Глава XI
Дверь со стуком захлопнулась, в камере воцарился серый сумрак, и я остался один. С помощью хитрых приемов, которым меня уже давно научила рубашка, я, извиваясь и дергаясь, передвигаясь то на дюйм, то на полдюйма, подобрался поближе к двери, так что смог коснуться ее носком правого башмака. Это уже была огромная радость. Полное одиночество кончилось. Я мог теперь перестукиваться с Моррелом.
Однако начальник тюрьмы, очевидно, отдал строгое распоряжение страже, так как хотя я сумел позвать Моррела и сообщить ему о своем намерении попробовать его способ, ему не позволили ответить. Но со мной надзиратели ничего не могли поделать и только ругались: мне предстояло провести в рубашке десять суток, и теперь меня нельзя было запугать никаким наказанием.
Помнится, я заметил тогда, что на душе у меня удивительно спокойно. Тело мое ощущало обычную боль от рубашки, но сознание было таким бездеятельным, что я не замечал боли, как не замечал пола под собой или стен вокруг. Это было идеальное состояние духа для предстоявшего мне эксперимента. Конечно, в основном я был обязан им огромной телесной слабости. Но не только ей. Я уже давно приучил себя не обращать внимания на боль. Меня не терзали ни страх, ни сомнения. Я был преисполнен абсолютной веры в безграничную власть духа над телом. В этой бездеятельности сознания было что-то от сна, и все же она оставалась явью, по-своему близкой к экстазу.
Я собрал всю свою волю. Мое тело уже начинало неметь из-за нарушенного кровообращения. Сосредоточившись на мизинце правой ноги, я приказывал ему умереть в моем сознании. Я приказал этому мизинцу стать мертвым для меня, его господина, существующего помимо него. Началась упорная борьба. Моррел предупреждал меня, что так будет. Но даже тень сомнения не омрачила моей веры. Я знал, что мизинец умрет, и я уловил мгновение, когда он умер. Сустав за суставом он умирал под воздействием моей воли.
Остальное было уже легко, хотя не отрицаю, что весь процесс оказался очень медленным. Сустав за суставом, палец за пальцем прекратили существование пальцы на ногах. И сустав за суставом мое тело продолжало умирать. Настала минута, когда исчезла плоть моей стопы. Настала минута, когда исчезли обе лодыжки.
Мой экстаз был так глубок, что я не чувствовал ни малейшей гордости от удачи эксперимента. Я сознавал только, что заставляю мое тело умирать. И все то, что было мной, целиком посвятило себя этой задаче. Я делал свое дело с аккуратностью каменщика, кладущего стену кирпич за кирпичом, и оно представлялось мне таким же будничным, каким представляется каменщику его повседневный труд.
По истечении часа мое тело было мертво по бедра, но я продолжал умерщвлять его сустав за суставом, и смерть поднималась все выше.
Однако когда я добрался до уровня сердца, сознание мое впервые затуманилось. Испугавшись обморока, я приказал умершей части тела оставаться мертвой и сосредоточился на пальцах рук. Ясность сознания тотчас вернулась ко мне, и я очень быстро умертвил руки и плечи.
Теперь все мое тело было мертво, если не считать головы и кусочка груди. Бешеные удары моего стиснутого сердца перестали отдаваться в голове. Оно билось теперь ровно, хотя и слабо. Если бы я посмел тогда обрадоваться, эта радость была бы порождена отсутствием ощущений.
Однако дальше у меня все пошло не так, как у Моррела. Продолжая машинально напрягать волю, я постепенно погрузился в дремотное состояние, лежащее на границе сна и бодрствования. Мне начало казаться, что мой мозг стал увеличиваться внутри черепа, который оставался прежним. Порой ярко вспыхивал свет, словно даже я, дух-господин, на мгновение исчезал, а потом возникал снова, все еще в пределах плотского обиталища, умерщвляемого мною.
Особенно странным было увеличение мозга. Хотя он и не проходил сквозь стенки черепа, мне казалось, что часть его уже находится снаружи черепа и продолжает увеличиваться. А вместе с этим возникало удивительное ощущение, которого мне еще никогда не доводилось испытывать. Время и пространство в той мере, в какой они были частью моего сознания, вдруг обрели гигантскую протяженность. Так, я знал, даже не открывая глаз, что стены моей камеры раздвинулись, превратив ее в огромный дворцовый зал. И пока я обдумывал этот факт, они все продолжали раздвигаться. Тут мне пришла в голову забавная мысль: если так же росла и вся тюрьма, то наружные стены Сен-Квентина с одной стороны должны были бы оказаться в волнах Тихого океана, с другой – уже подбираться к Невадской пустыне. Затем у меня возникла другая забавная мысль: раз материя может просачиваться сквозь материю, то вполне возможно, что стены моей камеры уже просочились сквозь тюремные стены и, значит, моя камера находится вне тюрьмы, а я – на свободе. Разумеется, это были только фантазии, о чем я ни на секунду не забывал.
Расширение времени было столь же замечательным. Удары моего сердца раздавались лишь через долгие промежутки. Это тоже показалось мне забавным, и я принялся медленно и размеренно отсчитывать секунды между ударами. Сперва такой промежуток был равен ста секундам с лишним. Но промежутки продолжали непрерывно увеличиваться, и я бросил считать.
Это иллюзорное расширение пространства и времени непрерывно продолжалось, и я начал лениво обдумывать новый и чрезвычайно важный вопрос. Моррел рассказал мне, что он освобождался от своего тела, убивая его, вернее, отделяя сознание от тела, что, впрочем, одно и то же. Так вот, мое тело было настолько близко к полной смерти, что стоило мне быстро сосредоточить волю на оставшемся живым кусочке, как он тоже перестал бы существовать, – в этом я был абсолютно убежден. Но тут-то и крылась загвоздка, о которой Моррел мне ничего не сказал, – должен ли я убить и голову? Вдруг, если я сделаю это, тело Даррела Стэндинга навеки останется мертвым, что бы ни происходило с духом Даррела Стэндинга?
Я решил, что рискну убить грудь и сердце. Напряжением воли я мгновенно добился желаемого результата. У меня больше не было ни груди, ни сердца. Я был только духом, душой, сознанием – называйте это, как хотите, – заключенным в туманном мозгу, который, оставаясь внутри моего черепа, тем не менее уже вышел за его пределы и продолжал расширяться вне их.
И вдруг во мгновение ока я унесся прочь. Одним прыжком я оставил тюрьму далеко внизу, пронизал калифорнийское небо и оказался среди звезд. Я говорю «среди звезд» совершенно сознательно. Я гулял среди звезд. Я был ребенком. Меня окутывала тонкая шелковистая ткань самых нежных оттенков, мерцавшая и переливавшаяся в спокойном прохладном свете звезд. Это одеяние, несомненно, родилось из моих детских впечатлений от цирковых акробатов и представлений об одеждах ангелочков.
