал огонь, который разводила в каменной печи Вильтруд, принося дрова из башни кнехтов; там-то было все: вино, жирная еда, топливо, оружие, пьяные возгласы, хохот, сладкий сон, бездумность и беззаботность. Но дрова, откуда их ни принеси, горят и согревают одинаково, весело потрескивает огонь, теплый дым налолняет помещение, напоминая дым лесных костров и вновь вызывая воспоминания обо всем утраченном. Всматриваясь в пламя, Евпраксия почему-то припомнила, как еще маленькой, в Переяславе, повез ее кто-то (забыла – кто) на сбор калины. Ехали долго по густым травам; от быстрых конских копыт трава стелилась назад, против движения, а следы пеших приминали ее низко и вдоль по ходу идущих. В перелесках уже падали листья. Средь зелени деревьев краснело, будто лисицы, побитые удачным ловом. Калина росла в низине, у речки. Пока маленькая Евпраксия и сопровождающие княжну добрались туда, женщины уже начали ломать калину, вязать ее в пучочки, наполнять широкие лозяные корзинки спелыми красными ягодами, – и женщины были калиново-спелые, и песни их затаенно-греховные, полные лукавых намеков на что-то тревожное и пьянящее. Тогда Евпраксия, конечно, ничего еще не могла понять, теперь осталось ей одно воспоминание, вызванное зажатым в камень пламенем, красным, как далекая калина детства.
Зима неприветливостью своей помогала легче сносить неволю, на время забывать о ней, хотя бы в те часы, когда огонь в печи затухал, особенно в утренние, холодные, проникнутые ожиданием тепла, когда серым пеплом подернулись угли в печи, стылый камень вызывал знобкость, из-под мехового покрывала страшно было высунуть нос. Евпраксия в эти часы не думала ни о чем, кроме тепла, нетерпеливо ждала появления Вильтруд, предвкушая миг, когда снова в печке загудит пламя, и теплые волны коснутся ее лица, и башня наполнится жизнью и надеждой.
Времена года в этой местности словно сливались, не было ни весны, ни осени, – бесконечное лето с однообразием зноя и недолгая зима, которая, казалось бы, должна пугать заточенных угрозой холодов, а на самом деле несла им облегчение; когда человек погружается в простейшие хлопоты, заботится о потребностях только своего тела, тогда изболевшаяся душа получает передышку и силы вливаются в нее, как весенние соки в живое буйное дерево.
Зима утопала здесь в потоках холодной воды; непривычное для северян обилие дождей зимой невольно наталкивало Евпраксию на воспоминание давно уже вроде и забытого рассказа Журины. Мол, дожди пускает глухой ангел. Бог ему говорит: "Иди туда, где черно", а он, не расслышав, падает дождем "где вчера". Бог: "Иди туда, где просят", а тот сыплет "где косят". Бог: "Иди, где ждут", а тот льет "где жнут".
Видно, этот чудной глухой ангел, заливший рождество потоками дождя, пригнал в Верону и Генриха с его пристяжным папой Климентом.
Император, выказывая почтение к церкви, торжественно сделал крупные вклады в два веронских аббатства в память своих родных и покойной императрицы Берты. О живой было забыто. Правда, барон Заубуш по велению императора проверил стражу, побывал даже в Башне Пьяного Кентавра, но наверх не поднялся, – когда перепуганная Вильтруд прибежала к Евпраксии с вестью, что в башне появился страшный одноногий барон, императрица послала ее вниз предупредить Заубуша, чтобы тот не смел появляться пред нею.
Девушка скатилась по ступенькам и чуть не упала на Заубуша, стоявшего внизу. Барон не удивился, не растерялся, – подхватил девушку, прижал к себе и, не дав раскрыть рта, произнес загадочно-приглушенным голосом:
– Напрасно бегала наверх. Не к императрице пришел – к тебе.
– Ко мне?
– Тише. Никто на свете не должен о том знать.
– Тогда как же? Меня убьют!
– Будешь жить, глупая! Еще как будешь жить! Будешь благодарить старого Заубуша…
Евпраксия ничего не знала об этом разговоре. Да и что ей до земных страстей? Гордая душа приспособилась к уединенности, к полной оторванности от обыденной жизни, которая текла внизу и которая не пополняла ни ее знаний, ни сил, ведь Евпраксию питал какой-то иной, таинственный запас душевных сил, неисчерпаемый, если судить по тому, сколько уже смогла она просидеть в башне.
Не видела Евпраксия, как император со своими пьяными баронами в воскресенье следил возле собора за тем, как веронцы в праздничных нарядах осторожно обходят лужи. Потом император, широко расставив ноги, встал возле лужи и, втыкая конец меча в грязную воду, норовил "стрельнуть", обрызгать, заляпать грязью особенно нарядно одетых. Мужчины молча сносили издевку, женщины с визгом кидались бежать, но их обрызгивали императорские приспешники, которые с хохотом гонялись за беглянками.
Не слышала Евпраксия, как похвалялся Генрих на пиршестве, одурев от попойки: "Вот вытащу императрицу из башни… и покараю… за разврат. Велю поставить ее на кладбище с поднятыми вверх руками и подопру двумя скрещенными метлами. Пусть выветрится из нее славянская гордость!"
Не знала Евпраксия, что император, по сути дела, был заперт в Вероне, окружен со всех сторон, а когда захотел пробиться к венгерскому королю Владиславу за помощью, Вольф, муж Матильды, не пропустил его через горные проходы.
Иногда человеку лучше не видеть, не слышать, не знать. Тогда можешь сосредоточиться на самом себе, спросить себя: что – все-таки – я могу знать? Что должна делать? На что мне надеяться?
Спросила об этом аббата Бодо. Тот отделался привычным: блаженны, кто действует во имя господне.
