ГЛАВА V
Но в тот же самый день, даже в тот же час, Ноэль сидела на берегу реки, крепко прижав руки к груди, а рядом стоял Сирил Морленд и с выражением отчаяния на лице вертел в руках телеграмму: "Явиться в часть вечером. Полк отправляется завтра".
Какое утешение в том, что миллионы таких телеграмм получали за последние два года миллионы людей и тоже горевали? Можно ли утешиться тем, что солнце ежедневно заволакивается тучами для сотен беспокойных глаз? Радость жизни иссякает, ее заносят пески безнадежности!
— Сколько нам еще остается, Сирил?
— Я заказал машину в гостинице и могу остаться здесь до полуночи. Я уложил вещи, чтобы у меня было больше времени.
— Тогда пусть оно будет целиком нашим. Пойдем куда–нибудь. Я захватила с собой шоколад.
Морленд ответил уныло:
— Я могу сделать так: за моими вещами машину пришлют сюда, а потом она заберет меня в гостинице; тогда уж тебе придется передать всем прощальный привет от меня. А мы сейчас пойдем с тобой вдоль железной дороги, там мы никого не встретим…
Озаренные ярким солнцем, они шли рука об руку вдоль сверкающих рельсов. Было около шести часов, когда они добрались до Аббатства.
— Возьмем лодку, — сказала Ноэль. — Мы можем вернуться сюда, когда взойдет луна. Я знаю, как попасть в Аббатство, когда ворота закрыты.
Они наняли лодку и поплыли к далекому берегу. Когда лодка причалила, они уселись на корме рядом, плечом к плечу; высокий лес отражался в воде, и она казалась густо–зеленой. Они почти не разговаривали, — лишь изредка сорвется нежное слово, или один укажет другому на плеснувшую рыбу, на птицу, на стрекоз. Что толку строить планы на будущее — заниматься этим обычным делом влюбленных? Тоска парализовала их мысли. Что им оставалось? Только жаться поближе друг к другу, сидеть сплетя руки и касаясь губами губ другого. На лице Ноэль застыло какое–то тихое, странное ожидание, словно она на что–то надеялась. Они съели шоколад. Солнце садилось, уже пала роса; вода меняла окраску — становилась светлее; небо побледнело, стало аметистовым; тени удлинились и медленно расплывались. Было уже больше девяти часов; пробежала водяная крыса, белая сова перелетела через реку в сторону Аббатства. Всходила луна, но свет ее был еще бледен. Они не замечали всей этой красоты — слишком юные, слишком влюбленные, слишком несчастные.
Ноэль сказала:
— Когда луна поднимется над этими деревьями, Сирил, мы вернемся на тот берег. Будет уже темно.
Они ждали, следя за луной, которая бесконечно медленно поднималась, с каждой минутой становясь все ярче.
— Пора, — сказала Ноэль.
И Морленд принялся грести к другому берегу. Они вышли из лодки, и Ноэль повела его мимо пустого коттеджа к сарайчику, крыша которого вплотную прилегала к низкой внешней стене Аббатства.
— Вот здесь мы можем подняться, — прошептала она.
Они вскарабкались на стену, спустились в заросший травой дворик, потом прошли во внутренний двор и укрылись в тени высоких стен.
— Который час? — спросила Ноэль.
— Половина одиннадцатого.
— Уже?! Давай сядем здесь в тени и будем смотреть на луну.
Они сели, прижавшись друг к другу. На лице Ноэль все еще было это странное выражение ожидания; Морленд покорно сидел, положив руку ей на сердце, и его собственное сердце билось так, что он едва не задыхался. Они молчали, тихие, как мыши, и следили за поднимающейся луной. Вот она бросила тусклый зеленоватый отблеск на высокую стену, потом свет опустился ниже, становясь все ярче; уже можно было различить траву и лишаи на стене. Свет приближался. Он уже посеребрил тьму над их головами. Ноэль потянула Сирила за рукав и прошептала: "Смотри!" Они увидели белую сову, легкую, как ком снега; она плыла в этом неземном свете, словно летела навстречу луне. И как раз в это мгновение край луны выглянул из–за стены, точно стружка, сверкающая серебром и золотом. Она росла, превратилась в яркий раскрытый веер, потом стала круглой, цвета бледного меда.
— Вот она, наша! — прошептала Ноэль.
Стоя на обочине дороги, Ноэль прислушивалась до тех пор, пока шум уходящей машины не затерялся в холмистой долине. Она не заплакала, только провела рукой по лицу и пошла домой, стараясь держаться тени деревьев. Сколько лет прибавилось ей за эти шесть часов — после того, как была получена телеграмма! Несколько раз на протяжении полутора миль она выходила в полосу яркого лунного света, вынимала маленькую фотографию и, поцеловав ее, снова прятала у сердца, не думая о том, что маленький портрет может пострадать от теплоты ее тела.
Ноэль ничуть не раскаивалась в своей безрассудной любви; эта любовь была ее единственным утешением среди гнетущего одиночества ночи; она поддерживала ее, помогала идти дальше с каким–то ощущением гордости, словно ей выпала самая лучшая в мире судьба. Теперь он принадлежал ей навеки, несмотря ни на что. Она даже не думала о том, что сказать, когда вернется домой. Она вступила в аллею и прошла ее как во сне. У крыльца стоял дядя Боб, она слышала, как он что–то бормочет. Ноэль вышла из тени деревьев, подошла к нему вплотную и, глядя в его взволнованное лицо, проговорила спокойно:
— Сирил просил меня пожелать вам всего лучшего, дядя. Спокойной ночи!
— Но послушай, Нолли… послушай же…
Она прошла мимо него прямо в свою комнату. Стоявшая там у дверей тетка Тэрза хотела поцеловать ее. Ноэль отшатнулась.
— Нет, тетушка, только не сейчас! — И, проскользнув мимо нее, заперла дверь.
Вернувшись к себе, Боб и Тэрза Пирсоны искоса поглядели друг на друга. Они радовались тому, что племянница вернулась здоровой и невредимой, но их смущали другие мысли. Боб Пирсон высказался первым:
— Фу! А я уж думал, что придется искать в реке. До чего доходят нынешние девушки!
— Это все война, Боб.
— Мне не понравилось ее лицо, старуха. Не знаю, в чем тут дело, но мне не понравилось ее лицо.
Оно не понравилось и Тэрзе, но она промолчала, чтобы приободрившийся Боб не слишком близко принимал все это к сердцу. Он так тяжело и так бурно все переживает! Она только сказала:
— Бедные дети! Но я думаю, это будет облегчением для Эдварда!
— Я люблю Нолли, — неожиданно заявил Боб Пирсон. — Она нежное создание. Черт побери, мне ее жаль. Но, право же, молодой Морленд может гордиться. Правда, ему пришлось нелегко, да и мне не захотелось бы расставаться с Нолли, будь я молод… Слава богу, ни один из наших сыновей не помолвлен. Проклятие! Когда я думаю о тех, кто на фронте, и о себе самом, я чувствую, что у меня голова раскалывается. А эти политиканы еще разглагольствуют во всех странах, как у них только хватает наглости!
Тэрза с тревогой смотрела на него.
— Она даже не пообедала, — сказал неожиданно Боб. — Как ты думаешь, что они там делали?
— Держали друг друга за руки, бедняжки! Знаешь ли ты, сколько сейчас времени, Боб? Почти час ночи,
— Ну, должен сказать, вечер у меня был испорчен. Давай ложиться, старушка, а то ты ни на что не будешь годна завтра.
Он скоро уснул, а Тэрза лежала без сна; она, собственно говоря, не волновалась, потому что это было не в ее характере, но все время она видела перед собой лицо Ноэль — бледное, томное, страстное, словно девушка уносилась куда–то на крыльях воспоминаний.
ГЛАВА VI
Ноэль добралась до отцовского дома на следующий день к вечеру. В передней лежало для нее письмо. Она разорвала конверт и прочитала:
"Моя любимая,
Я доехал благополучно и сразу пишу тебе, что мы проедем через Лондон и отправимся с вокзала Черингкросс, должно быть, сегодня около девяти вечера. Я буду ждать тебя там, если только ты поспеешь вовремя. Каждую минуту думаю о тебе и о нашей вчерашней ночи. О, Ноэль!
Обожающий тебя С."
Она посмотрела на ручные часы, которые раздобыла себе, как и всякая патриотка. Восьмой час! Если она промедлит еще, Грэтиана и отец, наверное, вцепятся в нее.
— Отнеси мои вещи, Диана. У меня в дороге разболелась голова; я немного прогуляюсь. Вероятно, вернусь в десятом часу. Передавай мой привет всем.
— О, мисс Ноэль, но не можете же вы…
Ноэль уже исчезла. Она шагала в сторону вокзала Черинг–кросс; чтобы убить время, она вошла в ресторан и заказала простой ужин — кофе и сдобную булочку, которыми всегда довольствуются влюбленные, если только общество насильно не питает их разными другими вещами. Думать сейчас о еде казалось ей смехотворным. Она попала в людской муравейник, тут были какие–то личности, которые ужасно много ели. Место это напоминало современную тюрьму, по стенам зала ярусами шли галереи, в воздухе носились запахи еды, гремели тарелки, играл оркестр. Повсюду сновали мужчины в хаки, и Ноэль вглядывалась то в одного, то в другого, надеясь, что по какому–нибудь счастливому случаю здесь вдруг окажется тот, который представлял для нее все — жизнь и британскую армию. В половине девятого она вышла и пробралась через толпу, все еще машинально ища то хаки, к которому рвалась ее душа; к счастью, в ее лице и походке было что–то трогательное, и ее не задевали. На станции она подошла к старому носильщику, сунула ему шиллинг, страшно его удивив, и попросила узнать, откуда отправляется полк Морленда. Он быстро вернулся и сказал:
— Следуйте за мной, мисс.
