Книга: В сторону Свана
Назад: Часть вторая Любовь Свана
Дальше: Примечания

Часть третья
Имена местностей: имя

Среди комнат, образ которых чаще всего всплывал в моей памяти в ночи бессонницы, ни одна не отличалась в большей степени от комнат в Комбре, густо насыщенных зернистой, в цветочной пыльце, съедобной и богомольной атмосферой, чем комната в Гранд-отеле на Пляже, в Бальбеке, стены которой, покрытые эмалевой краской, служили вместилищем, подобно стенкам бассейна, где вода отливает синевой, какого-то особенного воздуха, чистого, лазурного, соленого. Баварский декоратор, которому поручено было убранство этого отеля, внес разнообразие в обстановку комнат, и в той, где поместился я, уставил вдоль трех стен, во всю их длину, ряд невысоких книжных шкафов со стеклянными дверцами, на поверхности которых, соответственно занимаемому ими месту и вследствие непредусмотренного устроителем закона отражения световых лучей, рисовался тот или другой кусок вечно меняющейся картины моря, так что эти стены оказались украшенными фризом из морских видов, прерывавшихся лишь полосками полированного красного дерева. В результате вся комната напоминала одну из тех спален-моделей, какие можно видеть на мебельных выставках «стиль модерн», где они бывают украшены произведениями искусства, подобранными с таким расчетом, чтобы радовать взор того, кто будет спать среди них, и чтобы сюжеты их находились в соответствии с характером местности, в которой расположено предназначенное для них жилище.
Ничто, однако, не отличалось в большей степени от этого реального Бальбека, чем Бальбек, о котором я часто мечтал в ненастные дни, когда ветер дул с такой силой, что Франсуаза, водившая меня гулять на Елисейские поля, приказывала мне держаться подальше от стен домов, чтобы не попасть под сорвавшуюся с крыши черепицу, и сокрушенно говорила о страшных опустошениях и кораблекрушениях, которые описывались в газетах. Моим заветнейшим желанием было увидеть бурю на море, прельщавшую меня не столько в качестве величественного зрелища, сколько в качестве явления, приоткрывающего подлинную жизнь природы; или, вернее, прекрасными зрелищами были для меня только те, которые, как я знал, не принадлежат к числу искусственно созданных для моего развлечения, но являются необходимыми, не поддающимися изменению, – красоты природы или великие произведения искусства. Я любопытствовал, я жаждал узнать лишь то, что считал более истинным, чем мое собственное «я», то, что имело для меня ценность некоторого раскрытия мысли великого художника или же силы и прелести природы, когда она бывает предоставлена самой себе, ограждена от всякого вмешательства человека. Как милый звук голоса нашей матери, воспроизведенный фонографом, не мог бы утешить нас в ее смерти, так и механическая имитация бури или иллюминованные каскады Всемирной выставки оставили бы меня совершенно равнодушным. Я требовал также, для впечатления совершенной подлинности бури, чтобы морской берег, с которого я наблюдал бы ее, был естественным берегом, а не молом, недавно сооруженным муниципалитетом. Кроме того, природа, по всем чувствам, возбуждаемым ею во мне, казалась мне чем-то во всех отношениях противоположным механическим изобретениям человеческого ума. Чем меньше носила она следов человеческой деятельности, тем больше простора открывала для полета моей пылкой фантазии. И имя Бальбек, которое называл нам Легранден, запечатлелось в моем сознании как имя городка, расположенного «у мрачных морских берегов, славившихся многочисленными кораблекрушениями и ежегодно в течение шести месяцев окутанных саваном густых туманов и пеной волн».