– А кто действует? – дерзко полюбопытствовала она.
– Идущие по пути господнему.
– Кто же идет?
Бодо встревоженно посмотрел на императрицу. Не привык к спорам здесь, в башне. Приходил, говорил. Евпраксия молчала. Исповедоваться ей было не в чем. Грехов не имела никаких, если не считать гордыни, благодаря которой дерзко считала, что весь мир провинился перед ней. Но аббат избегал подобного разговора, потому что привык в жизни к осторожности, а тут, понимал это, необходима осторожность и осторожность.
– Зима долгая, дочь моя, – сказал он как можно мягче, – я хотел бы найти для вас такие книги, что принесли бы вам утешение в одиночестве.
– А почему вы не приносите мне благословение от светлейшего папы?
– Я хотел бы это сделать, но…
– И как это возможно: бог один, и его наместник на земле должен быть один, а в Италии сразу два папы? А бывало вроде бы и по три сразу? Как это, отче?
– Дочь моя…
– Вы боитесь ответить, отче? Я спросила: кто же идет по пути господнему? Тот папа, что с императором, или тот, что с Матильдой?
– Я не могу вам этого сказать.
– Не знаете или боитесь?
– Не могу, дочь моя. Скажу вам лишь одно: папы Климента не вижу, не допущен, никуда не допущен, ибо имею общую судьбу с твоею, дочь моя. Плоть исходит из этой башни и входит в нее, а дух мой пребывает рядом с тобой постоянно.
– Я должна была бы как-то ощущать его.
– Для этого необходимо время. И терпение.
– Сколько же? И того и другого уже было предостаточно!
– Терпению нет границ.
– А знанию?
– Знание – это и есть терпение. – И добавил вдруг:
– Чем совершенней существо, тем оно чувствительней к страданиям.
– А к наслаждениям?
– Лишь грубые натуры. Грубые и порочные.
– Все же мне было бы радостно почувствовать себя здесь неодинокой.
Почувствовать… ваш дух хотя бы…
– Думай о духе божьем, дочь моя. Блаженны, кто…
Евпраксия отвернулась весьма неучтиво, зная, что судить ее за это никто не сможет. Правда, сочувствия от аббата заранее не ждала, подобное чуждо ему…
А с духом познакомилась Евпраксия уже весной, но был это совсем не тот дух, о котором столь благоговейно говорил аббат.
Могучий дух свободы в хищном посвистывании птичьих крыльев объявился Евпраксии оттуда, откуда она никогда бы и не ожидала его – со сторожевой башни. Кнехты гнездились внизу, охраняли мост между башнями, а верх сторожевой башни все это время был свободен; с весны же там поселился человек, почти точно такой же одинокий, как Евпраксия. Но не этим он привлек ее внимание, а своими соколами. Человек оказался сокольничим. Чьим – императорским, баронским, епископским или же был он сам по себе? Да какое это имело значение! Видно, он столь же отвык от людей, как и она, привык к молчанию, как и она, к одиночеству, как и она сама. Она видела на нем печать суровости и, даже можно сказать, хищности, особенно же во взгляде глубоких черных глаз, а отличался он от императрицы, которая должна была погибнуть от безделия, своей невероятной занятостью. Он обучал соколов. Не летать, нет, – к этому они приучены были от рожденья. Но гоняться именно за той добычей, на которую укажет человек, и лететь не куда-нибудь, а куда укажет человек, и лететь не как-нибудь, а быстрее и быстрее, самое же главное: не бежать от людей, всякий раз возвращаться к хозяину, усаживаться на кожаную его рукавицу, послушно ждать новых распоряжений.
Соколов сподручно выращивать как раз в высокой башне. Чтобы сразу привыкали к высоте полета. Вот и выбрал эту башню сокольничий, и отныне она стала для Евпраксии не кнехтовской сторожевой, а Соколиной.
Прямо перед ее глазами взлетали соколы; казалось, она ощущает на своем лице ветер от их крыльев. Соколы взмывали в поднебесье с такой быстротой, с таким порывом, что и в тебе тоже словно что-то срывалось с места и летело за ними, мчалось вместе с ними, вместе с непокоренным могучим духом жажды воли, простора, безбрежности.
Обычно невнимательная к занятиям простого люда, Евпраксия теперь с каким-то болезненным удовлетворением следила за всем, что делает сокольничий. И вскоре не стало для нее никаких тайн ни в этом человеке, ни в его сизых воспитанниках. Все-таки больше она присматривалась к соколам, – какой интерес для нее мог представлять этот человек? Мало спит, мало ест, ни с нем не разговаривает, суровость – способ его бытия, в хлопотах – спасение от отчаяния.
Поразила Евпраксию жестокость сокольничего. Она не могла без гнева и возмущения видеть, как пускал он своих соколов на перелетных птиц, на диких гусей, на журавлей, на лебедей. Может, птицы эти летели и в Киев, может, ждут их там такие же маленькие дети, какой была когда-то она, может, прислушиваются, не раздастся ли в темном весеннем небе крик лебединый или курлыканье. А лебедь никогда не прилетит, и журавль не прилетит на днепровские плесы: сбит хищным соколом на твердую каменистую италийскую землю. И повинен в том суровый сокольничий, не знающий жалости.
Однако потом Евпраксия все же простила сокольничему его вынужденную жестокость, поняла, что за свободу приходится всегда платить. Иногда чьей-то смертью. Для сокола восторг свободы, а для лебедя – смерть. В одних крыльях – посвист раскованности, дерзостной безудержности, в других – обреченность. Не может быть свободы одинаково для всего сущего.
