Книга: Странник по звездам
Назад: Глава XI
Дальше: Глава XIII

Глава XII

Теперь, когда я узнал секрет, воспользоваться им было уже нетрудно. И я понимал: чем чаще это проделывать, тем все будет проще. Достаточно было один раз нащупать линию наименьшего сопротивления, и при каждой последующей попытке это сопротивление будет ослабевать. И действительно, со временем, как вы увидите, мои переселения из тюрьмы Сен-Квентин в другую жизнь стали совершаться почти автоматически.
Едва только начальник тюрьмы Азертон и его подручные ушли, как я через несколько минут уже заставил свое воскресшее тело вновь погрузиться в «малую смерть». Да, это была смерть, но временная, вроде того приостановления жизни, которое возникает под действием хлороформа.
Итак, оторвавшись от всего грязного, низкого и подлого – отупляющего ужаса одиночки и адских мук смирительной рубашки, прирученных мух, духоты, мрака и перестукивания живых мертвецов, – я снова унесся за грань пространства и времени.
Опять на какой-то срок я погрузился во мрак, а затем медленно, постепенно вновь возникло восприятие окружающего, но уже совсем иного. И совсем иного «я». Первым ощущением, проникшим в мое сознание, было ощущение пыли. Сухая, едкая пыль щекотала мне ноздри. Она запеклась на моих губах. Она покрывала лицо, руки и скрипела на кончиках пальцев, когда я тер их друг о друга.
Затем к этому присоединилось ощущение непрерывного движения. Все вокруг меня покачивалось и колыхалось. Я чувствовал сотрясение и толчки, слышал скрип. И я знал, что это скрипят колесные оси и окованные железом колеса, катящиеся по камням и песку. Затем до моего слуха донеслись хриплые, усталые голоса людей, с ворчанием и бранью понукавших медленно бредущих, измученных животных.
Я приоткрыл воспаленные от пыли веки, и тотчас глаза мне снова засыпало песком. Грубые одеяла, на которых я лежал, были покрыты толстым слоем песка. Над головой у меня в пропитанном песчаной пылью воздухе покачивалась парусиновая крыша фургона, и мириады песчинок медленно опускались, танцуя в косых солнечных лучах, пробивавшихся сквозь дыры в парусине.
Я был ребенком, мальчиком лет восьми-девяти, очень усталым и измученным, и такой же усталой и измученной казалась женщина с изможденным, покрытым пылью лицом, тихонько баюкавшая плачущего младенца. Это была моя мать. Я знал, что это моя мать, совершенно так же, как, поглядывая на плечи возницы, видневшиеся впереди в парусиновом туннеле, я знал, что это мой отец.
Когда я поднялся и начал пробираться между узлами и тюками, наваленными на полу фургона, мать сказала устало и сварливо:
– Неужели ты не можешь посидеть спокойно минутку, Джесси?
Это было мое имя – Джесси. Фамилии своей я не знал и слышал только, как мать называла отца Джоном. И еще у меня сохранилось смутное воспоминание о том, что мне порой доводилось слышать, как другие мужчины называли моего отца «капитан», и я понимал, что он здесь главный и его распоряжения выполняются всеми.
Я забрался на козлы и уселся рядом с отцом. Колеса фургонов и ноги животных поднимали огромные облака пыли. Она была такой густой, что походила на туман, а склонявшееся к закату солнце светило сквозь эту пылевую завесу тусклым кроваво-красным светом.
И не только в этом свете заходящего солнца было что-то зловещее – на всем, что меня окружало, казалось, лежал какой-то зловещий отпечаток: что-то зловещее было и в расстилавшемся передо мной пейзаже, и в лице моего отца, и в плаче младенца, которого мама никак не могла унять, и в спинах лошадей, утративших всякую окраску от осевшей на них пыли, и в голосе отца, безостановочно понукавшего запряженную в наш фургон шестерку.
Кругом расстилалась пустыня, при одном взгляде на которую щемило сердце. Со всех сторон уходили вдаль голые пологие холмы. Лишь порой где-нибудь на склоне можно было заметить сухой, опаленный зноем кустарник. И снова – голые холмы, песок и камень. Наш путь пролегал по лощинам между холмами. Здесь был один песок, и лишь кое-где над ним торчал колючий кустарник да пучки сухой, увядшей травы. И никаких признаков воды, если не считать оврагов, промытых когда-то в незапамятные времена бурными дождевыми потоками.
Только фургон моего отца был запряжен лошадьми. Фургоны двигались гуськом, и, оглядываясь на длинную, извивавшуюся ленту нашего каравана, я видел, что в остальные фургоны впряжены волы. Три-четыре пары волов медленно, с трудом тащили фургон, а рядом с волами, увязая в песке, шли люди с длинными палками и погоняли усталых, упирающихся животных. На одном из поворотов пути я пересчитал все фургоны – те, что двигались впереди, и те, что следовали за нами. Я знал, что фургонов должно быть сорок, включая наш, так как не раз уже от нечего делать считал их. И сейчас я пересчитал их снова, как делают дети, чтобы развеять скуку, и все фургоны были на месте, все сорок. Большие, неуклюжие, грубо сколоченные, с парусиновым верхом, скрипучие, раскачивающиеся из стороны в сторону, они со скрежетом и хрустом подминали под себя песок и сухую полынь.