Но как бы то ни было, я шагал в этом наряде по межзвездным пространствам, опьяненный сознанием, что меня ждет великий подвиг, который даст мне познать все космические законы и постигнуть великую тайну тайн вселенной. В руке я держал стеклянный жезл. Мне было известно, что я должен коснуться кончиком этого жезла каждой звезды, мимо которой буду проходить. И я знал с абсолютной уверенностью, что стоит мне пропустить хотя бы одну, как я буду низвергнут в бездонную пропасть вечного наказания и вечной вины.
Мой звездный путь был долог. Когда я говорю «долог», вам следует помнить о том, как колоссально расширилось время в моем мозгу. Я шел в пространстве века и века, уверенно и без промаха касаясь кончиком жезла каждой встречной звезды. Все ярче разгорался свет. Все ближе был я к несказанному источнику безграничной мудрости. Именно я сам, а не какое-то другое мое «я». И это не было тем, что я когда-то уже пережил. Я все время сознавал, что именно я, Даррел Стэндинг, иду среди звезд и касаюсь их стеклянным жезлом. Короче говоря, я знал, что в этом нет ничего подлинного, что этого на самом деле не было и не будет. Я знал, что это лишь буйная оргия воображения, как у человека, накурившегося опиума, больного горячкой или просто крепко спящего.
И вдруг, когда мне было так хорошо и радостно, мой жезл пропустил звезду, и я сразу понял, что совершил тягчайшее преступление. И тут же раздался стук, громовый, властный и неумолимый, как железная поступь рока, он поразил меня и гулко пронесся по вселенной. Вся звездная система ослепительно засверкала, закружилась и исчезла в пламени.
Меня разрывала невыразимая мука. Я сразу же стал Даррелом Стэндингом, пожизненно заключенным, лежащим на полу в смирительной рубашке. И я понял, кто отозвал меня с небес. В пятой камере Эд Моррел начал что-то выстукивать мне.
Теперь я попытаюсь дать вам некоторое представление о необъятной протяженности времени и пространства, которую я ощущал. Много дней спустя я спросил у Моррела, что он мне выстукивал. Оказалось, это был простой вопрос: «Стэндинг, ты тут?» Он простучал его очень быстро, пока надзиратель был в другом конце коридора. Повторяю: он простучал свой вопрос очень быстро. Так поймите же: между первым и вторым ударом я снова унесся в звездный мир и снова шел, облаченный в шелковистое одеяние, касаясь каждой звезды на моем пути, к познанию всех тайн жизни. И, как прежде, я шел там века и века. Затем снова раздался стук – гром железной поступи рока, и снова меня разрывала невыразимая боль, и снова я оказался в моей камере в Сен-Квентине. Это Эд Моррел стукнул во второй раз. Промежуток между первым и вторым ударом длился пятую долю секунды. Но благодаря неизмеримой протяженности моего времени за эту пятую долю секунды я много столетий шел среди звезд.
Я знаю, читатель, что все рассказанное выше кажется бессмыслицей. Я согласен. Это бессмыслица. Но это случилось со мной и было так же реально, как реальны змеи и пауки для человека, допившегося до белой горячки.
При самых щедрых допусках Эду Моррелу потребовалось не больше двух минут, чтобы простучать свой вопрос. И все же между первым и последним ударом протекли миллионы лет. Я уже не мог идти по моей звездной тропе с прежней безоблачной радостью, ибо во мне жил ужас перед неизбежным призывом, который, раздирая в клочья все мое существо, снова низвергнет меня в ад смирительной рубашки. И миллионы лет моих блужданий среди звезд превратились в миллионы лет ужаса.
И все время я знал, что это палец Эда Моррела так жестоко приковывает меня к земле. Я попытался заговорить с Эдом, попросить, чтобы он замолчал. Но я так полно отделил свое тело от сознания, что уже не мог его воскресить. Мое тело, сдавленное рубашкой, было мертво, хотя я все еще жил в его черепе. Тщетно приказывал я своей ноге простучать ответ Моррелу. Теоретически я знал, что у меня есть нога. Но мой опыт прошел так удачно, что ноги у меня все-таки не было.
Потом – теперь я знаю, что Моррел просто кончил выстукивать свой вопрос, – я продолжил мой путь среди звезд, и никто не звал меня назад. А потом, все еще на том же пути, я сквозь дрему почувствовал, что засыпаю и сон этот удивительно сладок. Время от времени я шевелился во сне – обрати внимание, читатель, на этот глагол, – я шевелился. Я двигал руками и ногами. Я чувствовал прикосновение чистых мягких простынь. Я ощущал себя здоровым и сильным. До чего же это было чудесно! Как людям, гибнущим в пустыне от жажды, грезятся журчащие фонтаны и кристальные источники, так мне грезилось освобождение от уз смирительной рубашки, чистота вместо грязи, бархатистая здоровая кожа вместо жесткого пергамента, обтягивавшего мои ребра. Но грезилось мне это, как вы убедитесь, совсем по-иному, не так, как им.
Я проснулся. О, совсем проснулся, но не стал открывать глаз. Пожалуйста, поймите одно – все дальнейшее меня нисколько не удивило. Я воспринимал его как что-то привычное и естественное. Я был самим собой, запомните это. Но я не был Даррелом Стэндингом. У Даррела Стэндинга было столько же общего с этим человеком, как у пергаментной кожи Даррела Стэндинга с этой нежной и здоровой. И я понятия не имел ни о каком Дарреле Стэндинге, и неудивительно, ибо Даррел Стэндинг еще не родился и до его рождения должны были пройти века. Но вы сами все поймете.
Я лежал, не открывая глаз, и лениво прислушивался к доносившимся до меня звукам. Снаружи по каменным плитам размеренно цокали подковы. Звенело металлом оружие на людях, звенела металлом сбруя, и я понял, что под моими окнами по улице проезжает кавалькада. И без всякого интереса подумал: кто бы это мог быть? Откуда-то (впрочем, я знал, откуда, – со двора гостиницы) донеслись звонкие удары копыт и нетерпеливое ржание, которое я сразу узнал: это горячился мой конь.
Потом звук шагов и шорохи – шаги, как будто бы почтительно приглушенные, а на самом деле нарочито шумные, чтобы разбудить меня, если я еще сплю. Я улыбнулся про себя уловке старого мошенника.
– Понс, – приказал я, не открывая глаз, – воды! Холодной воды, побыстрей и побольше. Я вчера вечером хлебнул лишнего, и в глотке у меня сухо, как в раскаленной пустыне.
– Вот зато сегодня вы и заспались, – проворчал он, подавая мне заранее приготовленную кружку с водой.