Получаешь свободу для себя – и неминуемо отнимаешь ее у кого-то; коли сам не связан никакими ограничениями – значит, тем самым уже ограничил множество других существ. Быть может, потому так охотно и бросают простых людей в тюрьмы императоры и короли – ведь тогда они чувствуют себя свободными. И Генрих запер ее в башню, чтоб не было рядом с ним еще одной короны – тем более что не мог удовлетворить ее потребности, как женщины.
Соколов нужно было кормить птичьим мясом, ставить им свежую воду, чтобы они в ней купались и потом сушились на солнце. Сокол должен мало спать, тогда он и злей и послушней.
Сокольничий часто кормил своих птиц, надевал им на головки кожаные колпачки, спутывал ноги и сажал на тонкий обруч. Летать на первых порах пускал на длинном шнурке, чтобы наверняка возвращались. Снова кормил и выставлял воду для купания. Постепенно сокол привыкал слушаться его, но и не утрачивал боевых качеств. И тогда становилось возможным пускать его уже и без шнура. Запустит сокольничий обученных птиц – и стоит, размахивает из окна башни какой-то серой тряпкой на длинной веревке, видно, приманивает их обратно.
Евпраксия сначала не хотела все это видеть. Башня, где сидела ее стража, вызывала в ней отвращение, но постепенно и ей становилось все труднее отрываться от созерцания соколиной жизни, что разворачивалась перед глазами.
В высоких башнях выкармливают настоящих соколов. Забирают соколят из гнезда и приучают платить неволей за лучшее познание воли, за хищное умение наслаждаться ею, постигать всю ее безграничную ограниченность.
Не так ли сложилась и ее жизнь? Будто маленького соколенка, ее вырвали из родного гнезда, забросили на холодную чужбину, скрывали от нее мир некой черной накидкой, связали руки и ноги и, наконец, приковали к камню. Может, всемогущий дух соколиной свободы как-то спасет ее, придаст сил и терпения и возродит надежды?
Да, теперь она не отрывалась от созерцанья того, что происходило в Соколиной башне и в небе над нею. Наконец мрачный сокольничий заметил ее интерес, а может, и давно замечал, да только из-за своей нелюдимости не подавал виду. Но каким бы затворником ты ни был, но должен же ты знать, что на тебя смотрит сама императрица, к тому же молодая и пригожая женщина, и кроме всего – заточенная, несчастная, беспомощная. Какое же нужно иметь сердце, чтобы остаться равнодушным при виде такой женщины?
И однажды утром, как только Евпраксия появилась у окна своей башни, хмурый сокольничий учтиво поклонился ей. Она не обратила внимания на поклон, может быть, подумав, что это ей просто показалось. Но сокольничий поклонился и на следующий день, и еще, и еще раз. Она отвечала этому человеку, медленно опуская ресницы – знак того, что его учтивость примечена и надлежащим образом оценена.
Как-то прибежала к Евпраксии Вильтруд, запыхавшаяся и раскрасневшаяся, молча подала императрице какие-то странные вещи. Та чуть было не отпрянула.
– Что это?
– Ваше величество, передано вам.
Это была грубая кожаная рукавица, исцарапанная вся так, будто об нее точили когти сами дьяволы. А еще два скрепленных друг с другом птичьих крыла, привязанные к грязной замусоленной веревке.
– Кто это передал? Зачем принесла?
– Сокольничий, ваше величество. Просил принять.
– Все это? Что я должна с ним делать?
– Он дарит вам сокола, ваше величество.
– Ты хотела сказать – вот эти крылья?
– Нет, живого сокола. Он просит вас надеть рукавицу и ждать, пока он пустит со своей башни сокола. Тогда нужно размахивать веревкой с крыльями.
Это называется вабилом. Сокол увидит крылья, прилетит к вам и сядет на руку.
– Но я… не умею махать… этим. И… не хочу.
– Ваше величество, дозвольте мне.
Евпраксия указала ей на окно.
– Но прошу вас – наденьте рукавицу. Потому что сокол так и упадет.
– Откуда ты знаешь?
Вильтруд не ответила: высунувшись из окна, изо всех сил завертела веревкой. Потом зашептала громко, испуганно:
– Летит, падает, ваше величество!
Евпраксия неумело надела шершавую рукавицу. Смешно, однако волновалась так, будто впервые наряжалась в одеяние императрицы. Бросилась к окну, отстранила Вильтруд, протянула наружу руку.
Птица, приближаясь к земле, опускает хвост, растопыривает его, приподнимает голову, легко и быстро вытягивает особым образом, бьет по воздуху крыльями, чтобы пригасить скорость и сесть мягко. Сокол падал камнем. То ли видел высунутую из окна рукавицу, то ли запомнил, откуда появлялось вабило, но летел он со свистом и столь быстро, будто намеревался врезаться в камень башни и разлететься кровавыми брызгами.
Евпраксия чуть не закричала от страха за сокола, но он опередил ее крик, пронесся мимо лица, в мгновенье ока вцепился в рукавицу, замер – и уставился круглыми глазами на женщину, наверное, удивляясь такой перемене хозяина. Хищно наставил на нее жестокий клюв, встрепенулся, словно готовясь опять сорваться в полет, но тут Вильтруд ловко накинула ему на голову кожаный колпачок, и ослепленная птица с хриплыми вскликами завозилась на рукавице, беспомощная и послушная.
– Он будет наш! – воскликнула Вильтруд.
– А что мы с ним будем делать?
– Я буду кормить его, купать. Вы будете пускать до самого неба.
Сокольничий даст нам птичек для кормленья. Я поставлю для сокола воду.
– А что скажет аббат Бодо? – улыбнулась Евпраксия.
– Разве бог – против птиц? Ведь и божий дух взлетает птицей.
– Не соколом ведь – голубем.
– Это когда он ни с кем не воюет. А в Германии епископы постоянно воюют. И в Италии, получается, тоже. Разве не божий дух толкает их к этому?