Справа и слева от нас вдоль всего каравана ехали десятка полтора всадников – мужчин и молодых парней. У каждого поперек седла лежало длинноствольное ружье. И всякий раз, когда кто-нибудь из всадников приближался к нашему фургону, я видел, что покрытое толстым слоем пыли лицо его так же угрюмо и тревожно, как лицо моего отца. И у моего отца, который правил лошадьми, тоже лежало наготове длинноствольное ружье.
Еще десятка два тощих, как скелеты, волов с разбитыми ногами и натертыми ярмом шеями ковыляли рядом с нашим караваном, и стоило одному из них приостановиться, чтобы пощипать торчавшие из песка клочки сухой травы, как его тотчас принимались гнать вперед пастухи – молодые парни с исхудалыми лицами. Порой какой-нибудь из волов, остановившись, начинал мычать, и в этом мычании тоже было что-то зловещее, как во всем, что нас окружало.
В памяти у меня хранилось смутное воспоминание о том, что когда-то, еще совсем маленьким, я жил на берегу затененной деревьями речки. И пока фургон, покачиваясь, катился вперед, а я трясся на сиденье рядом с отцом, перед моими глазами снова и снова вставала чудесная картина речки, струящейся между деревьями. И мне казалось, что я уже бесконечно давно живу в этом фургоне и все еду и еду куда-то, все вперед и вперед, и вокруг все одни и те же лица.
Но над всем преобладало – и так казалось не только мне одному – ощущение грозящей нам беды, неотвратимого движения навстречу гибели. Наш караван был похож на похоронную процессию. Ни разу не прозвучал смех. Ни разу не слышал я веселых, счастливых голосов. Мир и покой не были нашими спутниками. Лица мужчин и юношей, сопровождавших нас верхом, были угрюмы, замкнуты и выражали безнадежность. И тщетно вглядывался я в лицо отца, ища хоть тень улыбки. Впрочем, худое, покрытое пылью, освещенное зловещим, кроваво-пыльным огнем заката лицо моего отца не выражало безнадежности или отчаяния. Нет, оно выражало твердую решимость, но было угрюмо, о, так угрюмо и озабоченно, глубоко озабоченно.
Потом словно что-то всколыхнуло караван. Отец поднял голову. Я тоже. И наши лошади подняли свои усталые головы, зафыркали, втягивая ноздрями воздух, и бодрее, без понукания, налегли на постромки. У верховых лошадей тоже прибавилось резвости. А тощие волы припустились вперед чуть ли не галопом. Это выглядело комично. Несчастные животные едва держались на ногах от слабости и двигались в своей отчаянной спешке до крайности неуклюже. Это были скачущие скелеты, обтянутые грязной, чесоточной шкурой; они было оставили позади своих пастухов, но ненадолго. Затем они снова перешли на шаг – торопливый, спотыкающийся, и пучки сухой травы уже не манили их больше, не заставляли отбиваться в сторону.
– Что случилось? – донесся голос моей матери из глубины фургона.
– Вода, – ответил отец. – Должно быть, это Нефи.
– Благодарение Богу! – отозвалась моя мать. – Может быть, нам удастся купить провизии.
И вот со скрипом и грохотом, раскачиваясь и подпрыгивая, наши неуклюжие фургоны покатили в облаках кроваво-красной пыли по селению Нефи. Около дюжины редко разбросанных домишек или попросту лачуг – вот что представляло собой это селение. А кругом была все та же пустыня. Деревьев не было – голые пески да сухой кустарник. Но все же кое-где виднелись обработанные поля, иной раз обнесенные изгородью. Но здесь была вода. Правда, ручей не струился по дну оврага, однако оно все же было влажным, а в небольших впадинах стояла вода, и наши волы и верховые лошади погружали в нее морду по самые уши. А по берегам росло несколько низкорослых ив.
– Вон, должно быть, мельница Билла Блейка, о которой нам говорили, – сказал отец, указывая на какое-то строение впереди и оборачиваясь к матери, которая от нетерпения высунулась из фургона.
Какой-то старик с длинными, кудлатыми, выгоревшими на солнце волосами, одетый в куртку из оленьей кожи, подъехал к нашему фургону и заговорил с отцом. Тотчас был дан сигнал, и головные фургоны нашего каравана стали заворачивать по кругу. Место было подходящее, а опыт у нас накопился немалый, и поэтому все было проделано очень быстро и ловко: когда каждый из сорока фургонов стал на свое место, оказалось, что они образовали правильный круг. Затем все пришло в движение, но поднявшаяся суета тоже выглядела весьма деловитой. Из фургонов появились женщины – все такие же усталые, запыленные, как моя мать, – и целая орда ребятишек. Женщин было десятка два, а ребятишек – штук пятьдесят по меньшей мере, и оказалось, что я знаю их всех уже давно. Женщины сразу принялись готовить ужин.