Я сел на кровати, открыл глаза и обеими руками поднес кружку к губам. Я пил и разглядывал Понса.
Теперь заметьте две вещи: я говорил по-французски и не сознавал, что говорю по-французски. Только много времени спустя, вернувшись в одиночку и вспоминая события, о которых я сейчас рассказываю, я вдруг понял, что все время говорил по-французски, и притом как настоящий француз. Я же, Даррел Стэндинг, тот, кто пишет эти строки в тюрьме Фолсем, в одной из камер Коридора Убийц, знаю французский язык только в объеме школьного курса, то есть кое-как читаю французские книги и журналы. А говорить не умею совсем. Даже заказывая обед в ресторане, я не всегда правильно произносил названия блюд.
Но довольно отступлений. Понс был низеньким, сухоньким старикашкой. Он родился в нашем доме – об этом было упомянуто в тот день, который я описываю. Понсу было за шестьдесят. Он уже лишился почти всех зубов, но, несмотря на сильную хромоту (он ходил, смешно подпрыгивая), был еще очень бодр и подвижен. Со мной он обращался с развязной фамильярностью. Ведь он прожил в нашем доме шестьдесят лет. Он был слугой моего отца, когда я еще только учился ходить, а после его смерти (мы с Понсом говорили о ней в этот день) стал моим слугой. Хромоту свою он получил на поле сражения в Италии, когда в атаку пошла кавалерия. Он только-только успел оттащить моего отца в сторону, как был ранен пикой в бедро, сбит с ног и отброшен под лошадиные копыта. Мой отец, не потерявший сознания, хотя и обессилевший от ран, видел все это своими глазами. Так что Понс заслужил право быть фамильярным по крайней мере с сыном моего отца.
Укоризненно покачивая головой, Понс смотрел, как я жадно пью воду.
– Она сразу закипела, ты слышал? – спросил я, смеясь, и отдал ему кружку.
– Совсем как отец, – сказал он с печальным вздохом. – Но ваш отец потом остепенился, а от вас этого не дождешься.
– У отца был больной желудок, – поддразнивал я старика. – Один глоток вина – и его сразу выворачивало наизнанку. Так кто же станет пить, если от этого нет никакой радости?
Пока мы разговаривали, Понс раскладывал на кресле у кровати мой костюм.
– Пейте, пейте, хозяин, – сказал он. – Это вам не повредит. Вы все равно умрете со здоровым желудком.
– Значит, по-твоему, у меня железный желудок? – спросил я, нарочно притворяясь, будто не понял его намека.
– По-моему… – ворчливо начал он, но тут же умолк, сообразив, что я его дразню. Поджав морщинистые губы, он повесил на спинку кресла мой новый, подбитый соболями плащ.
– Восемьсот дукатов! – язвительно сказал он. – Тысяча коз и сто жирных быков за плащ, чтобы вы не мерзли! Двадцать ферм на благородной спине моего хозяина!
– А вот здесь сотня богатых ферм, с двумя-тремя замками в придачу, а быть может, и дворцом, – ответил я, протягивая руку и дотрагиваясь до моей шпаги, которую он только что положил на сиденье кресла.
– Ваш отец тоже завоевывал свое добро сильной рукой, – отрезал Понс. – Но если ваш отец умел завоевывать, то он умел и сохранять.
Тут Понс умолк и с насмешкой расправил мой новый колет из малинового атласа, который обошелся мне недешево.
– Шестьдесят дукатов за эту тряпку, подумать только! – все больше расходился Понс. – Да ваш отец послал бы к сатане на рога всех портных и евреев-ростовщиков, а не заплатил бы таких денег!
И все время, пока мы одевались, то есть все время, пока Понс помогал мне одеваться, я продолжал дразнить его.
– Нетрудно догадаться, Понс, что ты не слышал последней новости, – сказал я лукаво.
Тут старый сплетник мигом навострил уши.
– Последней новости? – переспросил он. – Уж не случилось ли чего при английском дворе?
– Нет, – покачал я головой. – Впрочем, новостью это, пожалуй, будет только для тебя, а всем другим она уже давно известна. Так ты, правда, не слышал? Об этом шептались греческие философы еще две тысячи лет назад. Вот из-за этой-то новости я и ношу двадцать богатых ферм на своей спине, живу при дворе и стал кутилой и щеголем. Видишь ли, Понс, наш мир – весьма скверное местечко, жизнь – печальная штука, все люди смертны, а когда ты мертв, ты… Короче говоря, ты мертв. И вот, чтобы избежать скверны и печали, в наши дни люди, подобные мне, ищут новизны, дурмана страстей и угара развлечений.
– Но что это за новость, хозяин? О чем шептались философы в давние времена?
– О том, что Бог умер, Понс, – ответил я торжественно. – Разве ты этого не знал? Бог умер, я тоже скоро умру, и вот поэтому я ношу на спине двадцать богатых ферм.
– Бог жив! – с жаром воскликнул Понс. – Бог жив, и царствие его близко. Оно близко, слышите, хозяин? Может быть, оно настанет уже завтра, и земля рассыплется в прах.
– Так говорили христиане в Древнем Риме, Понс, когда Нерон устраивал из них живые факелы себе на забаву.
Понс бросил на меня взгляд, исполненный жалости.
– Большая ученость хуже болезни, – сокрушенно вздохнул он. – Я ведь всегда это говорил. Но вам, конечно, надо было поставить на своем и таскать меня, старика, за собой! Ну, и какой толк, что вы изучали астрономию и арифметику в Венеции, поэзию и всякие другие итальянские глупости – во Флоренции, астрологию – в Пизе и уж не знаю что еще в этой сумасшедшей Германии? Плевать я хотел на философов. Я говорю вам, хозяин, – я, Понс, ваш слуга, калека-старик, который не отличит буквы от древка пики, – я говорю вам, что Бог жив и через краткий срок вы предстанете перед ним. – Он вдруг умолк, опомнившись, и добавил: – Священник, о котором вы говорили, ждет, когда вы встанете.
Я вспомнил, что действительно назначил священнику прийти сегодня.
– Что ж ты мне раньше не сказал? – спросил я сердито.
– А к чему? – пожал плечами Понс. – Он все равно ждет уже два часа.
– Почему ты меня не разбудил?
Он посмотрел на меня с упреком.
– Как же разбудишь вас, когда вы еле добрели до кровати и все время вопили почище любого петуха: «Пой куку, пой куку, куку, куку, куку, пой куку, пой куку, пой куку, пой куку!»
Он тянул этот бессмысленный припев раздирающим ухо хриплым фальцетом, насмешливо поглядывая на меня. Вполне возможно, что я пел эту песенку, ложась спать.
– У тебя хорошая память, – заметил я сухо, накидывая на плечи новый соболий плащ и тут же сбрасывая его на руки Понсу.
Понс угрюмо покачал головой.