– Спроси аббата Бодо.
– Я боюсь его. Он такой суровый.
– Сокол суровее, а ты не испугалась. Видишь, какие у него когти. А крылья? Словно железные.
– Все равно – это птица.
– А если стража заметит у нас сокола?
– Ваше величество, они не заметят!
– Почему так считаешь?
– Они никогда не глядят вверх.
– Как ты это узнала?
– Ваше величество, они не могут, ну, не могут смотреть вверх. Точно так же, как… как вы не можете смотреть вниз.
– Не выдумывай, Вильтруд, лучше накорми сокола.
Так установилась связь между Башней Пьяного Кентавра и Соколиной башней. Молчаливый обмен поклонами и взглядами, перелеты птиц, неудержимый дух свободы. Забыто про печаль и одиночество, отложены в сторону книги, ни до трав теперь, ни до цветов, ни до зеленых деревьев, ни до земных щедрот лета – в небо, в небо, только в небо!
И, как всегда бывает, чем сильней рвешься к небу, тем болезненнее ощущать твердую землю, сурово-безжалостную, когда приходится падать.
Евпраксия внезапно была поставлена перед выбором. Ничто не указывало на то, что должно было случиться, когда она нетерпеливо ждала перемен, их не было, теперь и вовсе уже ничего не ждала… и вдруг…
Но прежде чем выбрать, должна была она пройти еще один круг своего ада, своего мученичества.
Хотя спала Евпраксия мало, но все же перед самым рассветом погружалась в крепкий сон; так вот, в тот раз сон был нарушен нагло и необычно. Трудно потом было сказать – спала иль не спала она, видела или, быть может, пригрезилось ей это. Допустимо, что и не с нею это случилось, потому как уже за несколько лет оно якобы случилось с одним беспутным монахом, который сам описал наваждение, положив описанием своим начало традиции, что с тех пор и без конца присоединяла к диковинному происшествию людей, даже и гениальных. Еще в Кведлинбурге, где собиралось все сколько-нибудь редкостное, создаваемое где-либо в монастырских скипториях, Евпраксия могла бы прочесть книгу лысого беспутного монаха, могла, да не прочла – какая разница, если ей все равно суждено были пережить то самое? Увидеть в своей башне еще и духа злобы!
Оно появилось перед сонной Евпраксией на рассвете. Маленькое и отвратительное чудовище, которое лишь отдаленно напоминало человеческое существо, с худющей длинной шеей, испитым до синевы лицом, черными глазами, морщинистым узким лбом, плоским носом, огромным ртом, толстыми губами, коротким заостренным подбородком, козлиной бородкой, прямыми и острыми ушами, грязными торчащими волосами; зубы его смахивали на собачьи, затылок сужен клинышком, грудь выпячена и горб на спине, зад отвис и одежда смердящая. Тело его дергалось какими-то кривыми движениями.
Страшилище схватилось за край ее ложа, сильно затрясло его и начало кричать: "Ты недолго останешься здесь! Недолго!"
Евпраксия проснулась в ужасе. Возле ее постели стояла в темноте Вильтруд, белела во тьме чистым своим лицом, тихо звала:
– Ваше величество, ваше величество!
– Чего тебе?! Напугала…
– Позвольте, ваше величество…
– Что случилось? Ты явилась мне в образе злого духа. До сих пор выскакивает сердце из груди, как вспомню, что видела… Почему ты не спишь?
– Позвольте ему войти, ваше величество!
– Кому? Кто тебя прислал?
– Он хочет вам добра, ваше величество. И я всегда хотела вам добра.
– Кто? О ком ты?
– Там барон Заубуш, ваше величество.
– Барон? Ночью? Тут? Что ему нужно?
– Позвольте ему сказать, ваше величество?
Евпраксия проснулась окончательно. Увидеть наяву дьявола, чуть не коснуться его своей рукой, – и услышать, что где-то здесь Заубуш! Слишком много даже для нее, хотя она уже отвыкла удивляться. Но Вильтруд просила так льстиво и униженно! Все это и не похоже было на обычные повадки одноногого барона. Разве он просил когда-нибудь и кого-нибудь, разве прибегал к услугам таких беспомощных посланцев?
– Я не желаю видеть этого человека.
– Он очень просит, ваше величество… И… я прошу вас тоже.
– И ты? За Заубуша? Да знаешь ли ты его как следует?
– Позвольте, ваше величество, ему войти.
Видно было, что не перестанет просить. Ухватилась за край ложа, словно тот нечистый, из видения, и будет стоять так до утра и целый день, будет просить, умолять за барона, которому, право, привычней врываться без предупреждений, тем более – без мольбы.
– Где барон?
– Он тут.
– Пусть войдет. Но ты останься.
– Не смею, ваше величество.
– Приказываю.
Вильтруд исчезла. В комнате еще царил мрак, и, хотя глаза Евпраксии свыклись с ним, все же она поначалу не заметила Заубуша, вошедшего неслышно, не стуча нахальной своей деревяшкой. Барон стал вроде бы ростом меньше; быть может, то не барон, а снова злой дух?
Евпраксия решила молчать, упорно и неуступчиво. Послушать, что ему нужно, кто прислал сюда, что они там еще затевают.
Издалека донесся до нее голос Заубуша, в том не было сомнения, но почему-то без обыкновенной для барона напористой резкости.
– Ваше величество!
Евпраксия молчала.
– Что вы думаете обо мне, я знаю. Но ведь… ваше величество!..
Она не откликалась.
– Заубуш – грязная свинья, все это знают и все это произносят… Речь идет не о Заубуше. О вас, ваше величество.