Мужчины распрягали волов и пускали их на водопой, другие ломали полынь, а мы, ребятишки, подтаскивали ее к кострам, которые начинали уже разгораться. Затем мужчины, разбившись на несколько больших групп, поставили фургоны плотно один к другому, так что передняя часть каждого фургона примыкала к задней другого, а все дышла были повернуты внутрь круга. Большие тормоза были надежно закреплены, но, не удовольствовавшись этим, мужчины соединяли колеса фургонов цепью. Все это не было внове для нас, ребятишек. Это был сигнал опасности, он означал, что мы сделали привал во враждебной стране. Только один фургон был выдвинут из круга, образуя как бы ворота в загон. Мы знали, что потом, когда настанет время ложиться, животных загонят внутрь, и тогда этот фургон станет на место и будет тоже соединен цепью с другими. А пока еще несколько часов животные будут пастись на воле под присмотром мужчин и ребятишек, пощипывая скудную траву.
В то время как караван располагался на привал, мой отец и еще несколько мужчин – в числе их был и старик с длинными выгоревшими волосами – направились пешком в сторону мельницы, а все остальные, помнится мне, – и мужчины, и женщины, и даже дети, – замерли на месте, провожая их взглядом. Было ясно, что они отправились по какому-то очень важному делу.
Потом, в их отсутствие, пришли другие мужчины, незнакомые, обитатели пустыни Нефи, и принялись бродить вокруг нашего лагеря. Они были белые, как и мы, но лица их показались мне угрюмыми, жесткими, грубыми, и видно было, что они очень злы на всех нас. Они нарочно задевали наших мужчин, стараясь вызвать их на ссору. Но женщины предостерегали всех наших – и мужчин и юношей – и знаками показывали им, что они не должны вступать в пререкания.
Один из чужих приблизился к нашему костру, где моя мать одна готовила еду. В это время подошел и я с охапкой полыни и остановился, прислушиваясь к их разговору и глядя во все глаза на этого чужого человека, к которому я испытывал ненависть, потому что даже самый воздух вокруг был пропитан ненавистью, и я знал, что у нас в лагере все до единого ненавидят этих людей – таких же белых, как и мы, но вынуждавших нас, делая привал, ставить свои фургоны в круг.
У человека, который стоял возле нашего костра, были холодные, жесткие голубые глаза и пронзительный взгляд. Волосы у него были рыжеватые, щеки бритые, но шею и подбородок снизу до самых ушей покрывала рыжеватая с проседью борода. Он не поздоровался с моей матерью, и она не поздоровалась с ним. Он просто стоял и пялил на нее глаза. Потом откашлялся и сказал с издевкой:
– Ну что, небось дорого дала бы, чтобы оказаться сейчас у себя в Миссури, верно?
Я заметил, как моя мать сжала губы, стараясь подавить гнев. Она ответила:
– Мы из Арканзаса.
– Понятно, почему вы скрываете, откуда вы пришли, – сказал тот. – Кто, как не вы, изгнали из Миссури избранный Богом народ!
Мать промолчала.
Не дождавшись от нее ответа, он продолжал:
– А вот теперь вы побираетесь и скулите, выпрашивая корку хлеба у нас, которых гнали и преследовали.
И в это мгновение, хоть я был еще совсем ребенком, багровая ярость – наследие далеких предков, вспыхнула во мне, застлав глаза кровавым туманом.
– Ты врешь! – взвизгнул я. – Мы не из Миссури. Мы не скулим. Мы не побираемся. Мы хотим купить на свои деньги.
– Замолчи, Джесси! – прикрикнула мать и зажала мне рот рукой. Обернувшись к чужому, она сказала: – Уходи, оставь ребенка в покое.
– Я тебя продырявлю насквозь, проклятый мормон! – захлебываясь слезами, взвизгнул я, прежде чем моя мать успела снова зажать мне рот, и отпрыгнул за костер, увертываясь от ее занесенной руки.
Но чужой не обратил никакого внимания на мои выкрики. Я ждал, что этот страшный человек гневно обрушится на меня, и был готов к любому жестокому возмездию. Я с вызовом смотрел на него, а он молча и внимательно разглядывал меня.
Наконец он заговорил, и речь его звучала торжественно и сопровождалась торжественным покачиванием головы; он был похож на судью, выносящего приговор.
– Каковы отцы, таковы и дети, – сказал он. – Молодые ничуть не лучше стариков. Весь ваш род проклят и обречен на погибель. Нет вам спасения, никому нет спасения – ни молодым, ни старым. И нет прощения. Даже кровь, пролитая за вас Христом, не может искупить ваших беззаконий.
