Глава XIV
Когда мои первые десять дней в смирительной рубашке подошли к концу, доктор Джексон привел меня в чувство, надавив большим пальцем на мое глазное яблоко. Я открыл глаза и улыбнулся прямо в лицо начальнику тюрьмы Азертону.
– Слишком упрям, чтобы жить, и слишком подл, чтобы умереть, – сделал свое заключение тот.
– Десять дней истекли, начальник, – прошептал я.
– Сейчас мы тебя развяжем, – проворчал Азертон.
– Я не о том, – сказал я. – Вы видели: я улыбнулся. Вы помните, мы ведь как будто побились об заклад. Не спешите развязывать меня. Сначала отнесите табаку и курительной бумаги Моррелу и Оппенхеймеру. А чтобы вы не скаредничали, вот вам еще одна улыбка.
– Видали мы таких, как ты, Стэндинг, – изрек начальник тюрьмы. – Только ничего у тебя не выйдет. Если я не побью тебя в твоей игре, то ты побьешь все рекорды смирительной рубашки.
– Он их уже побил, – сказал доктор Джексон. – Где это видано, чтобы человек улыбался, пробыв в смирительной рубашке десять дней?
– Напускает на себя, – ответил начальник тюрьмы Азертон. – Развяжите его, Хэтчинс.
– К чему такая спешка? – спросил я (разумеется, шепотом, ибо жизнь едва теплилась во мне, и я должен был напрячь всю свою волю, собрать последние крохи сил, чтобы голос мой был услышан). – К чему такая спешка? Мне ведь не на вокзал, и я чувствую себя так удобно и уютно, что предпочел бы, чтобы меня не тревожили.
Но они все-таки развязали меня и словно груду костей вытряхнули из зловонной рубашки прямо на пол.
– Неудивительно, что ему было так удобно, – сказал капитан Джеми. – Он же ничего не чувствует. Он парализован.
– Бабушка твоя парализована! – крикнул начальник тюрьмы. – Поставьте его на ноги – увидите, как он парализован.
Хэтчинс и доктор схватили меня и поставили на ноги.
– Отпустите его! – приказал начальник тюрьмы.
Жизнь не сразу возвращается в тело, которое практически было мертвым на протяжении десяти дней, и потому я был еще лишен власти над своими мышцами: колени мои подогнулись, я покачнулся вбок, рухнул на пол и рассек кожу на лбу о стену.
– Вот видите, – сказал капитан Джеми.
– Недурно представляется, – возразил начальник тюрьмы. – Этот тип способен на что угодно.
– Вы правы, начальник, – прошептал я, лежа на полу, – я нарочно. Это был трюк. Я могу его повторить. Поднимите-ка меня еще разок, и я постараюсь хорошенько посмешить вас.
Я не буду описывать муки, которые испытываешь, когда начинает восстанавливаться кровообращение. Мне пришлось испытать их не раз и не два. Эти муки избороздили мое лицо морщинами, которые я унесу с собой на виселицу.
Мои мучители наконец покинули меня, и остаток дня я пролежал в тупом оцепенении и словно в дурмане. Существует утрата чувствительности, порожденная болью, болью слишком изощренной, чтобы ее можно было выдержать. Мне было дано испытать такую потерю чувствительности.
Вечером я уже мог ползать по полу, но еще не мог стоять. Я очень много пил и очистил себя от грязи, насколько это было возможно, но лишь на следующий день смог я проглотить кусок хлеба, и то принудив себя к этому усилием воли.
Начальник тюрьмы Азертон изложил мне свой план. Он состоял в следующем: я должен был несколько дней отдыхать и приходить в себя, после чего, если я не укажу, где спрятан динамит, меня снова на десять дней затянут в смирительную рубашку.
– Очень огорчен, что доставляю вам столько хлопот, начальник, – сказал я ему в ответ на это. – Жаль, что я не умер в смирительной рубашке: это положило бы конец вашим страданиям.