Каждому, от кого чего-то ждут выгодного для себя, всегда внушают – речь идет, мол, о нем, только о его пользе. Нужно ли было будить ее?
– Ваше величество, вы не хотите меня слушать?
Молчит – значит, слушает. Уже этого более чем достаточно для такого грязного человека.
– Я выступаю не от своего имени, ваше величество.
Он никогда не выступал от своего имени. Все это тоже знают. Не тайна и для нее.
– За мной стоят огромные силы, ваше величество! Большие, чем сам император!
Какое ей дело до императора, и до тех сил, и до всего на свете? Уже привыкла полагаться на собственную силу, черпать ее из собственных источников. Лишь бы только не обмелели, не высохли, не исчезли!
– Вы пожалеете, ваше величество!
Даже не смотрела в его сторону. Стояла к нему боком, уставившись в каменную стену, за которой был бесконечный простор. Устремлялась туда сердцем, душою. За горы, за небеса, домой! Почему там, дома, ее учили только добру? Почему никто не учил суровости? Сызмальства, с самого рождения, от первого крика надо человека учить, что мир жесток, безжалостен, тверд, и потому нужно уметь состязаться с ним, сопротивляться ему, выступать в случае необходимости против него, находить для этого силы. Выступать против всего мира! Отважно, дерзко, отчаянно! А она не умела. Даже не умела испепелить взглядом, убить острым словом какого-то Заубуша. Презирала, ненавидела, но молча, бессильно, пугливо. Все еще не знала, с какими намерениями притащился в башню этот негодяй. Может, послан что-то выведать, может, вместе с императором задумал против нее еще более тяжкое, чем прежние, преступление? А она бессильна.
Заубуш исчез так же беззвучно, вопреки своей привычке. Не бранился "сотней тысяч свиней" и не гремел деревяшкой: почти сразу же после его исчезновения снова появилась возле постели светловолосая Вильтруд, упала перед императрицей на колени, схватила руку Евпраксии, целовала, плакала.
– Ваше величество, ваше величество, почему вы не захотели его слушать?
– Глупая ты, Вильтруд. Ведь я слушала. Слышала все, что говорил этот человек.
– Но ведь вы же молчали, ваше величество!
– Я не хочу разговаривать с негодяем.
– Вы несправедливы к нему, ваше величество!
– Несправедлива к Заубушу? Вильтруд, ты еще слишком мало знаешь.
– Я… я знаю все. Он хочет вас освободить, ваше величество.
– Заубуш?! Освободить меня?!
– Да. А вы…
Девушка заплакала еще сильнее.
– Успокойся, Вильтруд. Речь идет о моем освобождении. Зачем же плакать? Ты-то свободна…
– Вы не захотели… для меня…
– Для тебя? Что для тебя, Вильтруд? Говори. Я помогу, если буду в состоянии.
– От вашей воли… мое счастье…
– Благодарю тебя, дитя мое. Но ты можешь быть счастлива и не дожидаясь моей свободы.
– Барон велел, чтобы я… Чтобы я подговорила вас…
– Подговорила? К чему же?
Вильтруд вытерла глаза. Сверкнула ими печально и жалостно.
– Он обещает взять меня в жены.
– Тебя? Кому же?
– Себе! Ведь у него еще никогда не было жены. Ничего не было. Он глубоко несчастный человек!
Слово "несчастен" никак не вязалось с Заубушем. Но какую же нужно было иметь душу, чтобы увидеть что-то человеческое в бароне?
– Он обещал взять тебя в жены?
– Да. Только при одном условии. Чтобы я подговорила вас бежать отсюда. Он вам поможет. Он уже все подготовил. Он добрый и хороший, а вы… отказываетесь. Почему вы отказываетесь, ваше величество?
Евпраксия не могла опомниться. Ведь столько раз убеждалась: в этом мире чье-то счастье и чья-то свобода возможны лишь ценой чужих несчастий и заточений, – а теперь нежданно предстало пред нею нечто невиданное: кто-то может стать счастливым благодаря ее освобождению! Странное счастье и еще более странная свобода, полученная такой ценой, не жестокой ценой, доброй, какой-то особенной человечной. Но если вдуматься?.. Бсе равно. Есть в этом обмене что-то не совсем чистое, все равно есть, коли замешан в дело такой человек, как Заубуш, да и маленькая Вильтруд плачет сейчас не потому вовсе, что ее императрица, отказав ей, остается в башне, а из-за разрушения своих надежд на свое счастье! На свете нет ничего бескорыстного. В своей доброте эта девица с ангельскими глазами тоже ведь безжалостно жестока, подобно Заубушу, императору, подобно всем, кто заботится прежде всего о себе, о собственной выгоде, собственной заносчивости, осуществлении собственных намерений и вожделений. У каждого по-своему это называется, а все одно и то же, и боязнь упустить собственный шанс – одна и та же боязнь.
Что ей, Евпраксии, должно было говорить и делать? Утешать Вильтруд?
Или: ты – мне, я – тебе, давай меняться, ровно дети малые?..
Приближалось утро. Некормленный сокол гневно завозился в сундуке, куда его запирали на ночь. Будут ли они с Вильтруд кормить его теперь, пускать сокола со своей башни в небо? Вроде бы ничего еще не случилось, но уже изменилось что-то. Вокруг. И в ней самой.
Внезапно Евпраксия до боли резко, отчетливо поняла, что предложение Заубуша "выменять" Вильтруд на свободу – это единственный выход для нее, Евпраксии. Других не будет! И пусть страшно (Заубуш! Насильник Заубуш – освободитель?), пусть тут опять легко обмануться, ожидая заветных перемен судьбы, все-таки сейчас нужно радоваться представившейся возможности: хоть так, но ты становишься устроителем собственной судьбы, вырываешься хоть в какой-то мере из тенет мрачного повседневного существования узника, – отвратительнее этих тенет нет ничего на свете!..