Ноэль пошла. Носильщик хромал, у него были седые бакенбарды и неуловимое сходство с дядей Бобом — может быть, поэтому она инстинктивно и подошла к нему.
— Брат уезжает на фронт, мисс?
Ноэль кивнула.
— А! Эта жестокая война! Уж я-то не огорчусь, когда она кончится. Мы тут провожаем, и встречаем, и видим очень печальные сцены. Правда, у ребят бодрый дух, скажу я вам. Я никогда не смотрю теперь на расписание, только думаю: "Все поезда идут туда и все — товарные!" Я бы охотнее обслужил вас в тот день, когда ребята вернутся назад! Когда я подношу кому–нибудь чемодан, мне все кажется: "Вот еще один — для преисподней!" Так уж оно есть, мисс, так говорят все. У меня у самого сын там… Вот здесь они будут грузиться! Вы стойте спокойно и следите, и у вас будет несколько минут — повидаться с ним, когда он придет со своими солдатами. На вашем месте я бы не двигался; он так прямо и подойдет к вам; он не может миновать вас здесь.
Глядя в ее лицо, он подумал: "Просто удивительно, как много уезжает этих братьев! Ох–ох, бедная маленькая мисс! Должно быть, из хорошего дома. Она отлично владеет собой. Да, ей тяжело!" И, желая утешить ее, он пробормотал:
— Самое лучшее место, чтобы увидеть его. Спокойной ночи, мисс. Я больше ничего не могу сделать для вас?
— Нет, благодарю. Вы очень любезны.
Старик раз или два оглянулся на неподвижную фигурку в синем платье. Он поставил ее возле маленького оазиса из нагроможденных друг на друга пустых молочных бидонов, много ниже платформы, на которой собралось с той же целью несколько штатских. Железнодорожный путь был пока пуст. В серой необъятности станции, в ее шумном водовороте Ноэль не чувствовала себя одинокой, но и не замечала других ожидающих; она вся была поглощена одной мыслью — увидеть его, прикоснуться к нему. На рельсы вползал пустой состав, он дал задний ход, остановился, вагоны с лязгом столкнулись, состав снова попятился и наконец остановился. Ноэль посмотрела на сводчатые выходы из вокзала. Ее охватила дрожь, словно полк уже посылал ей издали трепетные звуки марша.
Ноэль еще никогда не видала, как уходят воинские эшелоны. У нее было только смутное представление о молодецком строе, о реющих знаменах и грохоте барабанов. И вдруг она заметила, что какая–то коричневая масса заполняет дальний край платформы; потом от нее отделилась тоненькая коричневая струйка, и вот она течет в ее сторону; ни звука музыки, ни колыхания знамен. Ей страшно захотелось броситься к барьеру, но она вспомнила слова носильщика и осталась стоять на месте, судорожно сцепив пальцы. Струйка превратилась в ручей, ручей в поток, он уже приближался к ней. Заполняя платформу гулом голосов, шагали загорелые солдаты, навьюченные до затылка, с винтовками, торчащими в разные стороны; напрягая глаза, она всматривалась в этот поток или, скорее, движущийся лес, пытаясь отыскать в нем нужное ей одно–единственное дерево. Голова у нее кружилась от волнения, от усилий распознать его голос среди нестройного шума этих веселых, грубых, беспечных голосов. Некоторые солдаты, заметив ее, прищелкивали языками, другие проходили молча, третьи пристально вглядывались в нее, словно она и была той, кого они искали. Коричневый поток и шум голосов постепенно растекались по вагонам, но солдат все прибавлялось. А она ждала, не сходя с места, и страх ее возрастал. Как он может найти ее или она — его? Она видела, что многие из провожающих уже нашли своих солдат; ее мучило желание броситься в сторону платформы; но она все ждала. И вдруг она увидела его у самых вагонов, он шел с двумя молодыми офицерами; все трое неторопливо приближались к ней. Она замерла, не сводя с него глаз; офицеры прошли, и она чуть не закричала им вслед. Но тут Морленд повернулся, отделился от остальных и направился к ней. Он увидел ее еще раньше, чем она его. Он был красен, на лбу, над голубыми глазами, застыла морщинка, челюсти были сжаты. Они стояли, глядя друг на друга, крепко держась за руки; воспоминания прошлой ночи так переполняли их сейчас, что заговорить не было никаких сил. Молочные бидоны образовали что–то вроде укрытия, и молодые люди стояли так близко друг к другу, что никто не мог видеть их лиц. Ноэль первая обрела дар речи; слова, как всегда произносимые нежным голосом, сыпались из ее дрожащих губ:
— Пиши мне часто, как только сможешь, Сирил! Я скоро буду сестрой милосердия. Когда получишь первый отпуск, я приеду к тебе, не забывай.
— Забыть?! Отодвинься немного назад, дорогая, нас не увидят здесь. Поцелуй меня!
Она отодвинулась и, подняв голову, чтобы ему не надо было наклоняться, прижалась губами к его губам. Потом, почувствовав, что ей вот–вот станет дурно и она упадет на бидоны, отняла губы и подставила ему лоб. Целуя, он бормотал:
— Дома все обошлось, когда ты вернулась ночью?
— Да; и я со всеми распрощалась за тебя.
— О, Ноэль, я все время боялся!.. Я не должен был… Я не должен был!..
— Нет, нет; теперь ничто не может разлучить нас,
— Ты была такой смелой!
Смелее меня. Раздался долгий гудок. Морленд судорожно сжал ее руки.
— До свидания, моя женушка! Не горюй! Прощай! Мне пора. Благослови тебя бог, Ноэль.
— Я люблю тебя!
Они смотрели друг на друга еще мгновение, потом она отняла руки и еще постояла в тени молочных бидонов, оцепенелая, провожая его глазами, пока он не исчез в вагоне.
В каждом окне полно было этих коричневых фигур с загорелыми лицами, люди махали руками, смутно звучали голоса, где–то кто–то кричал "ура"; какой–то солдат, высунувшись из окна, затянул песню "Старая моя подружка…" Ноэль стояла тихо в тени молочных бидонов, губы ее были плотно сжаты, руки она скрестила на груди; а молодой Морленд, стоя у окна, не отрываясь, смотрел на нее…
Как она очутилась на скамейке на Трафальгар–сквере, Ноэль не помнила. Слезы застилали ей глаза, и она, как сквозь пелену, видела толпу гуляющих лондонцев, шумную в этот летний вечер. Глаза ее машинально следили за бродящими по небу лучами прожекторов, этими новыми млечными путями, которые рассекали небо и указывали путь в никуда. Все это было удивительно красиво: небо бледной синевы, луна, посеребрившая шпиль церкви Сент—Мартина, превратившая огромные здания в сказочные дворцы. Даже львы Трафальгарской площади словно ожили и глядели на эту лунную пустыню и на человеческие фигурки, слишком маленькие, чтобы стоило протянуть к ним лапу. Она сидела со страшной болью в сердце, словно тоска всех осиротевших сердец столицы переселилась в него. Сегодня она переживала свою потерю в тысячу раз острее: в прошлую ночь она была опьянена новым для нее ощущением победившей любви, а теперь чувствовала себя так, словно жизнь загнала ее в угол огромной пустой комнаты, погасила веселые огни и заперла дверь. У нее вырвалось короткое, сухое рыдание. Она вспомнила сенокос, Сирила в расстегнутой рубашке, с обнаженной шеей, — он копнил сено и все время смотрел на нее, а она рассеянно тыкала вилами, подбирая остатки; вспоминала и сверкающую реку, и лодку, приставшую к песчаному берегу, и ласточек, сновавших над их головами, и этот долгий вальс, когда она все время чувствовала его руку на спине! Воспоминания были такими сладостными, такими острыми, что она чуть не закричала. Снова перед ней предстал этот темный, поросший травой дворик в Аббатстве и белая сова, летящая над ними. Белая сова! Она, наверно, и сегодня полетит туда же, но уже не увидит влюбленных внизу, на траве. А сейчас Сирил был только коричневой частичкой этого огромного, бурлящего коричневого потока солдат, текущего в гигантское коричневое море. Жестокие минуты на платформе, когда она все искала и искала в этом шагающем лесу свое единственное дерево, казалось, навсегда выжжены в ее сердце. Сирил исчез, она уже не могла различить его, он растворился в тысяче других силуэтов. И вдруг она подумала: "А я — я ведь тоже исчезла для него; он никогда не видел меня дома, не встречался со мною в Лондоне; скоро он даже не сможет ясно представить меня. Теперь все в прошлом, только в прошлом — для нас обоих. Есть ли хоть кто–нибудь еще такой же несчастный?" И голоса города: стук колес, шум шагов, свистки, разговоры, смех — отвечали ей равнодушно: "Нет никого". Она посмотрела на свои ручные часы. Как и на часах Сирила, на них были светящиеся стрелки. "Половина одиннадцатого", — говорили зеленоватые цифры. Она поднялась в смятении. Дома подумают, что она заблудилась, что ее переехали, вообразят еще какие–нибудь глупости! Она не могла найти свободного такси и пошла пешком, не очень разбираясь в дороге в эти ночные часы. Наконец она остановила полисмена и спросила:
— Скажите, пожалуйста, как пройти в сторону Блумсбери? Я не могу найти такси.
Полисмен посмотрел на нее и некоторое время размышлял. Потом сказал:
— Такси? Они сейчас выстраиваются возле театров, мисс. — Он снова оглядел ее. Казалось, что–то в нем пробудилось. — Мне надо туда же, мисс. Если хотите, можете идти со мной.