– Тут память не нужна: вы ведь пропели это «куку» раз тысячу, не жалея голоса, так что к нашим дверям сбежались постояльцы со всей гостиницы и грозились убить вас, потому что вы никому не даете уснуть. А когда я вас все-таки уложил, разве вы тут же не подозвали меня к себе и не велели передать дьяволу, если он зайдет, что его светлость почивает? И разве вы не вернули меня еще раз и, сжав мне руку у локтя так, что сегодня она вся в синяках, разве вы не приказали мне: «Если любишь жизнь, сочное мясо и теплый очаг, ни под каким видом не смей будить меня утром! Можешь разбудить меня только ради одного».
– Ради чего? – спросил я, потому что никак не мог вспомнить, о чем я тогда думал.
– «Только ради сердца черного коршуна, по имени Маринелли, – сказали вы. – Только ради сердца Маринелли, еще теплого и положенного на золотой поднос. Поднос обязательно должен быть золотым», – сказали вы, а я должен разбудить вас, запев «Пой куку, пой куку, пой куку». И тут вы стали учить меня петь «Пой куку, пой куку, пой куку».
Но едва Понс назвал это имя, я сразу понял, что речь идет о том самом священнике Маринелли, который уже два часа скучает в моей приемной.
Когда же Маринелли вошел и, здороваясь, назвал меня полным титулом, я понял и все остальное. Я был граф Гильом де Сен-Мор (дело в том, что я знал тогда и вспоминал потом лишь то, что проходило через мое бодрствующее сознание).
Священник был итальянец, очень смуглый, невысокого роста и невероятно худой – не то от вечных постов, не то от вечного неутолимого, но не плотского голода. Руки у него были маленькие и слабые, как у женщины. Но зато его глаза! Хитрые, недоверчивые, всегда прищуренные, с тяжелыми веками, они были злобными, как у хорька, и в то же время томными, как у ящерицы, греющейся на солнце.
– Вы заставляете нас ждать, граф де Сен-Мор, – сказал он, как только Понс, повинуясь моему взгляду, вышел из комнаты. – Тот, кому я служу, начинает терять терпение.
– Потише, потише, поп, – перебил я его сердито. – Помни, что ты сейчас не в Риме.
– Мой святейший повелитель… – начал он.
– Возможно, твой святейший повелитель правит в Риме, – опять перебил я. – Но мы во Франции.
Маринелли смиренно наклонил голову, но в его глазах блеснула злоба.
– Мой святейший повелитель заботится и о делах Франции, – сказал он невозмутимо. – Эта дама не для вас. У моего повелителя другие планы. – Он провел языком по тонким губам. – Другие планы и относительно нее… и относительно вас.
Конечно, он имел в виду великую герцогиню Филиппу, вдову Жофруа, последнего герцога Аквитанского. Но хотя Филиппа была великой герцогиней и вдовой, она, кроме того, была женщиной – молодой, веселой, красивой и, по моему мнению, созданной для меня.
– Каковы же эти планы? – спросил я грубо.
– Они глубоки и обширны, граф де Сен-Мор. Так глубоки и обширны, что мне не подобает даже задумываться о них, а тем более обсуждать их с вами или с кем-нибудь еще.
– О, я знаю, что надвигаются большие события и что под землей зашевелились покрытые слизью черви.
– Меня предупреждали, что вы упрямы, но я должен был выполнить приказ.
Маринелли встал, собираясь уйти, и я тоже встал.
– Я говорил, что это бесполезно, – продолжал он. – Но вам была дарована последняя возможность изменить свое решение. Мой святейший повелитель справедлив, как сама справедливость.
– Ну, я подумаю, – сказал я беззаботным тоном, провожая его до дверей.
Он остановился как вкопанный.
– Время для размышлений прошло, – сказал он. – Я здесь для того, чтобы узнать ваше решение.
– Я подумаю, – повторил я и, помолчав, добавил: – Если планы этой дамы не совпадут с моими, тогда, быть может, планы вашего повелителя осуществятся. Потому что помни, поп, мне он не повелитель.
– Вы не знаете моего повелителя, – грозно сказал он.
– И не испытываю ни малейшего желания с ним познакомиться, – отрезал я.
Я стоял, прислушиваясь к мягким шагам интригана-священника, легко ступавшего по скрипучим ступенькам.
Если бы я попробовал подробно описать все, что мне привелось увидеть за остаток этого дня и первую половину сменившей его ночи, пока я был графом Гильомом де Сен-Мор, то не хватило бы и десяти таких книг. Но я многое опущу, вернее сказать, я опущу почти все, ибо мне еще не приходилось слушать об отсрочке казни для того, чтобы осужденный мог дописать свои воспоминания: по крайней мере в Калифорнии так не делается.
Париж, который я увидел в тот день, был старинным Парижем. Узкие улочки были завалены грязью и нечистотами и показались бы неслыханно грязными в наш век санитарии и гигиены. Но все это я должен пропустить. Я должен пропустить все события дня: верховую прогулку за стенами города, великолепный праздник, устроенный Гуго де Менгом, пиршество, во время которого я почти ничего не ел и не пил. Я опишу только самый конец этих приключений: все началось, когда я стоял, обмениваясь шутками с самой Филиппой… О Господи, как она была хороша! Знатная дама до мозга костей, но, кроме этого и помимо этого, всегда и во всем – женщина.
Мы шутили и смеялись вполне искренне, а вокруг нас кружилась веселая толпа. Но под нашими шутками крылась напряженная настороженность мужчины и женщины, уже перешагнувших порог любви, но еще не уверенных во взаимности. Я не стану описывать Филиппу. Миниатюрная, восхитительно стройная… Нет, я все-таки удержусь. Словом, для меня она была единственной женщиной в мире, и я совершенно не думал о том, что длинная рука седого старца может протянуться из Рима через всю Европу, чтобы разлучить меня с моей возлюбленной.
И тут итальянец Фортини прошептал мне на ухо:
– Один человек хочет поговорить с вами.
– Пусть подождет, пока у меня найдется для него время, – ответил я резко.
– Я никого не жду, – так же резко возразил он.
Кровь закипела у меня в жилах, и я вспомнил священника Маринелли и седого старца в Риме. Я понял. Все было подстроено. Вот она, длинная рука. Фортини лениво улыбнулся, глядя мне прямо в лицо, пока я раздумывал, как поступить, и улыбка эта была насмешливой и дерзкой.
Именно сейчас я должен был во что бы то ни стало сохранять хладнокровие. Но во мне поднималась знакомая багровая ярость. Так вот, значит, что задумал этот поп: Фортини, промотавший все родовые богатства, сохранив лишь громкое имя, считался лучшим фехтовальщиком среди итальянцев, приехавших к нам за последние шесть лет! Итак, сегодня Фортини. Если он потерпит неудачу, то по приказу седого старца завтра явится новый бретер, послезавтра – новый. А если и у них ничего не выйдет, то убийца-простолюдин всадит мне нож в спину или отравитель подмешает смертоносное зелье в мое вино или в мой хлеб.