Сомневаюсь, чтобы в те дни я весил хотя бы девяносто фунтов. А ведь два года назад, когда двери тюрьмы Сен-Квентин впервые захлопнулись за мной, я весил ни много ни мало сто шестьдесят фунтов. Казалось невероятным, чтобы я мог потерять еще хотя бы одну унцию и остаться при этом в живых. Однако в последующие месяцы я неуклонно терял вес, пока он не приблизился к восьмидесяти фунтам. Во всяком случае, когда меня мыли и брили, прежде чем отправить в Сан-Рафаэль на суд, после того, как я выбрался из одиночки и стукнул надзирателя Сэрстона по носу, я весил восемьдесят девять фунтов.
Некоторые не могут понять, отчего ожесточаются люди. Начальник тюрьмы Азертон был человек жестокий. Он ожесточил и меня, и мое ожесточение, в свою очередь, воздействовало на него и сделало его еще более жестоким. И тем не менее ему никак не удавалось убить меня. Чтобы отправить меня на виселицу за то, что я ударил надзирателя кулаком в нос, потребовались специальная статья закона штата Калифорния, судья-вешатель и не знающий снисхождения губернатор. Но до последнего издыхания я буду утверждать, что у этого надзирателя необычайно кровоточивый нос. Я был тогда полуслепой, трясущийся, еле державшийся на ногах скелет. Порой меня охватывает сомнение: в самом ли деле у этого надзирателя могла от моего тумака пойти носом кровь? Конечно, он показал это под присягой как свидетель. Но я знавал тюремщиков, которые под присягой облыжно возводили на людей еще более тяжкие обвинения.
Эду Моррелу не терпелось узнать, удался ли мой эксперимент. Но едва начал он перестукиваться со мной, как надзиратель Смит, дежуривший у нас в тот день, потребовал, чтобы он это прекратил.
– Не важно, Эд, – простучал я ему в ответ. – Вы с Джеком сидите тихо, а я буду вам рассказывать. Смит не может помешать вам слушать, а мне – стучать. Они уже сделали со мной все, что могли, а я все еще жив.
– Прекрати сейчас же, Стэндинг! – заорал на меня Смит из коридора, в который выходили двери наших камер.
Смит был на редкость мрачный субъект, самый жестокий и мстительный из всех наших тюремщиков. Мы не раз пытались отгадать, что тому причиной: сварливая жена или хроническое несварение желудка.
Я продолжал стучать, и он подошел к дверной решетке и уставился на меня.
– Я тебе сказал – прекрати! – зарычал он.
– Очень сожалею, – ответил я самым учтивым тоном, – но у меня предчувствие, что я буду продолжать стучать. И… э… если это не слишком нескромно с моей стороны, то мне хотелось бы знать, что вы думаете предпринять по этому поводу?
– Я думаю… – заорал было он, но осекся, доказав, что у него в голове больше одной мысли зараз не вмещается.
– Да, да, – старался я его ободрить. – Что именно? Мне бы очень хотелось знать.
– Я приглашу начальника, – сказал он довольно неуверенно.
– О, ради Бога, пригласите! Такой приятный человек – наш начальник тюрьмы Азертон. Ярчайший пример того облагораживающего влияния, которое постепенно проникает в наши тюрьмы. Пригласите его сюда поскорее. Я хочу пожаловаться ему на вас.
– На меня?
– Вот именно, именно – на вас. Вы позволяете себе в весьма неучтивой и даже грубой манере мешать моей беседе с остальными постояльцами этого странноприимного дома.
И начальник тюрьмы Азертон появился. Загремел замок, начальник влетел в мою камеру… Но я чувствовал себя в полной безопасности. Он уже сделал со мной все, что мог. Теперь я вышел из-под его власти.
– Ты у меня посидишь без еды, – пригрозил он.