– Проклятый мормон! – только и мог выкрикнуть я прерывающимся голосом. – Проклятый мормон! Проклятый мормон! Проклятый мормон!
Я выкрикивал свои проклятия, прыгая у костра и увертываясь от карающей руки моей матери, пока чужой не отошел.
Когда мой отец и сопровождавшие его мужчины возвратились, все бросили работу и в тревожном ожидании столпились вокруг них. Отец покачал головой.
– Они не хотят ничего нам продать? – спросила одна из женщин.
Отец снова покачал головой.
Тут высокий мужчина лет тридцати с белокурой бородой и светло-голубыми глазами решительно протиснулся сквозь толпу к моему отцу и сказал:
– Говорят, у них муки и провизии запасено на три года, капитан. И прежде они всегда продавали переселенцам. А теперь не желают. Но ведь мы-то здесь ни при чем. Ведь они с правительством не поладили, а вымещают на нас. Это не дело, капитан. Это не дело, говорю я. У нас тут женщины и ребятишки, а до Калифорнии еще не один месяц пути. И впереди голая пустыня. А зима уже на носу. Как мы пойдем через пустыню, когда у нас нет припасов?
Он оборвал свою речь и повернулся к нам.
– А ведь никто из вас еще не знает, что такое настоящая пустыня. Здесь – это еще не пустыня. Говорю вам, здесь – это рай, да, да, это райские пастбища, молочные реки и кисельные берега по сравнению с тем, что ждет нас там, впереди. Вот что, капитан, мы должны прежде всего раздобыть муки. И если они не хотят продать нам, значит, мы должны взять ее сами.
Тут многие мужчины и женщины громкими криками выразили свое одобрение, но мой отец поднял руку, и они притихли.
– Я согласен со всем, что ты сказал, Гамильтон, – начал отец.
Но тут все закричали снова, заглушив его голос, и отец опять поднял руку.
– Я согласен со всем, но есть одно обстоятельство, которое ты забыл принять во внимание, Гамильтон… а об этом ни ты, ни я, никто не должен забывать. Бригем Юнг объявил военное положение, а у Бригема Юнга есть войско. Мы можем стереть Нефи с лица земли одним махом – нам это не труднее, чем овце махнуть хвостом, – и забрать всю провизию, какую нам удастся увезти. Но только далеко мы ее не увезем. Бригемовские «святые» настигнут нас и сотрут с лица земли, и им это тоже будет не труднее, чем овце махнуть хвостом. И ты это знаешь, и я это знаю, и все мы это знаем.
Его слова были убедительны, но толпу и не нужно было убеждать. То, что он сказал, отнюдь не было новостью. Они просто забыли об этом на минуту от волнения и от ужаса перед нашим бедственным положением.
– Я не хуже всякого другого готов драться за правое дело, – продолжал мой отец. – Да только мы сейчас не можем ввязываться в драку. Если начнутся неприятности, нам несдобровать. А мы должны помнить о наших женщинах и детях. Мы должны держаться мирно, чего бы это нам ни стоило, и терпеть, какую бы напраслину на нас ни возводили.
– А что мы будем делать в пустыне? – воскликнула какая-то женщина, кормившая грудью младенца.
– Прежде чем мы попадем в пустыню, у нас на пути будет еще несколько селений, – ответил отец. – В шестидесяти милях к югу будет Филмор. Затем Корн-Крик. Еще через пятьдесят миль – Бивер. Затем – Парован. Оттуда двадцать миль до Сидар-Сити. И чем дальше будем мы уходить от Соленого Озера, тем больше надежды, что нам будут продавать провизию.
– А если не будут? – снова спросила та же женщина.
– Так или иначе мы уйдем от них далеко, – сказал мой отец. – Сидар-Сити – последнее селение. Нам останется только одно: идти вперед и благодарить небо, что нам удалось от них уйти. Еще два дня пути, и мы доберемся до хороших пастбищ и воды. Эта местность называется Горные Луга. Там нет поселений, и там мы можем дать отдых нашим волам и лошадям и подкормить их, прежде чем вступим в пустыню. Может быть, нам удастся настрелять дичи. А уж на самый худой конец мы будем двигаться вперед, пока сможем, потом бросим наши фургоны, навьючим самое необходимое на лошадей и пойдем дальше пешком. По дороге мы будем резать волов и питаться ими. Лучше уж добраться до Калифорнии нагишом, чем сложить наши кости здесь. А мы их сложим здесь, если ввяжемся в драку.
Еще несколько слов предостережения – не вступать в перебранку и не пускать в ход кулаки, – и все разошлись по своим фургонам.
Я долго не мог заснуть в ту ночь. Ярость, вспыхнувшая во мне против мормона, так меня взбудоражила, что я все еще лежал с открытыми глазами, когда мой отец забрался в фургон, в последний раз обойдя и проверив все ночные посты. Родители думали, что я сплю, но я не спал и слышал, как мать спросила отца, дадут ли нам мормоны мирно пройти через их владения. Отец отвернулся от нее – он стаскивал с ноги сапог – и ответил бодрым, уверенным тоном, что мормоны, конечно, нас не тронут, если никто из наших не затеет с ними ссоры.