– Я занят, – сказал я. – Убирайтесь.
– У меня к вам неотложное дело, – настаивал он.
Незаметно для себя мы стали говорить громче, и Филиппа услышала.
– Убирайся прочь, итальянский пес! – сказал я. – Не визжи у моих дверей. Я скоро займусь тобой.
– Луна уже взошла, – ответил он. – Трава сухая, отличная. Роса еще не выпала. За этим прудом налево, на расстоянии полета стрелы, есть превосходная лужайка, тихая и укромная.
– Скоро я исполню ваше желание, – понизив голос, ответил я ему с досадой.
Но он не отходил от меня.
Тут заговорила Филиппа, и в ее словах была заключена вся ее редкая смелость и железная воля.
– Исполните желание этого господина, Сен-Мор. Займитесь им сейчас. Да сопутствует вам удача! – Она умолкла и подозвала к себе своего дядю Жана де Жуанвиля, который в эту минуту проходил мимо, – брата ее матери, одного из анжуйских Жуанвилей.
– Да сопутствует вам удача, – повторила она и, наклонившись ко мне, шепнула: – Мое сердце остается с вами, Сен-Мор. Возвращайтесь скорее. Я буду ждать вас в большом зале.
Я был на седьмом небе. Я шагал по облакам. Впервые она прямо сказала мне о своей любви. И эта радость придала мне такую силу, что теперь мне была нипочем хоть дюжина Фортини, хоть дюжина седых старцев в Риме.
Жан де Жуанвиль и Филиппа скрылись в толпе, а мы с Фортини быстро договорились обо всем и разошлись, чтобы найти секундантов и встретиться на лужайке за прудом.
Сначала я отыскал Робера Ланфранка, а потом Анри Боэмонда. Но прежде чем найти их, я встретил соломинку, которая показала мне, куда дует ветер, и предсказала настоящую бурю. Соломинку звали Ги де Виллардуэн; я знал этого неотесанного провинциала – он совсем недавно приехал ко двору, что не мешало ему быть задиристым петушком. Он был рыж. Белки его голубых, близко поставленных глазок отливали красным, а кожа, как обычно у рыжих, была багровой и веснушчатой. Больше всего он напоминал вареного рака.
Когда я проходил мимо, он быстро повернулся и толкнул меня. О, разумеется, он сделал это нарочно! И тут же злобно подскочил ко мне, хватаясь за шпагу.
«Черт возьми! – подумал я. – У седого старца немало орудий, и весьма странных к тому же!», – а вслух с вежливым поклоном сказал петушку:
– Простите мою неуклюжесть. Во всем виноват я. Прошу у вас извинения, Виллардуэн.
Однако умиротворить его оказалось нелегко. Но пока он в бешенстве кукарекал, я заметил Робера Ланфранка, подозвал его к нам и объяснил, что случилось.
– Сен-Мор дал вам полное удовлетворение, – решил Ланфранк. – Он попросил у вас извинения.
– О да! – подхватил я любезнейшим голосом. – И я снова прошу вас, Виллардуэн, извинить мою неуклюжесть. Приношу тысячу извинений. Во всем виноват я, хотя поступок мой был неумышленным. Торопясь на некое свидание, я был неуклюж, чрезвычайно неуклюж, но толкнул я вас неумышленно.
Этой деревенщине оставалось только с большой неохотой принять извинения, на которые я был так щедр. Но когда мы с Ланфранком поспешили дальше, я подумал, что не пройдет и нескольких дней, а может быть, и часов, как огненноголовый провинциал добьется того, чтобы мы с ним скрестили шпаги на лужайке.
Ланфранку я сказал только, что нуждаюсь в его услугах, и он не стал расспрашивать о подробностях. Это был жизнерадостный юноша, которому только что исполнилось двадцать лет, но он слыл умелым фехтовальщиком, сражался в Испании и много раз отличался на дуэлях. Узнав, в чем дело, он только весело сверкнул черными глазами и пришел в такой восторг, что сам отправился за Анри Боэмондом и уговорил его присоединиться к нам.
Когда мы втроем вышли на лужайку за прудом, Фортини и двое его секундантов уже ждали нас. Одним из них был Феликс Паскини, племянник кардинала, носившего ту же фамилию, и доверенное лицо своего дяди, который сам был доверенным лицом седого старца. Другим был Рауль де Гонкур, и меня удивило, что такой благородный человек оказался в подобном обществе.
Мы отсалютовали друг другу и взялись за дело. Оно было знакомо нам всем. Роса еще не выпала, и ноги не скользили на сухой траве. Ярко светила луна, и мы с Фортини скрестили шпаги в смертельном поединке.
Я знал, что Фортини меня превосходит, хотя я и считался во Франции хорошим фехтовальщиком. Но я знал и другое: что в этот вечер со мной сердце моей дамы, и потому в этот вечер благодаря мне в мире станет одним итальянцем меньше. Повторяю, я знал это, я не сомневался в исходе дуэли. И пока мы дрались, я размышлял, как лучше убить его. Я не любил долгих поединков, короткий блестящий бой – такова была моя обычная манера. А кроме того, все эти веселые месяцы пирушек, когда поздно ночью я распевал «Пой куку, пой куку, пой куку», должны были сказаться, если схватка затянется, и я это знал. Бой будет коротким и блестящим, решил я.
Однако справиться со столь умелым противником, как Фортини, было не так-то просто. А кроме того, Фортини, который, по слухам, всегда бывал хладнокровен, обладал железной рукой и умел драться долго, уверенно и неутомимо, в этот вечер тоже решил, что бой будет коротким и блестящим.
Мы дрались напряженно и нервно, – ведь если я разгадал его намерение покончить со мной как можно быстрее, то и он понял, что задумал я. Вероятно, мне не удался бы мой прием, если бы мы дрались днем, а не ночью. Но смутный лунный свет был моим союзником. И у меня было еще одно преимущество: я заранее догадался, что собирается сделать мой противник. Это был встречный выпад – весьма обычный, но очень рискованный прием, известный каждому новичку, погубивший немало хороших бойцов, отважившихся прибегнуть к нему, и настолько опасный для того, кто им пользуется, что большинство фехтовальщиков предпочитает обходиться без него.
Мы дрались меньше минуты, а я уже знал, что Фортини, бросившийся в стремительную атаку, на самом деле рассчитывает пустить в ход эту самую уловку. Он ждал, когда я сделаю глубокий выпад, чтобы, не парируя его, обычным легким движением кисти отвести мою шпагу, направив острие своей прямо навстречу моему рванувшемуся вперед телу. Рискованный прием, очень рискованный даже при ярком солнечном свете. Стоит ему начать на мгновение раньше – и я пойму, в чем дело, и не попаду в ловушку. Стоит ему начать на мгновение позже – и моя шпага пронзит его сердце.