Ноэль пошла с ним рядом.
— Теперь улицы не такие, как им положено быть, — заговорил он. Во–первых, темно, и девушки совсем потеряли голову, прямо удивительно, сколько их шляется. Тут всему виной солдаты, я думаю.
Ноэль почувствовала, как запылали ее щеки.
— Осмелюсь спросить, замечаете ли вы, — продолжал полисмен, — но эта война — забавная штука. На улицах стало веселее и многолюднее по ночам; просто сплошной карнавал. Что мы будем делать, когда наступит мир, я просто ума не приложу. Но я думаю, у вас, в вашем районе, поспокойнее, мисс?
— Да, — сказала Ноэль, — там совсем спокойно.
— В Блумсбери нет солдат. У вас есть кто–нибудь в армии, мисс?
Ноэль кивнула.
— Ах, тревожные времена пришли для женщин! Во–первых, эти цеппелины, и потом — мужья и братья во Франции — все это так мучительно. У меня самого погиб брат, а теперь сын воюет где–то на Ближнем Востоке; мать страшно тоскует. Что мы только будем делать, когда все кончится, даже ума не приложу… Эти гунны — просто гнусная банда!
Ноэль взглянула на него; высокий человек, подтянутый и спокойный, с одной из тех внушительных физиономий, которые часто встречаются у лондонских полисменов.
— Мне очень жаль, что вы уже потеряли кого–то, — сказала она. — А я еще никого из близких не потеряла, пока.
— Что же, будем надеяться, что этого не случится, мисс. Времена такие, что сочувствуешь другим, а это много значит. Я заметил перемену даже в тех людях, которые раньше никогда никому не сочувствовали. И все–таки я видел много жестоких вещей — так уж приходится нам в полиции. Вот, например, эти англичанки, жены немцев, или эти безобидные немецкие булочники, австрияки и всякие там прочие; для них наступили тяжелые времена; это их беда, а не вина — вот мое мнение; а обращаются с ними так, что просто иногда стыдишься, что ты англичанин. Да, стыдишься. А женщинам сейчас хуже всех приходится. Я только вчера говорил жене. "Они называют себя христианами, — сказал я, — а при всей своей любви к ближнему ведут себя не лучше этих гуннов". Но она не понимает этого, не понимает! "Хорошо, а почему они бросают бомбы?" спрашивает она. "Бомбы? — говорю я. — Это английские–то жены да булочники бросают бомбы? Не говори глупостей. Они так же ни в чем не повинны, как и мы. Просто невинные люди страдают за чужую вину". "Но они все шпионы", говорит она. "Ну, — говорю я, — старуха! Как не стыдно так думать, в твои–то годы!" Да только женщине разве что втолкуешь? А все оттого, что начитались газет. Я часто думаю, что их, наверно, пишут женщины, — извините меня, мисс; и, право же, вся эта истерика и ненависть просто с ног могут свалить человека. А у вас в доме тоже так ненавидят немцев, мисс?
Ноэль покачала головой.
— Нет. Понимаете, мой отец — священник.
— А! — сказал полисмен. Взгляд, который он бросил на Ноэль, говорил о возросшем уважении к ней.
— Конечно, — продолжал он, — наше чувство справедливости порой возмущается этими гуннами. Их поступки иногда просто переходят всякие границы. Но вот о чем я всегда думаю, хотя, конечно, не высказываю этого не хочется ведь, чтобы о тебе думали дурно, — так вот сам я часто думаю: посмотреть на каждого немца в отдельности — и увидишь, что они в общем такие же люди, как и мы, осмелюсь сказать. Их просто скверно воспитали, обучали действовать скопом, потому они и превратились в таких бандитов. По своей профессии мне не раз приходилось видеть толпу, и у меня очень невысокое мнение о ней. Толпа совершает самые жестокие ошибки и кровавые злодеяния, которые только бывают на свете. Толпа похожа на рассвирепевшую женщину, у которой повязка на глазах, — что может быть опаснее? Эти немцы, мне кажется, всегда действуют, как толпа. У них в голове только то, что говорят их кайзер Билл и вся эта кровожадная шайка; они никогда не живут своим умом.
— Я думаю, что их расстреливали бы, если бы они жили своим умом, сказала Ноэль.
— Да, наверно, так и есть, — сказал задумчиво полисмен. — У них дисциплина поставлена очень высоко, это несомненно. А если вы спросите меня… — он понизил голос, так что его слов почти не было слышно из–за ремешка, охватывающего подбородок. — Мы скоро дадим им как следует. То, что мы защищаем, — дело нешуточное… Посмотрите: тут тебе город без огней, тем–ные улицы, а там иностранцы, и их магазины, и бельгийские беженцы, и английские жены, и солдаты с женщинами, и женщины с солдатами, и эта самая партия мира, и жестокое обращение с лошадьми, и кабинет министров, который все меняется, а теперь еще появились эти "кончи" "Кончи" — сокращенное "Conscientious objectera" — "добросовестно возражающие" — движение отказывающихся от военной службы по политическим или религиозным соображениям.. А нам, учтите, даже жалованья не прибавили! Для полиции нет военных ставок. Насколько могу судить, война дала только один хороший результат: сократились кражи со взломом. Но, помяните мое слово, скоро и здесь у нас будет рекордный урожай, не будь моя фамилия Харрис.
— У вас, наверно, очень беспокойная жизнь? — спросила Ноэль.
Полисмен посмотрел на нее искоса, как умеют смотреть только люди его профессии, и сказал снисходительно:
— Это — дело привычное, видите ли; в том, что делаешь постоянно, уже нет ничего беспокойного. Говорят, беспокойно в окопах. Возьмите наших моряков. Сколько их было взорвано и сколько взлетает в воздух снова и снова, а они все идут да записываются! Вот в чем ошибка немцев! Англия военного времени! Я часто, обходя улицы, размышляю — тут ведь ничего не поделаешь, мозг просит работы, — и чем больше думаю, тем больше вижу, что у нашего народа боевой дух. Мы не подымаем вокруг этого такого шума, как кайзер Билл. Посмотрите на мелкого лавочника или на бедняков, у которых разбомбили дома. Вы увидите, что они смотрят на всю эту кашу с отвращением. Но приглядитесь к их лицам — и вы увидите, что они готовы драться не на жизнь, а на смерть. Или возьмите какого–нибудь из наших томми Прозвище английских солдат., он ковыляет на костылях, и пот течет с его лба, и глаза лезут на лоб от усилия, и все–таки идет, шагает вперед — тут вы можете получить понятие! Жаль мне этих ребят из партии мира, право же жаль; они и сами не знают, против чего борются. Я думаю, бывают минуты, когда вам хотелось бы быть мужчиной, не правда ли, мисс? А иногда и мне как будто хочется пойти в окопы. В моей работе самое скверное то, что ты не. можешь быть человеком — в полном смысле этого слова. Ты не должен выходить из себя, тебе нельзя пить, разговаривать; эта профессия держит человека в очень узких рамках. Ну вот, мисс, вы и дошли. Ваша площадь — первый поворот направо. Спокойной ночи н спасибо вам за беседу.
Ноэль протянула руку.
— Спокойной ночи, — сказала она.
Полисмен взял ее руку с каким–то смущением; он был явно польщен.
— Спокойной ночи, мисс, — повторил он. — Я вижу, у вас горе; но надеюсь, что все обернется к лучшему.
Ноэль пожала его огромную лапу; глаза ее наполнились слезами, и она быстро повернула к площади.
Ей навстречу двинулась какая–то темная фигура. Она узнала отца. Лицо его было усталым и напряженным, он шел неуверенно, как человек, что–то потерявший.
— Нолли! — воскликнул он. — Слава богу! — В его голосе слышалось бесконечное облегчение. — Дитя мое, где ты была?
— Все хорошо, папа: Сирил только что уехал на фронт. Я провожала его с вокзала Черинг–кросс.
Пирсон обнял ее. Они молча вошли в дом…
Сирил Морленд стоял в стороне от остальных, у поручней палубы морского транспорта, и смотрел на Кале. Перед ним, как во сне, вырисовывался город, сверкающий под жарким солнцем. Сирил уже слышал доносившийся издалека гром пушек, голос его новой жизни. Вот она уже наступала, эта жизнь, полная неведомых тревог, а он весь еще был во власти нежных, удивительных воспоминаний: он видел Ноэль на траве, освещенную луной, темную стену Аббатства. Мгновенный переход от одного чуда к другому — это было нелегко для юноши, непривычного к серьезным размышлениям, и он стоял, тупо уставившись на Кале, а гром его новой жизни все накатывался, поглощая ту волнующую лунную мечту.
ГЛАВА VII
После потрясений минувших трех дней Пирсон проснулся с ощущением, какое мог бы испытывать корабль, наконец приставший к берегу. Такое ощущение естественно, но, как правило, обманчиво, потому что события в такой же мере чреваты будущим, в какой сами порождены прошлым. Снова быть дома, с дочерьми, отдыхать — ибо его отпуск еще продлится десять дней, — как в былые времена. Джордж поправляется очень быстро, и Грэтиана становится прежней. Сирил Морленд уехал, и Ноэль избавится от этой внезапной любовной лихорадки юности. Если в ближайшие дни Джордж совсем выздоровеет, можно будет поехать куда–нибудь с Ноэль и провести там последнюю неделю отдыха. А пока — в этом старом доме, в котором скопилось столько воспоминаний о счастье и горе, и в обществе дочерей так же можно отдохнуть, как во время их былых скитаний на каникулах где–нибудь в Уэльсе или Ирландии. В это первое утро полной праздности — никто не знал, что он вернулся в Лондон, — он мог бездельничать, играть на рояле в их просто обставленной гостиной, где ничто не изменилось после смерти его жены; и он испытывал истинное наслаждение. Он еще не видел дочерей; Ноэль не сошла вниз к завтраку, а Грэтиана была с Джорджем.