Но мне хорошо видно было лицо отца, освещенное слабым светом самодельной сальной свечи, и выражение его лица никак не вязалось с уверенностью, звучавшей в голосе. Я уснул с тяжелым чувством нависшей над нами страшной беды, и всю ночь меня преследовал Бригем Юнг, которого моя детская фантазия превратила в страшное, злобное чудовище – настоящего сатану с рогами и хвостом.

 

Я пробудился на полу своей одиночной камеры, в тисках смирительной рубашки. Надо мной склонялись все те же четверо: начальник тюрьмы Азертон, капитан Джеми, доктор Джексон и Эл Хэтчинс. Я заставил свои губы растянуться в улыбке и напряг все силы, чтобы не потерять власти над собой, потому что возобновившееся кровообращение причиняло мне нестерпимую боль. Я выпил воды, которую они поднесли к моим губам, и отказался от предложенного мне хлеба – все это молча. Я закрыл глаза и постарался возвратиться назад в Нефи, в кольцо наших скованных цепью фургонов. Но пока непрошеные посетители стояли возле меня и разговаривали, мне не было избавления.
Волей-неволей мне пришлось выслушать часть их разговора.
– Совершенно то же самое, что и вчера, – заметил доктор Джексон. – Ни малейшей перемены в ту или иную сторону.
– Значит, он может выдержать еще? – спросил начальник тюрьмы.
– И не охнет. Еще сутки выдержит так же легко. Он ненормальный, абсолютно ненормальный. Я бы сказал, что он одурманен каким-то наркотиком, но это, конечно, невозможно.
– Я знаю, что это за наркотик, – сказал начальник тюрьмы. – Это его проклятая сила воли. Говорю вам, стоит ему захотеть – и он пройдет босиком по раскаленным камням, как гавайские жрецы, и глазом при этом не сморгнет.
Быть может, именно это слово «жрецы» я унес с собой, когда снова погрузился во мрак небытия. Быть может, оно послужило отправной точкой. А быть может, это было просто совпадение. Но как бы то ни было, когда я очнулся, оказалось, что я лежу на спине на грубом каменном полу и руки у меня сложены на груди так, что локоть одной рукой упирается в ладонь другой. Лежа так, с закрытыми глазами, я еще полубессознательно потер ладонями локти и нащупал огромные мозоли. Я не испытал при этом удивления. Мозоли существовали уже давно, это было нечто само собой разумеющееся.
Я открыл глаза. Я находился в небольшой пещере, фута три в высоту и футов двенадцать в длину. В пещере было нестерпимо жарко. Пот крупными каплями выступал у меня изо всех пор. Время от времени несколько капель, соединившись вместе, ручейком стекали с тела. Одежды на мне не было, если не считать грязной тряпицы, опоясывавшей чресла. Солнце сожгло мою кожу, сделав ее красновато-коричневой. Я был невероятно худ и созерцал свою худобу со странным чувством гордости, словно достичь такой худобы было подвигом. С особенным восторгом любовался я моими торчащими ребрами. Один только вид глубоких впадин между ними наполнял меня ликованием или, точнее сказать, ощущением собственной святости.
На коленях у меня были такие же мозоли, как и на локтях. Грязь покрывала меня, точно короста. Моя борода, по-видимому, некогда белокурая, а теперь пятнисто-коричневая от грязи, клокастой, свалявшейся массой лежала у меня на груди. Мои длинные волосы, такие же грязные и всклокоченные, падали мне на плечи и на глаза, мешая смотреть, так что временами я был вынужден отбрасывать их со лба рукой. Впрочем, это случалось редко, обычно я предпочитал просто смотреть сквозь них, как дикий зверь сквозь чащу.
За узкой щелью входа в пещеру синей стеной сияло полуденное небо. Полежав немного, я выполз из пещеры и улегся в еще более неудобной позе на узком выступе скалы прямо под палящими лучами солнца. Оно нещадно жгло меня, это страшное солнце, и чем сильнее оно меня жгло, тем больше я упивался им, а вернее, самим собой, тем, что я – господин своего тела и остаюсь глух к его протестам и жалобам. Почувствовав под собой острый – но не слишком острый – выступ камня, я принялся усиленно извиваться, терзая свою плоть в экстазе самоистязания и самоочищения.
День был удушливо зноен. Даже самое легкое дыхание ветерка не веяло над речной долиной, на которую время от времени устремлялся мой взор. Сотнями футов ниже, у подножия скалы, на которой я лежал, лениво катила свои воды широкая река. Противоположный берег ее был полог и переходил в песчаную равнину, тянувшуюся до самого горизонта. Над водой клонились купы пальм. На моем берегу вздымались величественные выветрившиеся утесы, в которые полукругом врезалась река. В глубине полукруга, хорошо видные мне с моего выступа, высились четыре колоссальные фигуры, высеченные в скале. Это были статуи, изображавшие мужчин. Четыре колосса сидели, положив на колени кисти искрошившихся рук, устремив взгляд вдаль, на реку. Во всяком случае, три колосса смотрели именно туда. От четвертого остались только ноги и огромные кисти рук, покоившиеся на коленях. У ног его лежал сфинкс, казавшийся до смешного маленьким. И все же моя голова достала бы ему только до плеча.