«Так, значит, быстрый и блестящий бой? – подумал я. – Отлично, мой милый итальянец. Бой будет быстрым и блестящим, но главное, быстрым!»
Собственно говоря, это был бы встречный выпад против встречного выпада, но я решил, что Фортини попадет в ловушку, потому что я окажусь быстрее его. Так и вышло. Как я сказал, не прошло и минуты, а это уже случилось. Быстро? Да, мой глубокий выпад был быстр. Он был молниеносен – взрыв действия, стремительный, как мысль. Ни один человек на земле не подозревал – я готов в этом поклясться, – что глубокий выпад может быть таким быстрым. Я выиграл мгновение. Опоздав на это мгновение, Фортини попытался отклонить клинок моей шпаги и заколоть меня. Но отклонился клинок его шпаги. Сверкнув, он скользнул мимо моей груди, шпага Фортини пронзила пустой воздух за моей спиной, а моя шпага вошла в его тело, прошла насквозь на высоте сердца с правого бока в левый и вырвалась далеко наружу.
Странное это ощущение – проткнуть живого человека насквозь. Я сижу сейчас в моей камере и перестаю писать, задумавшись над этим. И я не раз задумывался над тем, что случилось в ту лунную ночь в старой Франции, когда я показал итальянской собаке, что такое быстрый и блестящий бой. Как легко пронзить насквозь человеческое тело! Если бы моя шпага наткнулась на кость, я почувствовал бы сопротивление, но ей встретились только мягкие мышцы. И все же это было слишком легко. Сейчас, описывая это, я вновь переживаю то же ощущение в руке и в мозгу. Моя шпага прошла сквозь тело итальянца с такой легкостью, словно я погружал шляпную булавку в пудинг. О, Гильом де Сен-Мор в ту ночь совсем не был удивлен этим, но это удивляет меня, Даррела Стэндинга, когда теперь, через века, я вспоминаю нашу схватку. Легко, слишком легко убить сильного, живого, дышащего человека таким примитивным оружием, как полоска стали. Люди похожи на крабов в мягкой скорлупе – они столь же нежны, хрупки и уязвимы.
Но вернемся к той лунной ночи, когда моя шпага вошла в его тело и наступило мгновение полной неподвижности. Фортини упал не сразу. Не сразу я выдернул шпагу. Целую секунду мы стояли неподвижно: я – широко расставив ноги, изогнув наклоненное вперед тело с горизонтально вытянутой правой рукой – и Фортини, чья шпага была позади меня, так что рукоятка и сжимавшая ее рука легли на мое левое плечо, а тело застыло и широко раскрытые глаза блестели. И пока мы стояли так, застыв, словно статуи, наши секунданты, готов поклясться, не успели даже понять, что произошло. Потом Фортини глубоко вздохнул и закашлялся, тело его обмякло, рукоятка шпаги, лежавшая на моем плече, задрожала, рука упала, и шпага уперлась острием в дерн. К нему подскочили Паскини и де Гонкур, и он повалился на их руки. Честное слово, мне было труднее вытащить шпагу, чем вонзить ее в него. Его плоть смыкалась вокруг лезвия, словно не желая его отпускать. Поверьте, мне потребовалось сделать большое усилие, чтобы извлечь свою шпагу.
Однако боль, вызванная этим движением, по-видимому, возвратила его к жизни, ибо он оттолкнул своих друзей, выпрямился и стал в позицию. Я тоже стал в позицию, недоумевая, как мне удалось проткнуть его на высоте сердца и все-таки не задеть ни одного жизненно важного органа. Но тут колени Фортини подогнулись, и, прежде чем друзья успели его подхватить, он рухнул ничком на траву. Они перевернули его на спину, но он был уже мертв. В лунном свете его лицо казалось синевато-белым, а правая рука по-прежнему сжимала рукоятку шпаги.
Да, убить человека удивительно легко.
Мы поклонились его секундантам и уже намеревались уйти, когда меня остановил Феликс Паскини.
– Прошу прощения, – сказал я, – но пусть это будет завтра.
– Нам ведь надо только отойти в сторону, туда, где трава еще суха, – настаивал он.
– Дайте я увлажню ее за вас, Сен-Мор, – умоляюще сказал Ланфранк, которому давно не терпелось помериться силами с каким-нибудь итальянцем.
Я покачал головой.
– Паскини мой, – ответил я. – Он будет первым завтра.
– А остальные? – осведомился Ланфранк.
– Об этом спросите де Гонкура, – засмеялся я. – Если не ошибаюсь, он уже собирается добиваться чести быть третьим.
При этих словах де Гонкур смущенно кивнул. Ланфранк вопросительно посмотрел на него, и де Гонкур кивнул еще раз.
– А за ним, конечно, явится петушок, – продолжал я.
И едва я умолк, как рыжий Ги де Виллардуэн вышел на лужайку и направился к нам по залитой лунным светом траве.
– Ну хоть его-то уступите мне! – воскликнул Ланфранк, чуть не плача, до того ему хотелось скрестить с кем-нибудь шпагу.
– Об этом спросите его самого, – засмеялся я и повернулся к Паскини. – До завтра, – сказал я. – Назовите время и место, и вы найдете меня там.
– Трава превосходна, – насмешливо ответил он, – и лучше этого места не найти, и мне хочется, чтобы вы успели составить компанию Фортини.
– Куда лучше, если ему будет сопутствовать его друг, – отпарировал я. – А теперь, с вашего разрешения, я ухожу.
Но он загородил мне дорогу.
– Кто бы ни отправился следом за Фортини, – сказал он, – пусть это будет сейчас.
В первый раз за время нашего разговора во мне начал закипать гнев.
– Вы усердно служите своему хозяину, – насмешливо сказал я.
– Я служу только собственным капризам. У меня нет хозяев.
– Не примите за дерзость, но я собираюсь сказать вам правду, – продолжал я.
– Какую же? – промурлыкал он.
– А вот какую: вы лжец, Паскини, лжец, как все итальянцы.
Он сразу повернулся к Ланфранку и Боэмонду.
– Вы слышали? – сказал он. – Теперь вы не будете оспаривать его у меня.
Они растерянно взглянули на меня, стараясь понять, чего я хочу. Но Паскини не стал ждать.
– А если у вас еще остаются сомнения, тогда позвольте мне их рассеять… Вот так.