– Как вам будет угодно, – отвечал я. – Я уже привык к этому. Десять дней я ничего не ел, а стараться снова привыкнуть к еде – чрезвычайно скучное занятие, должен признаться.
– Да ты, кажется, еще угрожаешь мне? Хочешь объявить голодовку?
– Прошу прощения, – изысканно вежливо ответил я. – Это предположение исходило от вас, а не от меня. Будьте добры, постарайтесь хоть бы раз в жизни быть логичным. Поверьте, ваше пренебрежение к логике доставляет мне куда больше страданий, чем все изобретаемые вами пытки.
– Перестанешь ты стучать или нет? – спросил начальник тюрьмы.
– Нет. Прошу простить меня за беспокойство, которое вам доставляю, но я чувствую такую непреодолимую потребность стучать, что…
– Я в два счета упрячу тебя обратно в смирительную рубашку, – оборвал он меня.
– Упрячьте, прошу вас. Я обожаю смирительную рубашку. Я чувствую себя в ней, как младенец в колыбели. Я обрастаю жирком в смирительной рубашке. Взгляните на эту руку. – Я закатал рукав и показал ему свой бицепс, тонкий, как веревка. – Мускулы у меня совсем как у молотобойца, а, начальник? Прошу вас, бросьте ваш благосклонный взгляд на мою широченную грудную клетку. Сендоу надо держать ухо востро, не то он распростится со своим званием чемпиона. А живот-то! Вы знаете, дружище, я здесь так раздобрел, что это просто неприлично. Смотрите, как бы вас не обвинили в том, что в вашей тюрьме перекармливают заключенных. Берегитесь, начальник, вы можете восстановить против себя налогоплательщиков.
– Прекратишь ты стучать или нет? – загремел он.
– Нет. Благодарю вас за вашу доброту и участие, но по зрелом размышлении я пришел к выводу, что мне следует продолжать вести беседу путем перестукивания.
Он безмолвно смотрел на меня с минуту, затем в бессильной ярости шагнул к двери.
– Простите, еще один вопрос.
– В чем дело? – спросил он, не оборачиваясь.
– Что намерены вы теперь предпринять?
Лицо Азертона так побагровело, что я по сей день не перестаю изумляться, как его не хватил апоплексический удар тут же, на месте.
После позорного отступления начальника тюрьмы я стучал час за часом и поведал товарищам всю историю моих приключений. Но только ночью, когда на дежурство вступил Конопатый Джонс и принялся по своему обыкновению и вопреки всем правилам дремать, Моррел и Оппенхеймер получили возможность отвечать мне.
– Бредил ты, и все, – простучал мне Оппенхеймер свое безапелляционное заключение.
Да, подумалось мне. Наш бред, как и наши сны, складывается из того, что пережито наяву.
– Когда-то, в бытность мою ночным рассыльным, я раз хватил лишнего, – продолжал Оппенхеймер, – и такое увидел, что ты своими рассказами меня не удивишь. Я так полагаю, что все сочинители романов именно этим и занимаются: накачаются основательно, вот фантазия у них и взыграет.
Но Эд Моррел, который изведал то же, что и я, хотя и шел другой дорогой, поверил моему рассказу. Он сказал, что когда тело его лежало мертвое в смирительной рубашке, а дух покинул тюремные стены, он в своих странствиях всегда оставался Эдом Моррелом. Он никогда не переживал вновь свои прежние воплощения. Когда его дух бродил, освобожденный от телесной оболочки, он бродил только в рамках настоящего. Моррел сказал, что совершенно так же, как он покинул свое тело и, взглянув со стороны, увидел его распростертым на каменном полу одиночки в смирительной рубашке, так же он покинул тюрьму, перенесся в современный Сан-Франциско и поглядел, что там происходит. Он дважды посетил свою мать и оба раза застал ее спящей. Но во время этих блужданий, сказал Моррел, он был лишен какой бы то ни было власти над предметами материального мира. Он не мог отворить или затворить дверь, сдвинуть с места какую-либо вещь, произвести шум – словом, тем или иным способом обнаружить свое присутствие. И, с другой стороны, материальный мир не имел власти над ним. Ни стены, ни замкнутые двери не служили для него препятствием. Та сущность, то нечто реально существующее, чем был он, представляло собой дух, мысль, не более.