Прошло еще два дня, и он сделал открытие, что его отделяет от дочерей какой–то барьер. Ему не хотелось признаваться в этом, но барьер был. Это чувствовалось по их голосам, по движениям — скорее, исчезло что–то из прежнего, чем появилось нечто новое. Было так, словно каждая из них говорила ему: "Мы любим тебя, но ты не знаешь наших секретов и не должен знать, потому что ты будешь пытаться проникнуть в них". Они его не боялись, но как бы бессознательно отодвигали в сторону, чтобы он не мог запретить или изменить то, что кажется для них самым дорогим. Обе они очень любили его, но каждая шла по своему пути. И чем сильнее была его любовь, тем настороженнее они относились к вмешательству этой любви в их жизнь. С лица Ноэль не сходило выражение подавленности и в то же время гордости — это и трогало и раздражало Пирсона. Что он сделал такого, что потерял право на се доверие? Ведь она сама должна понять, насколько естественным и правильным было его сопротивление их браку! Однажды, сделав над собой огромное усилие, он решил высказать ей свое сочувствие. Но она только ответила: "Я не могу говорить о Сириле, папа, просто не могу!" И он, сам столь часто уходивший в свою скорлупу, не мог не посчитаться с ее замкнутостью.
С Грэтианой дело обстояло иначе. Он знал, что ему не миновать столкновения с ее мужем; характерно, что изменение, происшедшее в ней, упадок ее веры, — он приписывал влиянию Джорджа, а не ее собственным, внезапно возникшим мыслям и чувствам. Он страшился этого столкновения и все же ждал его. Оно произошло на третий день, когда Лэрд уже начал поправляться и лежал на том самом диване, на котором Пирсон выслушивал признания Грэтианы в ее неверии. Он по–настоящему еще и не повидался с зятем — только заглядывал к нему в комнату, чтобы пожелать доброго утра. Молодого врача нельзя было назвать хрупким — широкое лицо, квадратный подбородок, тяжелые скулы, — но все–таки на нем оставила свой след отчаянная борьба, которую он перенес, и сердце Пирсона сжалось.
— Ну, Джордж, — сказал он, — задали же вы нам страху! Я благодарю бога за его милосердие.
Этой почти машинальной фразой он как бы бессознательно бросил вызов Лэрду. Тот насмешливо посмотрел на него.
— Значит, вы и в самом деле считаете, что бог милосерден, сэр?
— Не будем спорить, Джордж; вы еще недостаточно окрепли.
— О! Я просто изнываю от желания вцепиться в этот вопрос.
Пирсон посмотрел на Грэтиану и сказал мягко:
— Милосердие божие безгранично, и вы оба знаете, что это так.
Лэрд, прежде чем ответить, тоже посмотрел на Грэтиану.
— Милосердие божие, наверно, стоит того же, что и милосердие людей. А как оно велико, об этом говорит нам война, сэр.
Пирсон вспыхнул.
— Мне не ясна ваша мысль, — сказал он с болью. — Как можете вы говорить такие вещи, когда вы сами только что… Нет! Я отказываюсь спорить, Джордж. Я отказываюсь.
Лэрд подал знак Грэтиане, она подвинулась к нему, и он крепко сжал ей руку.
— Хорошо. Тогда я буду спорить, — сказал он. — Меня просто распирает от желания поспорить. Я предлагаю вам, сэр, показать мне, есть ли в чем–либо, кроме человека, признаки милосердия. Материнская любовь не идет в счет: мать и дитя в основном одно и то же.
Оба одновременно иронически усмехнулись.
— Милый Джордж, разве человек не высшее создание бога, а милосердие не высшее качество человека?
— Нисколько. Если все геологическое время принять за одни сутки, то жизнь людей на земле составила бы примерно две секунды; а еще через несколько секунд, когда люди уже исчезли бы с лица земли, геологическое время продолжалось бы, пока земля не стукнулась бы о что–нибудь и снова не превратилась в туманность. Бог был не так уж сильно занят, сэр, не правда ли? Всего две секунды из двадцати четырех часов — для человека, который есть его любимейшее создание! А что касается до милосердия и до того, что оно есть высшее качество человека, то это только современный стиль разговора. Наивысшее качество человека — это ощущение меры вещей, и только благодаря этому он выживает; а милосердие, если говорить логически, могло бы только его истребить. Это для него роскошь или побочный продукт.
— Джордж, в вашей душе совсем нет музыки. Наука — это такая малая вещь! Если бы только вы могли это понять!
— Покажите мне нечто большее, сэр.
— Вера.
— Во что?
— В то, что открылось для нас.
— А! Опять об этом. Кем же открылось и как?
— Самим богом. Через нашего спасителя.
Легкий румянец окрасил желтое лицо Лэрда, и глаза его заблестели.
— Христос! — сказал он. — Если он существовал, в чем некоторые, как вы знаете, сомневаются, он был очень хорошим человеком. Были и другие пророки. Но требовать в наше время, чтобы мы верили в его сверхъестественность или божественность, — это значит требовать от нас, чтобы мы шли по земле с завязанными глазами. А именно этого вы и требуете, не правда ли?
Снова Пирсон посмотрел в лицо дочери. Она стояла очень тихо, не сводя глаз с мужа. Каким–то чутьем он угадывал, что слова больного обращены, по сути дела, к ней. Гнев и отчаяние подымались в нем, и он с горечью сказал:
— Я не могу объяснить. Есть вещи, которые я не могу сделать совершенно ясными, потому что вы сознательно закрываете глаза на то, во что я верю. За что, по–вашему, мы сражаемся в этой великой войне, как не за то, чтобы восстановить веру в любовь как главный принцип жизни?
Лэрд покачал головой.
— Мы воюем за то, чтобы удержать равновесие, которое вот–вот могло быть нарушено.
— Равновесие сил?
— Господи, нет! Равновесие философии. Пирсон улыбнулся.
— Это звучит очень умно, Джордж, но опять–таки я не улавливаю вашу мысль.
— Я говорю о равновесии между двумя поговорками: "Сила есть право" и "Право есть сила". Обе эти пословицы — только полуправда. Но первая вытеснила вторую со сцены. А все остальное — ханжество. Тем временем, сэр, ваша церковь продолжает требовать наказания грешников. Где же здесь милосердие? Либо бог вашей церкви немилосерден, либо ваша церковь не верит в своего бога.
— Но ведь наказание не исключает милосердия, Джордж!
— В природе это исключается.
— Ах! Природа, Джордж, — вечно природа! Бог превыше природы.
— Тогда почему же он отпустил поводья и не управляет ею? Если человек привержен к пьянству или к женщинам, — милосердна ли к нему природа? Наказание, которое он получает, равноценно его распущенности; пусть человек молится богу, сколько хочет; если он не изменит своих привычек, он не дождется милосердия. А если изменит, он все равно не будет вознагражден никаким милосердием: он просто получит от природы то, что ему причитается. Мы, англичане, которые всегда пренебрегали разумом и образованием, — много ли милосердия мы видим в этой войне? Милосердие — искусственное украшение, созданное человеком, болезнь или роскошь — называйте как хотите. А так вообще я ничего не могу сказать против милосердия. Наоборот, я целиком за него.
Пирсон еще раз взглянул на дочь. Что–то в ее лице тревожило его: то ли тихая сосредоточенность, с которой она прислушивалась к каждому слову мужа, то ли этот жадный, вопрошающий взгляд. И он пошел к двери, сказав:
— Вам нельзя волноваться, Джордж.
Он увидел, как Грэтиана положила руку на лоб мужа, и ревниво подумал: "Как могу я спасти мою бедную дочь от этого неверия? Неужели двадцать лет моего попечения о ней ничто перед этим современным духом?"
Когда он вернулся в кабинет, в его голове промелькнули слова: "Свят, свят, свят, милосерден и всемогущ!" Подойдя к стоявшему в углу пианино, он открыл его и стал наигрывать церковные гимны. Он играл, осторожно прикасаясь к стертым клавишам этого тридцатилетнего друга, который был с ним еще в годы учения в колледже, и тихо подпевая утомленным голосом. Шум шагов заставил его поднять глаза: вошла Грэтиана. Она положила руку ему на плечо и сказала:
— Я знаю, это причиняет тебе боль, отец, но ведь мы сами должны доискиваться до истины, правда? Все время, пока ты разговаривал с Джорджем, я чувствовала одно: ты не замечаешь, что перемена произошла именно во мне. Это не его мысли; я пришла сама к тому же выводу. Мне хотелось бы, чтобы ты понял: у меня свой разум, папа.
Пирсон посмотрел на нее с изумлением.
— Конечно, у тебя свой разум.
Грэтиана покачала головой.
— Нет. Ты всегда думал, что разум у меня твой; а теперь думаешь, что это разум Джорджа. Но он мой собственный. Когда ты был в моем возрасте, разве ты не старался всеми силами самостоятельно искать истину и не расходился в этом с твоим отцом?
Пирсон не отвечал. Он не мог вспомнить. Это было все равно, что пошевелить палкой кучу прошлогодних листьев, но услышать только сухой шорох да вызвать смутное ощущение небытия. Искал ли он? Разумеется, искал. Но это не дало ему ничего. Знания — это дым. Только в эмоциональной вере — истина и подлинная реальность!
— Ах, Грэйси, — сказал он. — Ищи, если это тебе нужно. Но где ты найдешь истину? Источник слишком глубок для нас. Ты вернешься к богу, дитя мое, когда устанешь искать; единственное отдохновение — в нем.