И он плюнул мне под ноги. И тут гнев взял надо мной верх. Багровая ярость – называю я его: всепоглощающее, всезатмевающее желание убивать и уничтожать. Я забыл, что Филиппа ждет меня в большом зале. Я помнил только о нанесенных мне оскорблениях: о том, что седой старец непростительно вмешивается в мои дела, о требовании священника, о дерзости Фортини, о наглости Виллардуэна; а теперь Паскини встал у меня на дороге и плюнул мне под ноги. Мир побагровел перед моими глазами. Я был во власти багровой ярости. Меня окружала гнусная нечисть, которую я должен был смести со своего пути, стереть с лица земли. Как попавший в клетку лев гневно кидается на прутья, так жгучая ненависть к этой нечисти подхватила и понесла меня. Да, они окружали меня со всех сторон. Я попал в ловушку. И выход был только один: уничтожить их, втоптать их в землю.
– Очень хорошо, – сказал я почти хладнокровно, хотя меня трясло от бешенства. – Вы первый, Паскини? А потом вы, де Гонкур? И в заключение де Виллардуэн?
Они кивнули в знак согласия, и мы с Паскини собрались отойти в сторону.
– Раз вы торопитесь, – предложил мне Анри Боэмонд, – и раз их трое и нас трое, то почему бы не покончить с этим сразу?
– Да, да, – горячо поддержал его Ланфранк. – Вы возьмите Гонкура, а я возьму де Виллардуэна.
Но я сделал знак моим добрым друзьям не вмешиваться.
– Они здесь по приказу, – объяснил я. – Это моей смерти они жаждут так сильно, что, клянусь честью, я заразился их желанием и теперь хочу разделаться с ними сам.
Я заметил, что Паскини раздосадован этой задержкой, и решил раздразнить его еще больше.
– С вами, Паскини, – заявил я, – я покончу быстро. Мне не хочется, чтобы вы медлили, когда Фортини ждет вас. Вам, Рауль де Гонкур, я отплачу за то, что вы попали в такое скверное общество. Вы растолстели, у вас одышка. Я буду играть с вами, пока ваш жир не растопится и вы не начнете пыхтеть и отдуваться, как дырявые меха. А как я убью вас, Виллардуэн, я еще не знаю.
Тут я отсалютовал Паскини, и наши шпаги скрестились. О, в этот вечер во мне проснулся дьявол! Быстрый и блестящий бой – вот чего я хотел. Но я помнил и о неверном лунном свете. Если мой противник посмеет рискнуть на встречный выпад, я покончу с ним, как с Фортини. Если же нет, то я сам применю этот прием – и скоро.
Однако Паскини был осторожен, хотя мне и удалось его раздразнить. Но я заставил его принять быстрый темп, и наши шпаги то и дело скрещивались, потому что в обманчивом лунном свете приходится больше полагаться на осязание, чем на зрение.
Не прошло и минуты, как я применил свой прием, притворившись, что поскользнулся, и, выпрямляясь, опять притворился, что потерял шпагу Паскини. Он сделал пробный выпад, и снова я разыграл растерянность, парируя излишне широким движением, совсем открывшись, – это и была приманка, на которую я решил поймать его. И поймал. Он не замедлил воспользоваться преимуществом, которое дало ему мое, как он думал, невольное движение. Его выпад был прямым и точным. И он вложил в него всю свою волю и всю тяжесть своего тела. А я только притворялся и был готов встретить его. Мой клинок чуть-чуть коснулся его клинка, и легким поворотом кисти, как раз в меру твердым, я отвел его клинок чашкой моей шпаги. Отвел чуть-чуть, на несколько дюймов так, чтобы острие шпаги скользнуло мимо моей груди, пронзив лишь складку атласного колета. Конечно, тело его следовало в этом выпаде за шпагой и встретилось правым боком на высоте сердца с острием моей шпаги. Моя вытянутая рука была твердой и прямой, как служившая ее продолжением сталь, а за сталью и рукой было мое подобранное, напряженное тело.
Как я уже сказал, моя шпага вошла в правый бок Паскини на высоте сердца, но не вышла через левый, ибо наткнулась на ребро (ведь убийство человека – это работа мясника). Толчок был так силен, что Паскини потерял равновесие и боком повалился на землю. Пока он падал, пока он еще не коснулся травы, я вырвал свою шпагу из раны.
Де Гонкур бросился к нему, но он жестом приказал ему заняться мной. Кашляя и сплевывая кровь, он с помощью де Виллардуэна приподнялся на локте, опустил голову на руку, а потом опять начал кашлять и сплевывать.
– Счастливого пути, Паскини, – смеясь, сказал я ему, потому что все еще был во власти багровой ярости. – Прошу вас, поторопитесь, потому что трава, на которой вы лежите, вдруг отсырела, и вы простудитесь насмерть, если не поторопитесь.
Я хотел немедленно заняться де Гонкуром, но тут вмешался Боэмонд, сказав, что мне следует отдохнуть.
– Нет, – ответил я, – я еще даже не согрелся как следует. – И повернулся к де Гонкуру. – Теперь вы у меня попляшете и попыхтите. Становитесь в позицию!
Де Гонкур не испытывал ни малейшего желания драться со мной. Нетрудно было заметить, что он только выполняет приказ. Манера фехтовать у него была старомодная, как у всех пожилых людей, однако он неплохо владел шпагой и дрался хладнокровно, решительно и твердо. Но он не был блестящим бойцом, и его угнетало предчувствие поражения. Я мог бы покончить с ним дюжину раз, но не делал этого. Ведь я уже говорил, что мной владел дьявол. Так оно и было. Я измучил моего противника. Я теснил его, заставил повернуться лицом к луне, так что ему трудно было меня разглядеть, – ведь я дрался в собственной тени. А пока я играл с ним, пока он пыхтел и задыхался, как я ему обещал, Паскини, опираясь головой на руку, смотрел на нас, выкашливая и выплевывая свою жизнь.
– Ну, де Гонкур, – объявил я наконец, – вы знаете, что вы в моих руках. Я могу заколоть вас десятком способов, так будьте готовы, потому что я выбираю вот этот.
И, говоря это, я просто перешел от кварты к терции, а когда он, растерявшись, начал широко парировать, я вернулся в кварту, подождал, пока он откроется, и пронзил его насквозь на высоте сердца. И, увидя конец нашей схватки, Паскини перестал цепляться за жизнь, упал лицом в траву, вздрогнул и затих.
– Ваш хозяин лишится за эту ночь четырех своих слуг, – сообщил я Виллардуэну, как только мы начали бой.
И что за бой! Этот провинциал был нелеп. В какой только деревенской школе он обучался фехтованию! Каждое его движение было неуклюжим и смешным. «С ним я покончу быстро и просто», – решил я, а он наступал на меня, словно обезумев, и его рыжие волосы стояли дыбом от ярости.