«Там еще чувствуется под ногами, – говорил он нам, – гораздо сильнее даже, чем в Финистере – (хотя бы этот древнейший костяк земли загромождался в настоящее время отелями, не способными изменить его характер), – там чувствуется настоящий предел французской, европейской земли, старого мира. И это последняя стоянка рыбаков, похожих на всех рыбаков, живших с начала мира у порога незапамятно древнего царства морских туманов и ночных теней». Однажды, когда я заговорил в Комбре об этом бальбекском пляже со Сваном, чтобы узнать от него, действительно ли эта местность является наиболее подходящей для наблюдения штормов на море, он отвечал: «Да, мне кажется, я хорошо знаю Бальбек! Бальбекская церковь, построенная в XII и XIII столетиях, еще наполовину романская, является, может быть, наиболее любопытным образцом нормандской готики, но замечательнее всего, что там чувствуется влияние даже персидского искусства». И эти места, казавшиеся мне до сих пор не чем иным, как куском незапамятно древней природы, современной великим геологическим эпохам, – места, столь же далекие от истории человечества, как Океан или Большая Медведица, и населенные диким племенем рыбаков, для которого так же, как и для китов, не существовало средневековья, – приобрели в моих глазах еще большую прелесть, когда они вдруг представились мне вплетенными в ряд веков, пережившими эпоху романского стиля, когда я узнал, что готический трилистник пришел украсить в назначенный час также и эти дикие скалы, подобно тем нежным, но живучим растениям, которые с наступлением весны усеивают своими хрупкими звездочками снега полярных областей. И если готика приносила этим местам и этим людям недостававшую им определенность, то и они сообщали ей взамен известное своеобразие. Я пробовал мысленно нарисовать себе картину жизни этих рыбаков, представить себе робкие и неуклюжие попытки социальных отношений, которые они устанавливали там в средние века, скученные на узкой полоске земли, в преддверии ада, у подножия скал смерти; и готика казалась мне более живой теперь, когда, отделив ее от городов, где я всегда воображал ее до сих пор, я мог видеть, как в одном частном случае среди диких утесов она пустила корни, выросла и расцвела остроконечной колокольней. Меня повели в музей посмотреть репродукции самых прославленных статуй бальбекской церкви – кудрявых и курносых апостолов, Деву Марию с портала – и от радости у меня дух захватило при мысли, что в один прекрасный день я буду иметь возможность увидеть их воочию на фоне извечного соленого тумана. И тогда, в бурные и полные уюта февральские вечера, ветер – навевая моему сердцу (где он гудел с не меньшей силой, чем в камине моей спальни) проект поездки в Бальбек – сливал мое желание видеть готическую архитектуру с желанием любоваться штормами на море.
Я хотел бы завтра же сесть в прекрасный щедрый поезд 1 ч. 22 м., поезд, часа отхода которого я никогда не мог видеть без сердечного трепета в объявлениях железнодорожных компаний и проспектах круговых путешествий: мне казалось, что в определенное мгновение каждого дня он проводит ослепительную борозду, таинственную грань, за пределами которой отклонившиеся от прямого пути часы вели, конечно, по-прежнему к вечеру, к утру следующего дня, но этот вечер и это утро пассажир увидит не в Париже, а в одном из городов, мимо которых проходит поезд, позволяя ему остановить свой выбор на одном из них; ибо он останавливался в Байе, Кутансе, Витре, Кестамбере, Понторсоне, Бальбеке, Ланьоне, Ламбале, Беноде, Понт-Авене, Кемперле и продолжал свой путь, великолепно нагруженный преподносимыми им мне именами, так что я не знал, какому мне следует отдать предпочтение, ибо не способен был пожертвовать ни одним из них. Но даже не ожидая завтрашнего поезда, я мог бы, если бы позволили мне родители, торопливо одеться и уехать сегодня же, так чтобы прибыть в Бальбек в момент, когда забрезжит рассвет над бушующим морем, от соленых брызг которого я укроюсь в церкви персидского стиля. Но с приближением пасхальных вакаций, когда мои родители обещали взять меня когда-нибудь в Северную Италию, вдруг мечты эти о буре, всецело наполнявшие мое воображение, так что я не