— Я не ищу отдохновения. Некоторые люди ищут всю жизнь и умирают, так ничего и не отыскав. Почему же со мной не может случиться так?
— Ты будешь очень несчастна, дитя мое.
— Если я и буду несчастна, папа, то только потому, что мир несчастен. А я не верю, что он должен быть таким. Я думаю, мир несчастен потому, что люди на все закрывают глаза.
Пирсон встал.
— Ты полагаешь, что я закрываю глаза?
Грэтиана кивнула.
— Но если так, — сказал он, — то, видимо, нет иного пути к счастью.
— А ты счастлив, папа?
— Счастлив настолько, насколько позволяет мой характер. Мне так не хватает твоей матери. А если я еще потеряю тебя и Ноэль…
— О! Мы не покинем тебя! Пирсон улыбнулся.
— Дорогая моя, — сказал он. — Мне кажется, что я уже потерял вас!
ГЛАВА VIII
Кто–то написал мелом слово "мир" на дверях трех соседних домов на маленькой улочке напротив Букингэмского дворца.
Оно бросилось в глаза Джимми Форту, который ковылял к себе домой после затянувшегося спора в клубе, и его тонкие губы скривились в усмешке. Он был одним из тех англичан–перекати–поле, которые проводят юность в разных частях света и попадают в разные передряги; это был человек, похожий на трость из твердой орешины, высокий, сухощавый, узловатый, крепкий, как гвоздь, смуглый, с крутым, упрямым затылком и таким же упрямым лбом. Люди такого типа складываются за одно–два поколения в колониях и в Америке. Но всякий принял бы Джимми Форта только за англичанина, и ни за кого другого. Хотя ему было уже около сорока, в его открытом лице еще сохранилось что–то мальчишеское, отважное и напористое, а маленькие, твердые серые глаза смотрели на жизнь с каким–то задорным юмором. Он еще носил военную форму, хотя был признан негодным к военной службе: его продержали девять месяцев в госпитале, пытаясь подремонтировать раненую ногу, но она навсегда осталась искалеченной; теперь он служил в военном министерстве и ведал лошадьми, в которых знал толк. Работа ему не нравилась, он слишком долго прожил среди самых разных людей, которые не были ни англичанами, ни чиновниками, — эту комбинацию он находил просто невыносимой. Жизнь, которую он теперь вел, наводила на него скуку, и он бы все отдал, лишь бы снова очутиться во Франции. Вот почему это слово "мир" показалось ему особенно раздражающим.
Придя домой, он скинул с себя военную форму, которая была ему ненавистна своей казенной жесткостью, раскурил трубку и сел у окна.
Лунный свет не охлаждал раскаленного города, и, казалось, Лондон спит беспокойным сном — семь миллионов спящих в миллионе домов. Звуки были какими–то затяжными, они словно никогда не утихали; внизу, в узких улицах, стояли застарелые запахи, которые не под силу было развеять легкому ветерку. "Проклятая война!" — подумал Форт. "Чего бы я не отдал за то, чтобы выспаться где–нибудь на воле, а не в этом чертовом городе". Те, кто, пренебрегая правилами приличия, спят под открытым небом, наверняка насладятся ночной прохладой. И сколько бы ни выпало сегодня росы, ее не хватит, чтобы охладить в душе Джимми Форта вечно обжигающую мысль: "Война! Проклятая война!" В бесконечных рядах маленьких серых домиков, в огромных отелях, в поместьях богачей, в виллах, в трущобах, в правительственных канцеляриях, на заводах, на железнодорожных станциях, где работа идет всю ночь; в длинных палатах госпиталей, где чуть не навалом лежат раненые; в лагерях для интернированных; в бараках, работных домах, во дворцах повсюду, где спит человек или бодрствует, ни одна голова не свободна от этой мысли: "Проклятая война!"
Ему бросился в глаза шпиль, точно призрак, возвышающийся над крышами. Ах, одни лишь церкви, растерявшие человеческие души, не желают ничего понимать!.. А людей не освобождает даже сон. Там мать шепчет имя своего сына; тут храпит предприниматель, и ему снится, что он тонет, захлебываясь в золоте; здесь жена протягивает руку — и никого не находит рядом; там просыпается в холодном поту раненый солдат — ему снится, будто он все еще в окопе; а тут, на чердаке, газетчик продолжает и во сне хрипло выкрикивать названия и заголовки газет. Тысячи и тысячи обездоленных людей мечутся, заглушая стоны; тысячи разоренных людей вглядываются в мрачное будущее; домохозяйки воюют за жизнь с жалкими грошами в руках; солдаты спят как убитые — завтра их и в самом деле убьют; детям снятся отцы; проститутки тупо дивятся тому, что на них такой спрос; журналисты спят сном праведников — и над всеми в лунном свете витает одна и та же мысль: "Проклятая война!" И она машет черными крыльями, как старый ворон.
"Если бы Христос существовал, — думал Форт, — он достал бы с неба луну, и пошел бы по всей Европе, и писал бы ею, как мелом, слово "мир" на каждой двери каждого дома. Но Христа не существует, а Гинденбург и Хармсворт существуют. Они так же реальны, как два буйвола, бой которых он видел однажды в Южной Африке. Ему казалось, что он снова слышит топот, храп и удары мощных черепов и видит, как животные, отпрянув назад, снова несутся один на другого, вращая налитыми кровью глазами.
Он вынул из кармана письмо и снова перечел его при свете луны:
"Кэймилот—Мэншенз, 15.
Сент—Джонс-Вуд.
— Дорогой мистер Форт,
Просматривая старые письма, я натолкнулась на адрес вашего клуба. Знаете ли вы, что я в Лондоне? Мой муж умер пять лет назад, и я уехала из Стэнбока. С тех пор я много пережила; это было ужасное время. Пока немцы вели кампанию на юго–западе, я работала сестрой милосердия; но год назад я вернулась в Лондон, чтобы помогать здесь. Как было бы приятно встретиться с вами снова, если вы случайно в Англии! Я работаю в госпитале в В. А. Д. В. А. Д. — Victoria—Albert Dock's — портовый район Лондона., но по вечерам обычно свободна. Пом]ните ли вы ту лунную ночь во время сбора винограда? Здесь нет благоуханных ночей, как там. Бензин! Фу! А все эта война!
С самыми лучшими воспоминаниями
Лила Линч".
Ужасное время! Если он не ошибается, для Лилы Линч вся жизнь была ужасным временем. Он улыбнулся, представив себе крыльцо старого голландского дома в Верхней Констанции и женщину, сидящую под белыми, ароматными цветами плюща, — красивую женщину, с глазами, которые словно околдовывают тебя; женщину, в чьи сети он непременно попал бы, если бы вовремя не удрал! С тех пор прошло десять лет, и вот теперь она снова здесь и напоминает ему о прошлом. Он вдохнул аромат, исходивший от письма. Как это люди ухитряются отразить в письмах суть того, чем они занимаются во время войны! Если он надумает ответить ей, то, наверно, напишет так: "Поскольку я охромел, я работаю в военном министерстве, комплектую коней для кавалерии. Скучная это работа!" Лила Линч! Женщины с годами не молодеют, а он и тогда подозревал, что она старше его. Но он не без удовольствия вспоминал ее белые плечи, изгиб шеи, когда она поворачивала голову и смотрела на него большими серыми глазами. Они были знакомы всего пять дней, но сколько вместилось в эти дни! Так нередко случается с теми, кто приезжает в чужие края. Весь этот эпизод напоминал охоту на бекасов в болотистой местности: ступишь на опасный зеленый островок ногой — и увязнешь по самую шею. Да, теперь для него опасности уже нет: ее муж умер, бедняга. Было бы приятно в эти унылые дни, когда все время уходит только на службу родине, поразнообразить служебную скуку несколькими часами отдыха в ее обществе. "Какие же мы ничтожества! подумал он. — Если верить газетам и речам, — все думают только о том, чтобы попасть под пули во имя будущего. Какое–то опьянение собственным красноречием! Что же будет с нашими головами и ртами, когда в одно прекрасное утро мы проснемся к увидим, как мир сияет во всех окнах? Ах, если бы только это сбылось! Если бы только радость жизни опять вернулась к нам!" Он посмотрел на луну. Она уже заходила, растворяясь в свете зари. На улицах из рассветных сумерек появлялись поливочные и уборочные машины. Хлопотливо щебетали в канавах воробьи. Пустынный, как Вавилон, город поднимал свое странное, незнакомое лицо к серому свету. Джимми Форт выколотил трубку, вздохнул и лег спать.
В это самое время Лила Линч, возвращаясь с ночного дежурства, решила прогуляться часок, прежде чем идти домой. В ее ведении были две палаты, и, кроме того, как правило, она брала дневные дежурства; незначительные изменения в расписании дали ей лишний свободный час. И она чувствовала себя на этот раз хуже или, может быть, лучше обычного — после восемнадцати часов, проведенных в госпитале. Щеки ее были бледны, у глаз обозначились морщинки, обычно незаметные. В лице ее странно совмещались мягкость и твердость: глаза, несколько полные губы и бледные щеки говорили о природной мягкости, но ее огрубляло выражение замкнутости и сдержанности, свойственное женщинам, которым самим приходится бороться за существование и, сознавая свою красоту, стараться сохранить ее, несмотря на возраст. Фигура ее тоже производила двойственное впечатление: естественная мягкость линий приобрела некоторую жесткость из–за корсета. Она шла по пустынным предрассветным улицам, распахнув длинное синее пальто; сняв шляпу, она вертела ее на пальце; ее пушистые, светло–каштановые, чуть подкрашенные волосы, свободно развевались на утреннем ветерке. И хотя она не могла себя видеть, ей нравилась ее фигура, медленно движущаяся мимо одиноких деревьев и домов. Как жаль, что никто не видит ее на этой прогулке по Риджент–парку, занявшей у нее уже добрый час! Она шла, размышляя и наслаждаясь утренними красками, которые словно только для нее возвращались в мир.