В тот день аббат Бодо пришел неожиданно рано. Будто тоже не спал всю ночь, – правда, на его потемнелом, но тщательно выбритом лице трудно было вычитать следы каких-либо мирских волнений. С хмурой суровостью взглянул он на Вильтруд, и та исчезла мгновенно, разом забыв о своих надеждах стать баронессой. Каменно-суровым видом своим аббат хотел подействовать и на Евпраксию, но императрица сразу же разрушила молчание, пожаловалась:
– В эту ночь меня посетил злой дух, отче.
Бодо испугался и не скрыл этого.
Помолчав, произнес выжидающе-назидательно:
– Не все те духи злые, которые нам кажутся злыми, дочь моя.
Блаженны…
– Этот не принадлежал к блаженным, отче! Вы должны знать, как он выглядит, чтоб побороть молитвами, коли встретите его.
Она описала ему своего ночного гостя. Аббат, немного успокоенный, спросил:
– Надеюсь, ты-то поборола его молитвой?
– Он исчез сам. Прокричал: "Ты недолго останешься здесь", – и исчез.
Как это понять?
Помолчали. Потом аббат объяснил:
– Иногда, дочь моя, самые нахальные демоны… по неисповедимым законам божеской премудрости могут возвещать людям истину. Ложью и обманом остается лишь то, что они говорят от самих себя. Но если их пророчества сбываются… частично… это потому, что их появление не совсем бесполезно для людей, поскольку и в особенности в тех случаях… когда Провидение позаботится, чтобы обезвредить действие их коварства. Такие явления, по свидетельству святого Григория, возвещают одним об их погибели, а другим служат предупреждением… насчет смены способа их жизни.
– А мне? Что предвещает он мне?
– Буду молиться о спасении твоей души.
– Она с большим тщанием охраняется. От угроз и искушений… И душа, и тело охраняются… Но я еще не все вам сказала, отче.
– Кто начал, тот дошел уже до середины.
– Стало быть, вы знаете про барона? И про что говорил он?
– Уважая слух твой, не буду пересказывать всего.
– И как я повела себя, тоже знаете?
– Разве могут о чем-нибудь свидетельствовать поступки человека, столь долго и столь несправедливо лишенного свободы?
– Несправедливо? Вы этого не говорили прежде, отче!
– Ибо не наступило мое время.
– А теперь? Наступило?
– Да.
– Чье же? Ваше или барона Заубуша?
– Твое время наступило, дочь моя.
Немного напуганная, она встала во весь рост, на шаг отступила от исповедника.
– Как это понимать, отче?.. Вы… тоже с бароном?
– С тобою, дочь моя!
– Но как же Заубуш? Откуда взялся тут этот дьявол? Не верю!
– Дьявол, дочь моя? Или природа людская? Все, что вне ее, либо божье, либо…
– Ничье? Нет на свете ничьего! И бескорыстного нет! Всюду и во всем корысть! И от моего освобождения, от моего обмена… Что должно случиться?
Побег?
– Избавление.
– Но как? Бежать? Ночью, тихо, по-воровскому? Переодеваться?
Закрывать свое лицо?.. От кого? И куда бежать? К кому?
– Нас послал святейший папа, дочь моя.
– Папа? Который? Их два!
– Настоящий – один. Тот, кто в Риме – апостольской столице. Урбан!
– А разве он в Риме, а не в Каноссе? Все папы сидят в Каноссе возле Матильды… Никогда не видала этой женщины, но она, сдается мне, выше их всех… Не ее ли дух являлся мне сегодня ночью?.. И меня из этой башни повезут прямо в Каноссу?
– Дщерь моя, я принес тебе благословение от его святейшества. Тебя ожидают народы. Ты достойна высочайшей судьбы.
Евпраксия упала на колени, поцеловала руку аббата. Все в ней дрожало.
Сокол осатанело царапался в темном сундуке, – она не слышала ничего. Потом опомнилась, открыла сундук, поднесла на рукавице сокола к окну, сняла колпачок с глаз, пустила в небо. Лети! Лети и не возвращайся, упивайся свободой, живи ею, только это и есть настоящая жизнь!
Глядя на уверенные, достойные опытного ловчего движения Евпраксии, аббат подумал, как же, в сущности, мало знает он эту русскую женщину.
Наверное, сумеет она и копье бросить в зверя, и оседлать коня, и рубиться мечом.
– Я бы хотела покинуть башню днем, когда светит солнце, чтобы все видели, и выехать из Вероны в еще большей пышности, чем прибыла сюда.
Вот безграничность женских выдумок!
– К сожалению, дочь моя, сие невозможно. Мы вынуждены соблюдать осторожность. Но уже за Вероной тебя встретит свита, достойная твоего сана и твоей чистоты.
– Когда это произойдет?
– Когда прикажешь.
– Так просто?
– Твои недостойные верные слуги все подготовили.
– И можно уже сегодня?
– Предпочтительнее на рассвете, дочь моя.
– Почему же не вечером?
– Самое предпочтительное время – предрассветная пора. Тогда спят чистые души, но спят и негодяи.
– Кто придет за мной?
– Если будет позволено, мы оба.
– Вы и Заубуш? Без него нельзя? Я не хотела бы его видеть. Но зато очень и очень хочет видеть его моя Вильтруд… Ну, хорошо. Я согласна.
– Повелите девушке готовиться в путь. Мы возьмем все самое ценное, что здесь есть.
– Здесь моего немного. Все остается императору.
– О твоем имуществе позаботятся, дочь моя.
Евпраксия позвала Вильтруд. Аббат тихо исчез. Две пары глаз встретились. Две сообщницы. Зависимые одна от другой, несмотря на разницу в положении. Да разве есть кто-нибудь независимый на этом свете?