Увы, его неуклюжесть и погубила меня. Пока я играл с ним и смеялся над ним, называя его грубым деревенщиной, он от злости забыл даже те немногие приемы, которые знал. Взмахнув шпагой, словно это была сабля, он со свистом разрезал ею воздух и ударил меня по голове. Я остолбенел от изумления: что могло быть нелепее! Он совсем открылся, и я мог бы проткнуть его насквозь. Но я остолбенел от изумления, и в следующую секунду почувствовал укол стального острия: этот неуклюжий провинциал пронзил меня насквозь, рванувшись вперед, словно бык, так что рукоятка его шпаги ударила меня в бок и я отступил назад.
Падая, я увидел растерянные лица Ланфранка и Боэмонда и довольную ухмылку наступавшего на меня Виллардуэна. Я падал, но так и не коснулся травы. Замигал ослепительный свет, раздался оглушительный грохот, наступил мрак, забрезжило смутное сияние, меня охватила грызущая, рвущая на части боль, и я услышал чей-то голос:
– Я ничего не нащупываю.
Я узнал этот голос. Это был голос начальника тюрьмы Азертона, и я вспомнил, что я – Даррел Стэндинг, который вернулся через века в пыточную рубашку Сен-Квентина. Я знал, что пальцы, касавшиеся моей шеи, принадлежат доктору Джексону. И тут послышался голос доктора:
– Вы не умеете нащупывать пульс на шее. Вот тут, прижмите свои пальцы рядом с моими. Чувствуете? А, я так и думал. Сердце бьется слабо, но ровно, как хронометр.
– Прошли только сутки, – заметил капитан Джеми, – а он никогда прежде не бывал в таком состоянии.
– Притворяется и больше ничего, можете побиться об заклад, – вмешался Эл Хэтчинс, главный староста.
– Ну, не знаю, – продолжал капитан Джеми. – Если пульс так слаб, что только врач может его нащупать.
– Подумаешь! Я ведь тоже прошел обучение в рубашке, – насмешливо сказал Эл Хэтчинс. – И сколько раз вы меня расшнуровывали, капитан, думая, что я отдаю Богу душу. А я-то еле удерживался, чтобы не рассмеяться вам прямо в лицо.
– Ну, а вы что скажете, доктор? – спросил начальник тюрьмы.
– Я же говорю вам: сердце работает великолепно, – последовал ответ, – хотя, конечно, слабовато, но этого можно было ожидать. Хэтчинс совершенно прав. Он притворяется.
Большим пальцем он оттянул мне веко, и я открыл один глаз и посмотрел на склонившиеся надо мной лица.
– Ну, что я говорил! – торжествующе воскликнул доктор Джексон.
Тогда я напряг всю свою волю, и хотя мне казалось, что мое лицо вот-вот лопнет, все-таки улыбнулся.
К моим губам поднесли кружку с водой, и я жадно напился. Следует помнить, что все это время я беспомощно лежал на спине и мои руки были прижаты к бокам внутри рубашки. Затем мне предложили еду – черствый тюремный хлеб, но я помотал головой и закрыл глаза, показывая, что мне надоело их присутствие. Боль воскресения была невыносима. Я чувствовал, как оживает мое тело. Казалось, что шею и грудь колют тысячи булавок и иголок, а в моем мозгу не угасало яркое воспоминание, что Филиппа ждет меня в большом зале, и я хотел вернуться к половине дня и половине ночи, которые только что прожил в старой Франции.
И пока все мои тюремщики еще стояли рядом, я попробовал выключить ожившую часть моего тела из сознания. Я торопился уйти от них, но меня задержал голос начальника тюрьмы:
– Есть у тебя какие-нибудь жалобы?
Я боялся только одного – что они вынут меня из рубашки, и потому мой ответ вовсе не был отчаянной бравадой: я просто хотел оградить себя от такой возможности.
– Вы могли бы затянуть рубашку потуже, – прошептал я, – она такая просторная, что в ней неудобно лежать, я просто утопаю в ее складках. Хэтчинс дурак. Неуклюжий дурак. Он и представления не имеет о том, как шнуруются рубашки. Начальник, вам следовало бы сделать его старостой ткацкой мастерской. Он добьется куда большей непроизводительности, чем теперешний бездельник, который тоже дурак, но не такой неуклюжий. А теперь убирайтесь вон, если не придумали ничего нового. В этом случае, конечно, оставайтесь. Оставайтесь, милости просим, если в ваши тупые башки взбрело, что вы способны придумать для меня какие-нибудь свеженькие пытки.
– Он ненормальный, настоящий, подлинный ненормальный, – радостно сказал доктор Джексон, преисполняясь профессиональной гордостью.
– Стэндинг, ты и вправду чудо, – заметил начальник тюрьмы. – У тебя железная воля, но я ее сломаю, можешь не сомневаться.
– А у вас кроличье сердце, – отрезал я. – Да получи вы десятую долю того, что я получил в Сен-Квентине, рубашка давно бы выдавила ваше кроличье сердце через эти вот длинные уши.
Удар попал в цель, потому что у начальника тюрьмы действительно были странные уши. Я не сомневаюсь, что они заинтересовали бы Ломброзо.
– Что касается меня, – продолжал я, – то я смеюсь над вами и от души желаю проклятой ткацкой, чтобы вы сами стали в ней старостой. Ведь вы же пытали меня, как хотели, и все-таки я жив и смеюсь вам в лицо. Вот уж это рекордная непроизводительность труда! Вы даже не в силах убить меня. Что может быть непроизводительнее? Да вы не сумели бы убить даже загнанную в угол крысу, и притом с помощью динамита – настоящего динамита, а не того, который, как вы воображаете, я где-то спрятал.
– Ты хочешь еще что-нибудь сказать? – спросил он, когда я кончил мою язвительную речь.
И тут я вспомнил то, что сказал наглецу Фортини.
– Убирайся прочь, тюремный пес! – ответил я. – Иди визжать у других дверей.
Для такого человека, как Азертон, подобная насмешка из уст беспомощного заключенного была, конечно, непереносимой. Лицо его побелело от ярости, и дрожащим голосом он пригрозил мне:
– Запомни, Стэндинг, я с тобой еще посчитаюсь.
– Как бы не так, – ответил я. – Вы ведь можете только затянуть потуже эту невероятно просторную рубашку. А если это вам не под силу, так убирайтесь вон. И, пожалуйста, не возвращайтесь хотя бы неделю, а еще лучше все десять дней.
Какое наказание мог придумать начальник тюрьмы для заключенного, который уже подвергался самому страшному из них? Кажется, Азертон все-таки нашел, чем мне пригрозить, но едва он открыл рот, как я, воспользовавшись тем, что мой голос немного окреп, начал петь: «Пой куку, пой куку, пой куку». И я пел, пока дверь моей камеры не захлопнулась, пока не заскрипели замки и пока засовы, завизжав, не вошли в свои гнезда.