Я смотрел на эти изваяния с презрением, а потом плюнул в их сторону. Я не знал, кого они изображают – позабытых богов или неведомых царей, но для меня они являлись олицетворением суетности и тщеты земной жизни и земных желаний.
А над всем этим – над широкой излучиной реки и над простором песков, уходящих к горизонту, – висел ослепительно золотой купол неба, не затуманенный ни единым облачком.
Текли часы. Я испепелял себя на солнце. По временам я переставал ощущать и жару и боль, забываясь в полудремоте, сотканной из видений, грез и воспоминаний. Я знал, что все окружавшее меня: и выветрившиеся колоссы, и река, и пески, и солнце, и слепящий купол неба – может вот-вот исчезнуть. Загремят трубы архангелов, звезды упадут с неба, разверзнутся небеса, и Бог-вседержитель вместе со своим воинством сойдет на землю для последнего суда.
Но вера моя была глубока, и я был готов к этому грозному событию. Недаром я лежал здесь в отрепьях, во прахе, в муках. Я был смирен и жалок и исполнен презрения к нуждам и страстям своего бренного тела. И с не меньшим презрением и с некоторым злорадством я вспоминал о далеких городах на равнине, где я жил когда-то, о городах, утопающих в богатстве и похоти и не помышляющих даже о конце света, который так близок. Ну что ж, скоро, очень скоро они увидят свой последний час, и тогда будет уже поздно. Увижу и я. Но я готов. И под их вопли и стенания я восстану из праха, возрожденный к новой, вечной жизни, и по праву займу заслуженное место в божьем граде.
В промежутках между видениями и снами, в которых я уже видел себя в божьем граде, я перебирал в памяти все старинные разногласия и споры. Да, Новатиан был прав, утверждая, что раскаявшийся отступник не может быть принят обратно в лоно церкви. Также не могло быть никакого сомнения в том, что сабеллианизм – порождение дьявола. А Константин – главный пособник сатаны. Снова и снова я размышлял над триединством Бога, снова и снова вспоминал учение Ноэта, сирийца. Но еще с большим удовольствием я вспоминал рассуждения моего любимого учителя Ария. В самом деле, если только человеческий разум в состоянии что-либо постичь, представляется несомненным, что было время, когда Сын еще не существовал – ведь это заложено в самой природе понятия «сын». Да, в самом понятии «сын» заложена мысль о времени, ранее которого сына не существовало. Ведь отец должен быть старше сына. Утверждать обратное было бы кощунством и сомнением в величии Бога.
И я вспоминал годы моей юности, когда я сидел у ног Ария, который был епископом в Александрии, прежде чем еретик и богохульник Александр лишил его сана. Александр – сабеллианит, вот кто он был таков, и ему уготована геенна огненная.
Да, я присутствовал на соборе в Никее и был свидетелем того, как этот собор не поддержал истинного учения. И я помнил, как император Константин изгнал Ария за его праведность. И я помню, как Константин, блюдя интересы государства, раскаялся в содеянном и приказал Александру – другому Александру, трижды проклятому епископу Константинопольскому, – на следующий день дать Арию причастие. И разве не упал Арий бездыханным на улице в ту же ночь? Говорили, что смертельная болезнь внезапно поразила его по молитве Александра. Но я говорил, и так говорили мы все, ариане, что эта внезапная смертельная болезнь была порождена ядом, яд же был дан ему Александром, епископом Константинопольским, отравителем, орудием дьявола.
И, вспоминая это, я истязал свое тело, извиваясь на острых камнях, и громко бормотал, опьяненный своей верой:
– Пусть язычники и евреи подвергают нас осмеянию. Пусть торжествуют – недолговечно их торжество. И не будет для них спасения во веки веков!
Так часами я разговаривал сам с собой, лежа на скалистой площадке, нависшей над рекой. Меня лихорадило, и время от времени я отпивал глоток воды из вонючего козьего меха. Я повесил его на самом солнцепеке, чтобы шкура воняла еще больше, а теплая вода не утоляла жажды и не освежала. Здесь же лежали и мои припасы – прямо на грязном полу пещеры: несколько кореньев и кусок заплесневелого ячменного хлеба, – но я не притрагивался к пище, хотя и был голоден.
Весь этот благодатный, долгий, как целая жизнь, день я только и делал, что потел, жег свою кожу на солнце, терзал тело об острые камни, глядел в даль пустыни, ворошил старые воспоминания, дремал, грезил наяву и бормотал вслух.