Лила Линч была женщиной с характером, и прожила она в некотором смысле интересную жизнь. В юности она кружила головы многим, не только своему кузену Эдварду Пирсону, а в восемнадцать лет вышла замуж по любви за красивого молодого индийского чиновника по имени Фэйн. Год они любили друг друга. А потом потянулись пять лет взаимных обид, скуки, все возраставшего цинизма, частых поездок в Симлу, путешествий домой в Англию для лечения здоровье ее и в самом деле было подорвано жарким климатом. Все это кончилось, как и следовало ожидать, новой страстью, которой она воспылала к колониальному стрелку Линчу. Последовал развод, второй брак, а потом началась бурская война, и ее новый муж был тяжело ранен. Она приехала к нему; ее заботы помогли ему отчасти восстановить свое когда–то крепкое здоровье; в двадцать восемь лет она поселилась с ним в глуши, на ферме в Капской колонии. Так они прожили десять лет, сначала на уединенной ферме, потом в старом голландском доме в Верхней Констанции. Линч оказался неплохим парнем, но, как и большинство солдат старой армии, был абсолютно лишен эстетических чувств. А на несчастье Лилы, у нее наступали моменты, когда эстетические переживания казались ей совершенно необходимыми. Она боролась, чтобы преодолеть эту, а заодно и другую свою слабость — ей нравилось вызывать восхищение мужчин; были, разумеется, и такие этапы в ее жизни, когда судьба не баловала ее успехами. Ее знакомство с Джиммом Фортом произошло как раз на таком этапе. И когда он неожиданно уехал в Англию, Лила уже питала к нему весьма нежные чувства. Она до сих пор не без удовольствия вспоминала о нем. Пока был жив Линч, в ней иногда возрождалось на этих "этапах" прежнее теплое чувство к искалеченному человеку, с которым она связала жизнь в романтической обстановке развода. Он, конечно, оказался неудачным фермером, и после его смерти у нее не осталось ничего, кроме собственного ежегодного дохода в 150 фунтов. И вот в тридцать восемь лет она должна была сама зарабатывать себе на жизнь; но если Лила и растерялась, то очень ненадолго — она была поистине смелой женщиной. Как и многие, кто играл в любительских спектаклях, она вообразила себя актрисой; после нескольких попыток выяснилось, что для разборчивых импрессарио и публики Южной Африки ценность представляют только ее голос да прекрасно сохранившиеся ноги. Назвав себя вымышленным именем, она три сезона боролась с судьбой при помощи голоса и ног.
Все, что она делала, стараясь сохранить при этом некоторый лоск и изысканность, было гораздо пристойнее, чем подвиги некоторых дам, оказавшихся в ее положении. По крайней мере она никогда не жаловалась на стесненные обстоятельства, и если ее жизнь была беспорядочной и насчитывала три тяжелых эпизода, это была жизнь глубоко человечная. Она храбро встречала превратности судьбы, никогда не теряла способности извлекать из жизни удовольствия и все больше сочувствовала бедам ближних. Но она смертельно устала. Когда началась война, она вспомнила, что прежде была неплохой сестрой милосердия, приняла свое настоящее имя и решила переменить профессию. Для женщины, которая привыкла нравиться мужчинам и хотела, чтобы мужчины нравились ей, обстановка военного времени не лишена была некоторой привлекательности; после двух лет войны она с удовольствием замечала, что ее томми поворачивают головы и следят за ней взглядом, когда она проходит мимо их коек. Но жестокая школа жизни научила ее в совершенстве владеть собой. И хотя всякие кисляи и пуритане не были равнодушны к ее чарам, они знали, что ей сорок три. А вообще солдаты любили ее, и в ее палатах редко случались неприятности. Война научила ее идти простыми путями; она была патриоткой без мудрствований, как все люди ее круга. Отец ее был моряк, а мужья: один чиновник, другой — военный; жизнь для нее не осложнялась никакими отвлеченными размышлениями. Родина — прежде всего. И хотя в течение этих двух лет через ее руки прошло великое множество молодых изувеченных тел, она считала это повседневной работой, щедро даря свои симпатии и не очень предаваясь сожалениям и мыслям об утратах. Да, она и в самом деле работала не покладая рук, "внося свою лепту"; но с некоторого времени она почувствовала, что в ней снова просыпается прежняя смутная тяга к "жизни", к удовольствиям, к чему–то большему, чем платоническое восхищение, которое испытывали к ней ее томми. Эти старые письма — уже одно то, что она стала их просматривать, было верным признаком той смутной тяги — до предела обострили ощущение, что жизнь проходит мимо нее, хотя она, Лила Линч, все еще не лишена привлекательности. Она долго не была в Англии, а вернувшись сюда, она так много времени отдавала работе, что не связала даже тех немногих нитей, которые соединяли ее с прошлым. Два письма из этой маленькой пачки, сохранившейся от прошлого — а ведь прошли годы и годы! — пробудили в ней какое–то сентиментальное томление.
"Дорогая хозяйка ароматных цветов!
Exiturus (sic!) te saluto! Уходя, тебя приветствую! (лат.). Почтовое судно привезет вам мое прощальное послание. Честно говоря, мне очень не хочется покидать Южную Африку. Из всех моих воспоминаний последнее будет жить дольше всего — сбор винограда в Констанции и ваша песенка "Ах, если б я была росинкой". Если когда–нибудь вы и ваш муж приедете в Англию, дайте мне знать, я попытаюсь хоть немного отблагодарить вас за эти счастливейшие пять дней, которые я провел здесь.
Ваш верный слуга
Джимми Форт".
Она вспомнила его загорелое лицо, высокую, стройную фигуру и что–то рыцарское во всем облике. Каким он стал через десять лет? Седой, женатый, с большой семьей? Какая страшная вещь — время. А вот еще письмецо — от кузена Эдварда, на желтой бумаге. Боже мой! Двадцать шесть лет назад! Он еще не был священником, еще не женился, ничего этого не было! Такой прекрасный партнер в танцах, по–настоящему музыкальный; странный, милый юноша, преданный, рассеянный, легко обижающийся, но горящий каким–то внутренним огнем…
"Дорогая Лила!
После нашего последнего танца я сразу же ушел — мне не хотелось оставаться. Я направился к реке и гулял вдоль берега. Река, окутанная серым туманом, была прекрасна, деревья что–то шептали, и даже коровы казались мне священными, а я все ходил и думал о тебе. Какой–то фермер, поглядев на мой карнавальный костюм, принял меня за умалишенного. Дорогая Лила, ты была такая красивая вчера вечером, и мне так нравилось танцевать с тобой. Надеюсь, что я тебе не надоел и что скоро смогу тебя увидеть снова.
Твой любящий кузен
Эдвард Пирсон".
А потом он уехал, стал священником, женился, и вот уже пятнадцать лет вдовец. Лила вспомнила, что жена его умерла перед тем, как она уехала в Южную Африку, в тот "позорный" период ее жизни, когда она так шокировала всю семью своим разводом. Бедный Эдвард — самый приятный из ее кузенов! Единственный, которого ей хотелось бы снова увидеть. Должно быть, он очень постарел и страшно добропорядочен сейчас!..
Круг, который она делала по Риджент–парку, замкнулся. Солнце уже поднялось над домами, но шума уличного движения еще не было слышно. Она остановилась у клумбы с гелиотропами и глубоко вздохнула всей грудью. Не удержавшись, она сорвала веточку и понюхала цветы. И вдруг тоска по любви охватила ее, она просто жаждала любви каждой частицей своей души.
Она вздрогнула и, полузакрыв глаза, долго стояла у клумбы с бледно–фиолетовыми цветами. Потом, взглянув на ручные часы, увидела, что уже около четырех часов утра, и поспешно зашагала домой, чтобы поскорей добраться до постели — в полдень ей снова надо быть на дежурстве. Ах, эта война! Она так устала. Только бы кончилась война, тогда можно было бы еще пожить!..
Где–то у Твикенхэма луна зашла за дома, где–то у Кентиш Таун выплывало солнце; снова загремели колеса и семь миллионов спящих пробудились в миллионе домов от утреннего сна с одною и той же мыслью…
ГЛАВА IX
За завтраком Эдвард Пирсон, рассеянно доедая яйцо, распечатал письмо, написанное почерком, которого он не узнал,
"Госпиталь В. А. Д.
Молберри—Род, Сент—Джонс-Вуд.
Дорогой кузен Эдвард!
Помнишь ли ты меня или я ушла слишком далеко под сень ночи? Когда–то я была Лилой Пирсон; я часто о тебе думаю и все спрашиваю себя: каков–то он сейчас, какие у него дочери? Я здесь уже около года, ухаживаю за нашими ранеными, а до этого была сестрой милосердия в Южной Африке. Пять лет назад умер мой муж. Хотя мы не встречались — страшно даже подумать, как давно, мне очень хотелось бы увидеть тебя снова. Не зайдешь ли ты как–нибудь ко мне посмотреть мой госпиталь? Под моим началом две палаты; наши солдатики просто чудо.
Забытая тобой, но все еще любящая тебя кузина
Лила Линч.
P. S. Мне попалось коротенькое письмецо, которое ты мне когда–то написал; оно напомнило мне о прежних днях".
Нет! Он не забыл. В его доме было живое напоминание о ней. Он посмотрел на сидящую напротив Ноэль. Как похожи у них глаза! И он подумал: "Интересно, какая сейчас Лила? Надо быть милосердным. Тот человек умер; два года она работает сестрой в госпитале. Она, наверно, очень изменилась. Конечно, я рад был бы повидать ее. Я пойду к ней".