хотел видеть ничего, кроме все выше вздымавшихся волн, отовсюду набегавших на самый дикий, какой только можно представить себе, берег, подле крутых и морщинистых, словно старые утесы, церквей, с башен которых раздавался бы крик морских птиц, – вдруг мечты эти заменялись у меня совсем другой мечтой, затмевавшей их, отнимавшей у них всякую прелесть и исключавшей их, ибо они были противоположны ей и могли бы лишь ослабить ее действие, мечтой о весне, пестрой как восточный ковер, – не комбрейской, еще больно коловшей иголками свежих утренников, – но той, что покрывала уже лилиями и анемонами луга Фьезоле и окружала Флоренцию ослепительным золотым фоном, подобным фонам на картинах Фра Анджелико. С той поры для меня имели цену лишь солнечные лучи, запахи и краски; ибо изменение образов моей фантазии сопровождалось у меня изменением направления моих желаний и – с той внезапностью, как это бывает иногда в музыке, – полным изменением тона моей восприимчивости. Иногда же эта перемена моего настроения обусловливалась простым атмосферным колебанием, и мне не нужно было дожидаться смены времен года. Ведь часто весенний день забредает по ошибке в череду зимних дней; он мгновенно вызывает перед нами образ весны, мы начинаем жить весенними чувствами, исполняемся желанием весенних удовольствий; мечты, которым мы предавались, вдруг обрываются, и в испещренный вставками календарь Счастья преждевременно вставляется листок, вырванный из другой главы. Но вскоре – подобно тем явлениям природы, из которых мы можем извлечь для наших удобств или нашего здоровья лишь случайную и весьма ничтожную пользу, пока наука не подчинила их нашей власти и не вооружила нас средствами вызывать их по нашему желанию, не зависящими больше от покровительства и благоволения случая, – грезы мои об Атлантическом океане и об Италии перестали всецело зависеть от смены времен года и колебаний погоды. Чтобы оживить их в себе, мне стоило только произнести имена: Бальбек, Венеция, Флоренция, звуки которых мало-помалу впитали в себя все желание, внушенное мне соответственными местами. Даже когда мне случалось находить в книге имя Бальбек весной, этого было достаточно, чтобы пробудить во мне желание увидеть шторм на море и нормандскую готику; даже в бурный и ненастный день имена Флоренция или Венеция наполняли меня желанием солнца, лилий, Дворца дожей и церкви Санта-Мария дель Фьоре.
Но если имена эти навсегда поглотили в себе образ, составленный мной о соответствующих городах, то они подвергли его также глубокому изменению, подчинили его появление в моем сознании собственным законам; в результате они приукрасили его, но в то же время лишили всякого сходства с тем, чем могли быть в действительности города Нормандии или Тосканы, и, умножая радости, доставляемые мне вымыслом, усугубили разочарование, постигшее меня во время совершенных мною впоследствии путешествий. Они преувеличили значение представления, составленного мной о некоторых пунктах земной поверхности, сообщив им большее своеобразие и сделав их вследствие этого более реальными. Я представлял себе тогда города, пейзажи, старинные памятники искусства не как более или менее привлекательные картины, являвшиеся кусками однородного вещества, но каждый из них рисовался моему воображению как нечто неведомое, по существу отличное от всего прочего, как объект, которого жаждала моя душа и познание которого было бы для нее благодетельно. И еще несравненно более яркую индивидуальность приобретали они, будучи названы именами, именами, предназначенными только для них, такими же именами, какие носят люди. Слова рисуют нам ясные и привычные картинки вещей, вроде тех, что развешаны на стенах классных комнат, чтобы дать детям наглядное представление верстака, птицы, муравейника – вещей, похожих на любую другую вещь того же рода. Но имена рисуют смутную картину лиц – городов, которые они приучают нас считать столь же индивидуальными, столь же единичными, как и лица, – картину, заимствующую от имен, от их сверкающей или мрачной звучности, цвет, которым она бывает однообразно окрашена, как те афиши, сплошь синие или сплошь красные, где, благодаря несовершенству способов репродукции или по