– Что будем брать, ваше величество? – засуетилась Вильтруд. – Мы заберем все, все. Вы не беспокойтесь, я позабочусь, я…
– Мы ничего не возьмем отсюда. Тут на всем печать неволи. Не хочу больше неволи. Оставь все! Подай мне вон ту Псалтырь! Больше не хочу ничего…
Целый день Евпраксия не ела, не подходила к окну. Боялась выглянуть, боялась встретиться взглядом с сокольничим: вдруг он заметит, как лихорадочно сверкают ее глаза, вдруг предупредит стражу! Нетерпение трясли ее. Охватывало раздражение, злость неведомо и на кого. Когда же, долго ль еще, почему не идут за ней? А вдруг все это обман? Новые хитрости императора? Может, коварный Заубуш затянул в свою сеть и аббата Бодо?
Аббат, аббат – что такое аббат? Разве она достаточно знала этого человека?
Молитвы его знала, пустые слова о блаженных, уменье его оправдать все на свете. А мир между тем преисполнен такой не правды, что и жить не хочется!..
Наконец она дождалась. Оба пришли одновременно. Были почтительны, внимательны к ней. Вильтруд вертелась тут же, чуть позади, готовая услужить, помочь главным зачинщикам. Нетерпелива, ожидающая своего счастья! Странное счастье, в обмен на побег… но изменить уже ничего нельзя.
Заубуш изменился. Постарел, виднее стали рубцы на лице, тяжелей волочил деревяшку. Стал вроде бы даже мягким. Иль это ей только кажется? А может, он и не повинен ни в чем?.. А Журина и некогда сестра Генриха Адельгейда?! Ну, это все злая воля преступника-императора, а барон – лишь послушное орудие. У германцев так принято – орудие виной не отягощать. В иных германских землях даже виселицу зовут святым деревом.
Не время долго раздумывать о чьих-то провинностях! Освобождение требует действий.
– Ваше величество, – поклонился Заубуш, – разрешите, я проводу вас через сторожевую башню…
– Соколиную, – поправила его Евпраксия.
– Не понял. Прошу вас, – барон в самом деле был неузнаваем…
– Я сказала, Соколиная башня. Так я решила ее называть.
– Ваша воля, ваше величество.
– Кроме того, не хочу, чтоб меня вели. Пройду сама.
– Ваше величество, стража…
– Я – императрица. Кому подобает идти впереди меня?
– Да, это так, ваше величество. Но стража… Она ничего не знает.
– Тем лучше.
– Она привыкла пропускать меня. Если же увидят вас… Небезопасно будить спящую собаку. Лучше – пусть ее спит.
– Я сделаю так, как считаю должным. Лучшее – это не уронить достоинства императрицы.
Вмешался аббат Бодо.
– Дочь моя, мы должны быть осмотрительны.
Но Евпраксия стояла на своем. Она не желает ничьей милости. У каждого заточенного остается единственное право – право на побег. Быть может, она уже давно воспользовалась бы этим правом, но ее угнетала собственная ненужность миру и людям. Куда ей было бежать, кто она для мира и зачем он ей, а она ему? Но раз пришла весть, что ее где-то ждут, что ее судьбой озабочены высочайшие из высших мира сего, она… она благодарна и тем, кто ее ждет, и этим, кто известил ее. Первый же шаг надо сделать самой. Пусть суждено погибнуть в последний миг, пусть провалится побег, но сохранится ее гордость, останется добрая слава. Это лучше, чем себе в позор и униженье получать свободу из таких преступных рук, каковы руки этого барона.
– Вильтруд! – Евпраксия нарочито громко позвала девушку. – Одежду и инсигнии императрицы!
Девушка метнулась к сундукам, торопливо достала одежду, украшения, корону, самоцветы. Шорох дорогих тканей, тусклое сияние золота, поблескиванье алмазов в сумерках башенной комнаты. Второй раз в жизни Евпраксия надевала торжественные одеяния императрицы с приподнятостью, что граничила с самозабвеньем. Впервые то было перед венчанием в Кельне, и вот теперь, вторично – когда отважилась добиться себе свободы.
На одевание ушло много времени, мужчины не скрывали тревоги, но Евпраксия была – полное спокойствие.
– Теперь можем идти.
Кинула на аббата и барона взгляд, полный величия, начала спускаться первой, не оглядываясь, вышла на мост между башнями.
Рукастый кентавр провожал Евпраксию, и его веселье теперь уже не казалось неуместно-нарочитым, как в тот день, когда императрицу ввели в эту мрачную башню.
Не зря, стало быть, вычеканена эта бронза, не напрасно напоминает она о веселье и красоте жизни.
Евпраксия не оглядывалась на бронзовую фигуру, знала и так, внутренним зрением видела кентавра, передние ноги его, пьяно-несуразно растопыренные, чудную бородку, чашу с вином. Знала, что и молчаливый хмурый человек стоит сейчас неподвижно перед безбрежным темным простором, в самом высоком проеме Соколиной башни, но и сюда доходило буйное дыхание свободы, которым дышал этот человек, доходил свет сверкающих глаз сокольничего, – о, наверняка он готовился выпустить в честь ее освобождения сразу чуть ли не всех своих соколов – пусть начинается оно свистом сильных крыльев, неудержимостью и восторгом.
Императрица необычно кивнула головой, отвечая своим мыслям, тусклый отблеск короля золотистым лучиком ударил куда-то вверх, никто и не заметил этого, никто не увидел, как в последний раз поклонился Евпраксии сокольничий со своей башни, зато молодая женщина, и не видя, знала о поклоне, ее походка сразу стала легкой, будто летящей.