Он еще раз взглянул на Ноэль. Только вчера она снова просила позволить ей начать готовиться в сестры милосердия.
— Сегодня я решил посмотреть один госпиталь, Нолли, — сказал он. — Если хочешь, я наведу справки. Но боюсь, что тебе придется начать с мытья полов.
— Ну что ж, мне все равно. Лишь бы начать.
— Очень хорошо; я узнаю. — Пирсон снова принялся за яйцо.
Потом он очнулся от задумчивости, услышав голос Ноэль:
— Ты очень чувствуешь войну, папа? Из–за нее у тебя не болит здесь? Она положила руку на сердце. — А может, и не болит, потому что ты живешь наполовину в потустороннем мире. Правда?
У Пирсона чуть не сорвались слова: "Боже упаси!", — но он не произнес их, а только положил на стол ложку, обиженный и ошеломленный. Что она хотела сказать? Как можно не чувствовать войны?
— Мне кажется, Нолли, что я в силах еще иногда помочь людям, — возразил он.
Сознавая, что отвечает скорее на собственные мысли, чем на ее вопрос, он докончил завтрак и ушел.
Пирсон пересек площадь и направился через две многолюдные улицы к своей церкви. На этих улицах, запущенных и грязных, его фигура в черном одеянии и серьезное лицо с вандейковской бородкой производили странное впечатление чего–то устарелого, какого–то пережитка прежней цивилизации. Он вошел в церковь через боковую дверь. Всего пять дней он не был здесь, но эти дни были наполнены такими переживаниями, что знакомое пустое здание показалось ему чужим. Он пришел сюда бессознательно, в поисках пристанища и наставления, в которых так нуждался теперь, когда его отношения с дочерьми вдруг изменились. Он стоял у потертого медного орла и смотрел на алтарь. Для хора нужны новые сборники песнопений — не забыть бы заказать! Глаза его остановились на цветном витраже, который он поставил здесь в память жены. Солнце стояло высоко и озаряло низ витража, пылавший густым вишневым цветом.
"В потустороннем мире"… Что за странные слова! Он посмотрел на блестевшие трубы органа. Поднявшись на хоры, он сел и начал играть, беря мягкие, сливающиеся друг с другом аккорды. Потом постоял немного, глядя вниз. Это пространство между высокими стенами и сводчатым потолком, где дневной свет всегда казался сумерками, сквозь которые лишь кое–где выступали яркие пятна стекол, цветов, металла или полированного дерева, — это пространство было его домом, его заботой, его прибежищем. Ни шороха там, внизу…. И все–таки разве эта пустота не жила своей таинственной жизнью, разве сам воздух, заключенный в этих стенах, не хранил в себе странным образом и звуки музыки и голоса людей, читающих молитвы и воссылающих хвалу богу? Разве не живет здесь святость? На улице шарманщик накручивал какую–то мелодию; по мостовой громыхала телега и возчик покрикивал на лошадь; откуда–то издалека доносились учебные залпы орудий, а перестук догоняющих друг друга колес сплетался в какую–то паутину звуков. Но весь этот вторгающийся с улицы шум превращался здесь в некое подобие приглушенного жужжания; только тишина да этот сумеречный свет были реальны для Пирсона маленькой черной фигурки, застывшей в огромном, пустом пространстве.
Когда он покинул церковь, было еще рано идти в госпиталь к Лиле; заказав новые сборники песнопений, он отправился к одной из своих прихожанок, у которой сын был убит во Франции. Он нашел ее в кухне; пожилая женщина жила поденной работой. Она вытерла табуретку для викария.
— Я как раз собиралась выпить чашку чая, сэр.
— А! Приятно выпить чаю, миссис Солз.
И он сел, чтобы она чувствовала себя свободнее.
— Да. Только от чая у меня изжога. Я выпиваю теперь восемь или десять чашек в день, к тому же крепкого. Без этого я бы не могла жить. Надеюсь, ваши дочки в добром здравии, сэр?
— Да, благодарю вас. Мисс Ноэль собирается стать сестрой милосердия.
— Подумать только, она ведь так молода! Но теперь все молодые девушки что–то делают. У меня племянница на военном заводе, неплохо зарабатывает… Мне все хотелось сказать вам — я ведь теперь не хожу в церковь; с тех пор, как убит сын, мне никуда не хочется идти. Я и в кино не была три месяца. Как поволнуюсь, так сразу в слезы.
— Я знаю. Но в церкви вы найдете утешение.
Миссис Солз покачала головой, и маленький узелок ее бесцветных волос тоже качнулся.
— Я не могу быть без дела, — сказала она. — Я лучше похлопочу по дому или задержусь на работе. Мой мальчик был мне хорошим сыном. Вот чай единственная вещь, которая мне на пользу. Если хотите, я мигом приготовлю вам чашечку свежего.
— Благодарю вас, миссис Солз, но мне пора идти. Всем нам нужно жить в ожидании встречи с нашими любимыми, ибо бог милосерден. Надеюсь, что в один из ближайших дней я увижу вас в церкви, не правда ли?
Миссис Солз переступала с ноги на ногу.
— Ну что ж, может быть и так, — сказала она. — Но я не знаю, когда соберусь пойти в церковь. До свидания, сэр, и спасибо вам, что зашли.
Пирсон уходил со слабой улыбкой. "Странная, бедная старушка! — Она была не старше его самого, но он почему–то считал ее глубокой старушкой. Лишилась сына, как многие и многие! И как добра и терпелива!"
В его ушах зазвучала мелодия хорала. Пальцы его задвигались; он стоял неподвижно, ожидая автобуса, который должен был отвезти его в Сент—Джонс-Вуд. Тысячи людей проходили мимо остановки, но он не замечал их, думая об этом хорале, о своих дочерях, о божьем милосердии; когда наконец подошел автобус и Пирсон забрался на империал, он казался одиноким и заброшенным, хотя рядом с ним сидел пассажир, до того толстый, что трудно было примоститься возле него на скамейке. Сойдя у Лорде Крикет–граунда, он спросил дорогу у женщины в одежде сестры милосердия.
— Если хотите, могу вас проводить, — сказала она. — Я как раз туда и иду.
— О, так, может быть, вы случайно знаете миссис Линч, которая работает там сестрой?..
— Я и есть миссис Линч. Ах, да вы — Эдвард Пирсон!
Он внимательно посмотрел ей в лицо.
— Лила! — сказал он.
— Да, Лила. Как это славно, что ты пришел, Эдвард!
Они продолжали стоять, и каждый искал в другом свою юность. Наконец она пробормотала:
— Несмотря на твою бороду, я бы узнала тебя всюду.
Но подумала она другое: "Бедный Эдвард, он сильно постарел и похож на монаха!" Пирсон, в свою очередь, сказал:
— Ты очень мало изменилась, Лила. Мы не виделись с того времени, когда родилась моя младшая дочка. Она немного похожа на тебя.
Про себя он подумал: "Моя Нолли! Насколько она красивее! Бедная Лила!"
Они двинулись вперед и, разговаривая о его дочерях, дошли до госпиталя.
— Если ты подождешь минуту, я проведу тебя по моим палатам.
Она оставила его в пустой приемной. Он стоял держа шляпу в одной руке, другой теребил золотой крестик. Лила тут же вернулась, и сердце его сразу оттаяло. Как красит женщину милосердие! В белой косынке и белом переднике, надетом поверх голубого платья, она казалась совсем иной — мягкой и доброй.
Она заметила перемену в выражении его лица, и на душе у нее тоже стало теплее; пока они шли через бывшую биллиардную, она все время смотрела на него.
— Мои солдатики — прелесть, — сказала она. — Они любят, когда с ними беседуют.
Верхний свет падал на шесть коек, выстроившихся вдоль зеленой стены; напротив, вдоль другой, стояло еще шесть; с каждой койки к ним поворачивались молодые равнодушные лица. Сиделка в дальнем конце комнаты оглянулась на них и занялась своим делом. Вид палаты был столь же привычным для Пирсона, как и для всякого другого в эти дни. Все было до мелочей знакомо и давно утеряло новизну. Пирсон остановился у первой койки, Лила стала рядом с ним. Пока она говорила, солдат улыбался; но когда начал говорить Пирсон, улыбка сошла с лица раненого. Это тоже было ему знакомо. Они переходили от одного раненого к другому, и все было так же, пока Лилу куда–то не вызвали. Он уселся возле молодого солдата с длинной головой, узким лицом и туго забинтованным плечом. Бережно прикоснувшись к повязке, Пирсон спросил:
— Ну как, мой милый мальчик, все еще плохо?
— А! — ответил солдат. — Шрапнельная рана. Шрапнель здорово рвет мясо.
— Но не убивает дух, я вижу?
Молодой солдат посмотрел на него как–то странно, словно хотел сказать: "Это бы еще полбеды!"
Возле крайней кровати заиграл граммофон: "Боже храни папу на войне!"
— Вы любите музыку?
— Да так себе. Помогает убивать время. Наверное, в госпитале время долго тянется? Конечно, долго; такова уж тут жизнь. Я не первый раз ранен, знаете ли. Но лучше лежать в госпитале, чем быть там. Должно быть, я уже не смогу действовать этой рукой. Но я не горюю. По крайней мере демобилизуют.
— У вас здесь хорошие сестры?
— Да, мне нравится миссис Линч, славная женщина.
— Она моя кузина.
— Я видел, что вы пришли вместе. Я все вижу. И очень много думаю. Быстрее проходит время.