А когда солнце село, в быстро сгущавшихся сумерках я бросил последний взгляд на этот мир, который должен был так скоро исчезнуть. У ног каменных изваяний я различал крадущиеся фигуры диких зверей, которые устроили себе логовища среди некогда горделивых созданий рук человека. И под завывание зверей я заполз в свою пещеру и, продолжая бормотать молитвы и в лихорадочных грезах призывать наступление конца света, погрузился постепенно в сон и мрак.

 

Я очнулся у себя в одиночке. Четверо мучителей стояли возле меня.
– О богохульствующий еретик, начальник тюрьмы Сен-Квентин, тебе уготована геенна огненная, – насмешливо сказал я, отхлебнув глоток воды, которую они поднесли к моим губам. – Пусть торжествуют тюремщики и тюремные старосты со своими прихвостнями! Торжество их недолговечно, и не будет для них спасения во веки веков.
– Он рехнулся, – убежденно сказал начальник тюрьмы.
– Он издевается над вами! – Доктор Джексон был куда ближе к истине.
– Но он отказывается принимать пищу, – возразил капитан Джеми.
– Велика важность! Он может пропоститься сорок дней, и это ему ничуть не повредит, – сказал доктор.
– И я уже постился, – сказал я. – И еще сорок ночей вдобавок. Сделайте мне одолжение – затяните потуже смирительную рубашку и затем убирайтесь отсюда.
Главный староста Хэтчинс попробовал просунуть палец под шнуровку моей смирительной рубашки.
– Тут и на четверть дюйма больше не затянуть, хоть воротом тяни, – заверил он.
– Есть у тебя какие-нибудь жалобы, Стэндинг? – спросил меня начальник тюрьмы.
– Да, – ответил я. – Две жалобы.
– А именно?
– Во-первых, – сказал я, – эта смирительная рубашка непомерно просторна. Хэтчинс – осел. Он мог бы затянуть ее еще на целый фут, если бы как следует постарался.
– Ну, а вторая жалоба? – спросил начальник тюрьмы Азертон.
– А вторая жалоба состоит в том, что вы порождение дьявола, начальник.
Капитан Джеми и доктор Джексон не сумели подавить смешка, а начальник тюрьмы, проворчав что-то, повернулся к двери.

 

Оставшись один, я постарался снова погрузиться в первозданный мрак и перенестись назад к каравану, остановившемуся на привал в Нефи. Мне хотелось узнать исход этого трагического передвижения сорока больших фургонов по суровому, враждебному краю. А какая судьба постигла тощего отшельника с его истерзанными о камни боками и запасом вонючей воды, – это меня нисколько не интересовало. И я вернулся обратно, но не к берегам Нила и не к каравану в Нефи, а к…
Но здесь, читатель, я должен прервать свое повествование, чтобы объяснить кое-что и тем сделать все, что я собираюсь рассказать, более понятным для тебя. Это необходимо, потому что у меня остается мало времени на мои «воспоминания в смирительной рубашке». Скоро, очень скоро меня выведут из этой камеры и повесят. Но если бы даже мне предстояло прожить еще тысячелетие, и тогда я не смог бы передать вам во всех подробностях то, что узнал в смирительной рубашке. Словом, я должен быть краток.
Прежде всего Бергсон прав. Жизнь невозможно объяснить с помощью чисто рационалистических понятий. Когда-то Конфуций сказал: «Если мы так мало знаем о жизни, что можем мы знать о смерти?» А ведь мы и в самом деле так мало знаем о жизни, что даже не можем дать ей определение. Мы воспринимаем жизнь только в ее внешних проявлениях – как феномен; так дикарь может воспринимать динамо-машину. Но жизнь как ноумен для нас совершенно непостижима, мы ничего не знаем о внутренней сущности жизни.
Далее, Маринетти не прав, когда он утверждает, что материя – это единственная тайна и единственная реальность. Я утверждаю, и, как ты понимаешь, читатель, утверждаю с полным на то правом, что материя – это единственная иллюзия. Конт называет мир (что в данном случае равносильно материи) великим фетишем, и я согласен с Контом.
Жизнь – вот что и реальность и тайна. Жизнь безгранично шире, чем просто различные химические соединения материи, принимающие те или иные формы. Жизнь – нечто непрекращающееся. Жизнь – это неугасающая огненная нить, связующая одну форму материи с другой. Я знаю это. Жизнь – это я сам. Я жил в десяти тысячах поколений. Я жил миллионы лет. Я обладал множеством различных тел. И я, обладатель всех этих тел, продолжал и продолжаю существовать. Я – жизнь. Я неугасимая искра, вечно сверкающая в потоке времени, изумляя и поражая, вечно творящая свою волю над бренными формами материи, которые зовутся телами и в которых я лишь временно обитаю.
Посудите сами. Вот этот мой палец, столь восприимчивый и столь чувствительный, обладающий такой тонкой и многообразный сноровкой, такой крепкий, сильный, умеющий сгибаться и разгибаться с помощью целой хитроумной системы рычагов – мышц, – этот мой палец не есть я. Отрубите его. Я жив. Тело искалечено, но я не искалечен. Я, то есть дух, по-прежнему цел.