– Benedictus, qui venit in nomine Domini, – пробормотал аббат Бодо, а Заубуш прошептал одно из самых заковыристых и грозных своих ругательств.
Сто тысяч свиней, их всех тут переловят из-за ослиного упрямства этой бабы!
А Евпраксия уже вошла в Соколиную башню. Не Евпраксия – Адельгейда, императрица. В заточении была простой женщиной. Все узники одинаковы. Их объединяет неволя. Звание здесь не имеет значения. Охранники привыкают к своему превосходству, охраняемых считают равно униженными, обреченными, им уже никогда не дано подняться! А если и может быть выход, то в единственном направлении: к смерти.
Кнехты по приказу императора сторожили в Башне Пьяного Кентавра его жену. Эти стражники, равнодушные ко всему на свете, кроме итальянского вина и жаренного на диком огне мяса, никогда не видели ее и привыкли к мысли, что там, в башне, заточена просто "жена Генриха", об императорском достоинстве Адельгейды вряд ли помнили. Поэтому можно себе представить, какой неожиданностью должно было быть для них появление Адельгейды, в торжественном одеянии, в короне, со всеми инсигниями императорскими!
Сонные охранники были ошеломлены. Никто не помыслил преградить дорогу императрице, только старший караула, будто опомнившись, попытался чуть наклонить копье, – дальше, моя, идти не разрешается, но императрица гордым движением руки отвела копье, не дотрагиваясь до него, и властно сказала:
– Как должно поступать, увидев императрицу?
И тогда охранники упали на колени.
Да и то сказать, кнехты хорошо знали непостоянство нрава своего императора. Вот и подумалось им невольно: быть может, император простил жену, а мы про то пока не узнали, и теперь каждый, кто будет противиться его новому повеленью, поплатится, не дай боже, собственной головой. К тому же самый близкий императору человек, барон Заубуш, вон он – сопровождает императрицу, держась от нее на почтительном расстоянии!
Во дворе их ждали кони. Для императрицы держали на поводу коня золотистой масти. Седло бархатное, в цветах, уздечка из нитяного золота и бархата (шнурки золотые и поводья бархатные), чепрак пурпурный, оторочен бахромой. Закованные в железо рыцари пригоговились сопровождать Адельгейду. Твердогубые нетерпеливые кони грызли золоченые железные удила.
Ворота замка уже были открыты; глухо прогудел деревянный мост под копытами; подковами высеклись искры на веронском камне.
Небольшая вереница всадников быстро отдалялась от Вероны, от замка, от башен. Молчаливый сокольничий проследил за движением всадников со своей башни быть может, вздохнул, быть может, улыбнулся, а потом выпустил разом десяток соколов в предутреннее небо. Пускай себе летят, пускай дышат свободой, ибо нет в этой жизни ничего дороже свободы!
А Евпраксия, – когда поверила, что уже на свободе, когда почувствовала, что нет и не будет больше башни, – заплакала тихо.
Как же сумела она остаться живой? Страшный человек, который считался ее мужем и назывался императором Генрихом, был способен на все. На самое чудовищное. Мог замучить голодом, замуровать в стене. Задушить ночью или днем. Сбросить с башни и сказать потом, что это она сама выбрала себе смерть. Даже странно, что он не догадался так поступить. Может, испугался того, что весь мир восстанет против него за такое преступление? Но разве восстал бы мир? Было бы вообще замечено людьми ее исчезновение?..
Всходило солнце. И вместе с ним их встретило целое войско.
Заплаканная Евпраксия, обессиленная чувством счастья и минувшими страхами, не успела испугаться; не успела подумать, что это император опередил их с войском, чтоб перехватить беглянку.
Нет, это был не император, а посланный Матильдой Вельф. На вороном жеребце, в панцире, по которому насечкой пущены серебряные травы, широкоплечий, круглолицый, курчавый (он снял шлем и размахивал им в знак приветствия) – таким молодой баварский герцог подскакал к императрице, на миг застыл, воззрясь на ее красивое, хоть и осунувшееся лицо, затем легко спрыгнул на землю, опустился на одно колено возле стремени Евпраксии, воскликнул:
– Приветствуем тебя, императрица!
Вот теперь почувствовала себя по-настоящему на свободе! Окружали ее снова почти одни германцы, слышалась их тяжелая речь, да и молодой Вельф мало чем отличался внешне от императорских баронов, – но Евпраксия поверила: эти люди сохранят ей свободу. Потому что стояла где-то за ними невидимая, но всемогущая женщина, Матильда Тосканская, она протянула ей руку спасения, женщина увидела женщину и помогла женщине, вот так, как Евпраксия помогла своей Вильтруд, а Вильтруд помогла Евпраксии. Только какую же цену захочет графиня Матильда за свое доброе деяние? Бескорыстия нет на этом свете. И чем богаче и могущественнее человек, тем более высокой цены за услугу он жаждет, ведь о малом он давно забыл. Какова же цена?
Кони скакали легко, охотно, как-то даже весело. Далекие линии гор подпрыгивали в такт движению под небом такого цвета и яркости, что глаза не могли выносить этот цвет и эту яркость, и потому время от времени белело на нем какое-нибудь облачко. Замки на вершинах гор ощериваются зубцами стен, – скалистые гнезда, ощетинившиеся оборонными башнями; мирные кампаниллы дремлют в долинах, и буйные виноградинки, и приглушенная зелень оливковых рощ; по узкой дороге, навстречу пышным всадникам, маленький ослик несет на себе черноглазую девушку. Шаловливый ветер поднимает девушке широкую черную юбку, обнажая ослепительно белое тело, – вои кричат от восторга "го-го-го". Но ведь все равно – это смех! Человеческий смех!
Смех свободных людей. И она среди них.
Свободная, как сокол.
Навсегда!