– Бакалейная лавка на углу, через квартал от дома матери, перешла к другому хозяину, – сообщил он нам. – Я догадывался об этом потому, что там уже другая вывеска. Только через полгода мне удалось написать матери письмо и спросить насчет лавки. И мать ответила, что да, верно, лавка перешла к другому хозяину.
– А ты прочел, что было написано на вывеске? – спросил Джек Оппенхеймер.
– А как же! – отвечал Моррел. – Иначе откуда бы я мог узнать?
– Ладно, – простучал в ответ скептик Оппенхеймер. – Ты легко можешь доказать, что не врешь. Когда здесь будет дежурить кто-нибудь из порядочных надзирателей, из тех, кто позволяет заглянуть одним глазком в газету, ты заставь надеть на себя смирительную рубашку, а потом вылезай вон из тела и отправляйся в наш старый Фриско. Там часика так в два, три ночи ступай на угол Третьей улицы и Рыночной площади. В это время начинают поступать первые оттиски утренних газет. Ты прочтешь последние новости, а потом, не теряя времени, проскользнешь обратно к нам сюда, в Сен-Квентин, пока буксир со свежими газетами еще не пересек залива, и расскажешь все, что ты там вычитал. Потом мы подождем, пока наш надзиратель не покажет нам утреннюю газету. И тогда, если в газете действительно будет то, что ты нам расскажешь, я уверую в каждое твое слово.
Это была бы недурная проверка. Я не мог не согласиться с Оппенхеймером, что такое доказательство было бы совершенно неопровержимым. Моррел ответил, что он когда-нибудь непременно это проделает, но так как самый процесс отделения от тела в высшей степени тягостен для него, то он рискнет лишь тогда, когда не сможет больше терпеть страданий, причиняемых смирительной рубашкой.
– Вот с такими, как ты, всегда так – делом вы доказать ничего не можете, – стоял на своем Оппенхеймер. – Моя мать верила в духов. Когда я был еще мальчонкой, она постоянно видела духов, разговаривала с ними и даже получала советы. А вот делом-то они ничего не доказывали. Ни разу не открыли ей, где наш старик может подцепить работенку, или найти золотую россыпь, или на какой номер упадет большой выигрыш в китайской лотерее. Нет, ни разу в жизни этого не было. Они сообщали ей только разную чепуху, вроде того, что у дяди нашего старика был зоб, или что их дедушка помер от скоротечной чахотки, или что месяца через четыре мы съедем с квартиры, а уж это предсказать было проще простого, – ведь мы съезжали с квартиры в среднем раз шесть в год.
Если бы Оппенхеймер имел возможность получить хорошее образование, из него, пожалуй, вышел бы второй Маринетти или Геккель. Он обладал необычайно трезвым практическим складом ума, он признавал только неопровержимые факты, и его логика, хотя и слишком рассудочная, была железной. «Докажите мне» – такова была основная мерка, с которой он подходил ко всему. Он не принимал на веру ничего, абсолютно ничего. Именно эту его черту имел в виду Моррел, когда впервые открыл мне свой секрет. Полная неспособность принять что-нибудь на веру помешала Оппенхеймеру достигнуть «малой смерти» в смирительной рубашке.
Как видишь, мой читатель, жизнь в одиночном заключении не так уж безнадежно уныла. Троим людям, наделенным таким интеллектом, как у нас, было чем заполнить время и скоротать досуг. Возможно, что каждый из нас помог другим не сойти с ума, хотя должен заметить, что Оппенхеймер пробыл в одиночке целых пять лет, прежде чем в соседней камере появился Моррел, и тем не менее не потерял рассудка.