— Вам разрешают курить?
— О да. Нам разрешают курить.
— Хотите сигарету?
Молодой солдат впервые улыбнулся.
— Благодарю вас. У меня их полно.
Мимо проходила сиделка, она с улыбкой сказала Пирсону:
— Он у нас старичок; уже побывал здесь однажды. Правда, Симеон?
Пирсон посмотрел на молодого солдата; длинное, узкое лицо, одно веко с рыжеватыми ресницами немного опущено. Этот юноша, казалось, был закован в некую броню всезнайства. Граммофон зашипел и начал исполнять "Сиди Ибраим".
— "Сиди Абрам", — сказал молодой солдат. — Французы поют ее. Они ставят эту пластинку сотни раз, знаете ли.
— А, — пробормотал Пирсон, — хорошая песенка! — И его пальцы забарабанили по одеялу, он не знал этой мелодии. Что–то словно дрогнуло в лице молодого солдата, он как будто стал оттаивать.
— Франция мне нипочем, — сказал он отрывисто. — Мне нипочем снаряды и все прочее. Но я терпеть не могу болот. Так много раненых гибнет в болотах; они не в силах выбраться: их засасывает. — Его здоровая рука беспокойно задвигалась. — Меня и самого чуть не затянуло, но как–то удалось высунуть оттуда нос.
Пирсон содрогнулся.
— Слава богу, что удалось!
— Да. Я не люблю болот. Я рассказывал об этом миссис Линч, когда у меня был жар. Она хорошая женщина. Она много перевидала таких, как я. Эти болота — скверная штука, знаете ли. — И снова его здоровая рука беспокойно задвигалась, а граммофон заиграл "Ребята в хаки".
Этот жест страшно подействовал на Пирсона; он поднялся, коснулся забинтованного плеча солдата и сказал:
— Прощайте. Надеюсь, вы скоро поправитесь.
Губы молодого солдата задергались, — это было подобие улыбки, опущенное веко словно пыталось подняться.
— До свидания, сэр, — сказал он. — Благодарю вас. Пирсон вернулся в приемную. Солнечный свет падал из открытой двери. Повинуясь какому–то бессознательному порыву, Пирсон подошел и встал в полосу света, и у него как–то стало спокойнее на душе. Болота! Как безобразна жизнь! Жизнь и смерть. И то и другое безобразно. Бедные мальчики! Бедные мальчики! Он услышал сзади голос:
— О, ты уже здесь, Эдвард? Хочешь, я проведу тебя по другой палате, или показать тебе кухню?
Пирсон судорожно сжал ей руку.
— Ты делаешь благородное дело, Лила. Я хотел спросить тебя: не могла бы ты устроить, чтобы Нолли ходила сюда обучаться? Она хочет начать сейчас же. Дело в том, что юноша, в которого она влюблена, только что уехал на фронт.
— Ах, — прошептала Лила, и глаза ее стали грустными. — Бедное дитя! На будущей неделе нам потребуется человек. Я посмотрю, может быть, ее возьмут. Поговорю с сестрой–экономкой и сегодня же сообщу тебе.
Она крепко пожала ему руку.
— Милый Эдвард, я так рада, что снова встретилась с тобой. Ты первый из нашей семьи, кого я увидела за эти шестнадцать лет. Может быть, ты приведешь Ноэль ко мне поужинать сегодня вечером? Так, легкий ужин. У меня маленькая квартирка. Будет капитан Форт, очень приятный человек.
Пирсон принял приглашение и, уходя, подумал: "Милая Лила! Я верю, что это рука провидения. Лила нуждается в сострадании. Ей хочется почувствовать, что прошлое есть прошлое. Как добры женщины!"
Солнце, вдруг сверкнувшее из–за туч в ту минуту, когда он проходил по середине Портленд—Плэйс, залило светом его черную фигуру и маленький золотой крестик.
ГЛАВА X
Люди, часто бывавшие на чужбине и повидавшие свет, даже если они и не обладают художественной жилкой, привыкают смотреть на мир, как на некую театральную сцену и становятся очень восприимчивыми ко всему живописному. Так Джимми Форт впоследствии вспоминал и свой первый ужин у Лилы Линч: как некую картину или серию картин. Случилось, что весь тот день он пробыл на воздухе, разъезжал в машине под жарким солнцем по конским заводам, а рейнвейн, выпитый за ужином, обладал скрытой крепостью; ощущение театральности происходящего еще больше усиливало присутствие какой–то высокой девочки, которая ничего не пила; отец ее тоже только пригубил вина; так что они с Лилой выпили все остальное. В его сознании все это слилось в одну сцену, теплую, яркую и в то же время странно мрачную — может быть, из–за черных стен комнаты.
Квартирка эта принадлежала какому–то художнику, который уехал на фронт. Собственно, это была мансарда на четвертом этаже. Два окна маленькой квадратной гостиной глядели на группу деревьев и церковь. Но Лила, которая не любила обедать при дневном свете, сразу же задернула шторы из темно–голубой материи. Картина, которая припоминалась потом Форту, была такая: маленький квадратный стол темного дерева, посреди него на ярко–синей китайской подставке — серебряная ваза с садовой гвоздикой; несколько зеленоватых бокалов с рейнвейном; слева от него — Лила в сиреневом платье, открывавшем очень белую шею и плечи, лицо немножко напудрено, глаза сверкают, губы улыбаются; напротив — священник в темном одеянии с маленьким золотым крестиком; у него тонкое смуглое лицо с благообразной острой бородкой, он мягко улыбается, но в его глубоко запавших серых глазах светится огонь; справа — девушка в закрытом сером платье, очень бледная, с тонкой шеей, пышные рукава до локтей открывают ее тонкие руки; короткие волосы слегка растрепаны; большие серые глаза глядят серьезно; полные губы изящно складываются, когда она говорит, но говорит она мало; красные отблески камина смешиваются с золотыми бликами света, пляшущими на черных стенах; голубой диван, маленькое черное пианино у стены, черная полированная дверь; четыре японских гравюры; белый потолок. Он чувствовал, что его хаки портит это странное и редкое сочетание красок, встречающееся разве что на старинном китайском фарфоре. Он даже помнил, что они ели: омаров, холодный пирог с голубем, спаржу, сент–ивельский сыр, малину со сливками. О чем они разговаривали, он наполовину забыл; помнил только собственные рассказы о бурской войне, в которой он участвовал в полку добровольческой кавалерии; пока он говорил, девушка, словно ребенок, слушающий сказку, не сводила с него глаз. После ужина они все курили сигареты, даже эта высокая девочка — и священник сказал ей мягко: "Моя дорогая!", — а она ответила: "Мне просто необходимо, папа. Только одну." Он помнил, как Лила наливала всем кофе по–турецки, очень хорошее, и как красивы были ее белые руки, словно порхающие над чашками. Он помнил также, что она усадила священника за пианино, а сама села рядом с девушкой на диване, плечом к плечу — странный контраст! — хотя они были так же странно похожи. Он помнил, как изумительно звучала музыка в маленькой комнате, наполняя все его существо мечтательным блаженством. А потом, вспоминал он, Лила пела, а священник стоял рядом; высокая девочка сидела на диване, подавшись вперед, охватив колени руками и уткнувшись в них подбородком. Он довольно отчетливо помнил, как Лила повернула голову и посмотрела на него, потом на священника, потом снова на него; и весь вечер его не покидало восхитительное ощущение света, тепла и какого–то волшебного обаяния; и это долгое рукопожатие Лилы, когда он прощался! Все вышли вместе, потому что им было по дороге. Он помнил, что в машине очень долго разговаривал о чем–то со священником, кажется, о школе, в которой оба они учились, и думал: "Это хороший священник". Помнил он, как такси доставило их на какую–то площадь, которой он не знал, где деревья казались непроницаемо черными в свете звезд. Он помнил, что какой–то человек, стоявший у дома, завел со священником серьезный разговор, а высокая девушка и он стояли у открытой двери, за которой была темная передняя. Он очень хорошо помнил короткий разговор, который завязался между ним и девушкой, когда они поджидали ее отца.
— Очень страшно в окопах, капитан Форт?
— Да, мисс Пирсон, почти всегда очень страшно.
— И все время опасно?
— Да, почти всегда.
— А офицеры рискуют больше, чем солдаты?
— Нет. Если только не бывает атаки.
— А атаки часто бывают?
Ему показались странными и примитивными эти вопросы, и он улыбнулся. И хотя было очень темно, она увидела эту улыбку, потому что лицо ее сразу стало очень гордым и замкнутым. Он мысленно выругал себя и спросил мягко:
— У вас брат там?
Она покачала головой.
— Но кто–нибудь есть?
— Да.
Кто–нибудь! Этот ответ его поразил. Ребенок, принцесса из сказки, — а у нее уже есть там кто–то. Он понял, что она задавала все эти вопросы не зря, а все время думая о том человеке. Бедное дитя! И он поспешно сказал:
— В конце концов посмотрите на меня. Я там пробыл год, к вот я здесь, только нога покалечена; а ведь тогда времена были похуже. Я часто мечтаю вернуться туда. Все лучше, чем Лондон и военное министерство!
Он увидел приближающегося священника и протянул ей руку.
— Спокойной ночи, мисс Пирсон. Не беспокойтесь. Это ведь не помогает. Там и вполовину не так опасно, как вы думаете.
Она благодарно сжала его руку. Так мог бы сжать руку ребенок.
— Спокойной ночи, — прошептала она. — Большое вам спасибо.
Сидя в темной машине, он подумал: "Что за странный ребенок! А он счастливец, тот мальчик, что сейчас на фронте. Как все скверно! Бедная маленькая принцесса из сказки!"