Отлично. Отрубите мне все пальцы. Я – это по-прежнему я. Дух ничего не утратил. Отрубите мне кисти рук. Отрубите мне обе руки по самые плечи. Отрубите мне обе ноги по самые бедра. И я, несокрушимый и неразрушимый, я продолжаю существовать. Разве меня стало меньше оттого, что искалечено тело, оттого, что от него отрублены куски? Разумеется, нет. Отрежьте мне волосы. Отрежьте нос, губы, уши острой бритвой. Вырвите даже глаза из глазниц и замурованный в этом безликом черепе, соединенном шеей с обрубком торса, там, в этой телесной камере, состоящей из химических соединений и клеток, там по-прежнему буду я, все тот же я, целый и невредимый.
А сердце все еще бьется? Отлично! Вырежьте сердце или, еще лучше, швырните остатки моего тела в мясорубку с тысячью ножей и искрошите его на мельчайшие куски, и тогда я, – вы понимаете, я, дух и тайна, живой огонь и жизнь, – унесусь прочь, но не погибну. Погибнет только тело, а тело – это еще не я.
Я верю, что полковник Дерош говорил правду, когда утверждал, что, загипнотизировав девицу Жозефину, он послал ее обратно через все восемнадцать лет ее жизни, через мрак и безмолвие, предшествовавшие ее рождению, к свету ее предыдущей жизни, когда она была прикованным к постели стариком, артиллеристом в отставке Жаном Клодом Бурдоном. И я верю, что полковник Дерош и в самом деле загипнотизировал вновь пробужденную к жизни тень старика и силой своей воли послал ее через все семьдесят лет его жизни назад, во мрак и безмолвие, и из мрака и безмолвия еще дальше – к свету тех дней, когда он существовал в образе злой старухи Филомены Картерон.
Я ведь уже открыл тебе, читатель, что когда-то давно я обитал в разнообразнейших сплавах материи и был в разные времена то графом Гильомом де Сен-Мор, то безымянным, тощим и грязным отшельником в Египте, то мальчишкой по имени Джесси, чей отец вел караван в сорок фургонов во время большого переселения на запад. И разве теперь, когда я пишу эти строки, я не Даррел Стэндинг, бывший профессор агрономии сельскохозяйственного факультета Калифорнийского университета, ныне приговоренный к смерти и содержащийся в Фолсемской тюрьме?
Материя – величайшая иллюзия. Другими словами, материя проявляет себя в той или иной форме, а форма – это лишь видимость. Где теперь выветрившиеся утесы и скалы старого Египта, куда, как дикий зверь в берлогу, скрылся я когда-то, чтобы грезить о божьем граде? Где теперь тело Гильома де Сен-Мор, пронзенное шпагой огненно-рыжего Ги де Виллардуэна на залитой лунным светом лужайке? Где теперь сорок больших фургонов, стоявших плотным кольцом в селении Нефи, и где все мужчины, женщины, и дети, и отощавший скот, укрывавшиеся внутри этого кольца? Ничего этого больше нет, ибо то была лишь форма, в которую вылилась нестойкая материя, существовавшая, пока не распалась эта форма, и вот все это сгинуло и более не существует.
Теперь, думается, уже ясно, что я хочу сказать. Дух – вот реальность, которая не гибнет. Я – дух, и я существую. Я, Даррел Стэндинг, обитатель многих телесных оболочек, прибавлю еще какое-то количество строк к этим воспоминаниям и отправлюсь дальше. Форма, то есть мое тело, распадется на части, после того как я буду добросовестно повешен за шею, и вскоре в мире материи от этой формы не останется и следа. Но в мире духа останется нечто – останется память обо мне. У материи нет памяти, ибо ее формы быстротечны и все, что претерпевает эта форма, гибнет вместе с ней.
Еще несколько слов, прежде чем я возвращусь к моему повествованию. Во всех моих возвращениях сквозь мрак времени к другим существованиям, которые были когда-то моими, мне ни разу не удавалось направить свой путь к определенной цели. Так, например, прежде чем я получил возможность возвратиться к мальчику Джесси в Нефи, мне пришлось испытать еще немало различных судеб, которые были когда-то моей судьбой. Пожалуй, после того как я покинул Джесси в Нефи, я возвращался к нему не один десяток раз, начиная еще с того времени, когда он был совсем малышом и жил в арканзасском поселке. И не меньше десятка раз я заново переживал то, что случилось после стоянки в Нефи. Описывать все это было бы пустой тратой времени. И потому без ущерба для правдивости моего повествования я опущу многое, что представляется мне смутным, неясным и повторяющимся, и опишу только факты, в том виде, как я собрал их – разрозненные во времени – воедино и оживил в моей памяти.
Назад: Глава XI
Дальше: Глава XIII