Но остерегайтесь впасть и в противоположную крайность: было бы большой ошибкой думать, что наша жизнь в одиночке была своего рода оргией духовных наслаждений и состояла из обмена возвышенными мыслями и захватывающих философских открытий.
Мы страдали физически – жестоко, непрерывно. Наши тюремщики – твои верные цепные псы, милейший обыватель, – были грубыми животными. Мы жили в грязи, в зловонии. Мы ели мерзкую, однообразную, абсолютно непитательную пищу. Только люди благодаря силе своего духа, своей воле могут не умереть при таком питании. Мне ли не знать, что наш премированный рогатый скот и наши свиньи и овцы на образцово-показательной ферме университета в Дэвисе очень быстро околели бы все до единого, если бы их посадить на рацион, в такой же мере недопустимый с научной точки зрения, как тот, что получали мы!
Мы были лишены книг. Даже наши перестукивания являлись грубым нарушением тюремных правил. Окружающий мир для нас практически не существовал. Он стал призрачным и нереальным. Оппенхеймер, например, ни разу в жизни не видел ни автомобиля, ни мотоцикла. Время от времени в тюрьму просачивались кое-какие вести извне, но все это были устарелые, противоречивые и порой уже утратившие смысл новости. Оппенхеймер сказал мне, например, что он узнал о русско-японской войне только спустя два года после ее окончания.
Мы были живыми мертвецами. Одиночка была нашим склепом, в котором мы порой разговаривали друг с другом, стуча, как духи во время спиритического сеанса.
Новости? Каждая малость была новостью для нас. В пекарне сменился пекарь – мы сразу догадались об этом, как только нам принесли хлеб. Почему Конопатый Джонс отсутствовал целую неделю? Получил отпуск или заболел? Почему Уилсона, который дежурил у нас только десять дней, перевели куда-то еще? Где Смит заработал этот синяк под глазом? По поводу каждой такой безделицы мы могли ломать себе голову целую неделю.
Если в одиночку на месяц сажали какого-нибудь нового заключенного, это было для нас огромным событием. Впрочем, ни от одного из этих тупоголовых Данте, на время спускавшихся в наш ад, нам ничего не удалось узнать: срок их пребывания там был слишком краток, и они уходили обратно в широкий, светлый мир живых, прежде чем успевали научиться нашему способу общения.
И все же у нас, в нашем царстве теней, были развлечения и более возвышенного порядка. Так, например, я обучил Оппенхеймера играть в шахматы. Подумайте, как невероятно сложна эта задача: с помощью перестукивания обучить игре в шахматы человека, отделенного от меня двенадцатью камерами. Научить его мысленно представлять себе шахматную доску, представлять себе все фигуры, их расположение, научить его всем разнообразным ходам и всем правилам игры, и притом научить так основательно, что мы с ним в конце концов могли разыгрывать в уме целые партии. В конце концов, сказал я? Вот вам еще одно доказательство блистательных способностей Оппенхеймера: в конце концов он стал играть несравненно лучше меня, хотя никогда в жизни не видел ни одной шахматной фигуры!
Интересно, что представлялось его воображению, когда я выстукивал ему, к примеру, слово «ладья»? Не раз и совершенно тщетно задавал я ему этот вопрос. И столь же тщетно пытался он описать мне словами этот предмет, которого он никогда не видал, но которым тем не менее умел пользоваться так искусно, что частенько ставил меня во время игры в чрезвычайно затруднительное положение.
Размышляя над этими проявлениями человеческой воли и духа, я в который раз прихожу к заключению, что именно в них и есть проявление истинно сущего. Только дух является подлинной реальностью. Тело – это видимость, фантасмагория. Я спрашиваю вас: как, да, повторяю, как тело, как материя в любой форме может играть в шахматы на воображаемой доске воображаемыми шахматными фигурами с партнером, отделенным от него пространством в двенадцать камер, и все с помощью только костяшек пальцев?