прихоти рисовальщика, синие или красные не только небо и море, но также барки, церковь, прохожие. Имя Парма, одного из городов, где я больше всего желал побывать после того, как прочел «Чертозу», представлялось мне плотным, лоснящимся, лиловым и милым; поэтому, если бы мой собеседник завел со мной речь о каком-нибудь пармском доме, в котором мне предстояло поселиться, то он наполнил бы меня приятными мыслями о том, что я буду жить в доме плотном, лоснящемся, лиловом и милом, не имевшем ничего общего с домами других итальянских городов, ибо я воображал его себе лишь при помощи тяжелого слога имени Парма, где нет никакого движения воздуха, а также при помощи того стендалевского очарования и тех тонов фиалок, которыми я напитал его. И, думая о Флоренции, я представлял ее себе как город, напоенный чудесным благоуханием и похожий на венчик цветка, ибо она называлась городом лилий и собор ее – собором Богоматери в цветах. Что касается Бальбека, то это было одно из тех имен, на котором, как на старой нормандской посуде, хранящей цвет земли, послужившей для нее материалом, видно еще изображение какого-нибудь давно исчезнувшего обычая, феодального права, старинного вида местности, вышедшей из употребления манеры произношения, которая запечатлелась в форме причудливых слогов и которую я не сомневался найти там в неприкосновенности, даже у трактирщика, который подаст мне кофе с молоком по моем приезде и поведет к церкви показать бушующее перед ней море; этого трактирщика я мысленно наделял сварливой, торжественной и средневековой внешностью персонажа из фаблио.
Если бы здоровье мое поправилось и мои родители позволили мне пусть не поселиться надолго в Бальбеке, но хотя бы съездить туда один раз, для ознакомления с архитектурой и пейзажами Нормандии и Бретани, на том поезде, отходящем в 1 ч. 22 м., в который я столько раз садился мысленно, то я желал бы посетить по пути самые красивые города этих мест; но напрасно я сравнивал их друг с другом: как было сделать выбор, с большей уверенностью, чем между индивидуальными лицами, которых невозможно заменить одно другим, между Байе, столь надменным в благородной ржавой ажурной короне, самый высокий зубец которой отливал старым золотом его последнего слога; Витре, закрытое е которого пересекало ромбами черного дерева старинный витраж; милым Ламбалем, чья белизна была промежуточным тоном между желтизной яичной скорлупы и матовостью жемчужины; Кутансом, нормандским собором, чьи конечные согласные, жирные и желтоватые, увенчивают его башней из сливочного масла; Ланьоном, где, среди тишины провинциальных улиц, слышится шум почтовой кареты и жужжанье летящей за ней мухи; Кестамбером, Понторсоном, смешными и наивными, белыми перьями и желтыми клювами, разбросанными по пути к этим речным и поэтичным местам; Беноде, имя, едва-едва причаленное к берегу, так что кажется, будто река готова унести его и запутать среди своих водорослей; Понт-Авеном, белым и розовым взмахом крыла, легким головным убором, отражающимся в поблескивающей зеленоватой воде канала; Кемперле, прочнее прикрепленным и уже со времени средних веков весело болтающим с окрестными его ручейками и нанизывающим жемчуга их струек в одноцветном матовом узоре, вроде того, что рисуют сквозь паутину на витраже солнечные лучи, преображенные в тупые острия иголок из почерневшего серебра?
Образы эти были ошибочными еще и по другой причине: они по необходимости оказывались сильно упрощенными; несомненно, то, к чему стремилось мое воображение и что мои чувства воспринимали лишь несовершенно и без удовольствия, было мной укрыто под защитой имен; несомненно, оттого что я напитал их своими грезами, имена эти стали магнитом, притягивавшим мои желания; но имена не отличаются большой емкостью, – мне удавалось поместить в них самое большее две или три важнейшие «достопримечательности» города, и они располагались там друг подле дружки вплотную; в имени Бальбек, как в увеличительном стекле, вставленном в те ручки для перьев, что можно купить на морских пляжах, я различал волны, бушевавшие вокруг персидской церкви. Может быть, именно упрощенность этих образов была одной из причин власти, которую они забрали надо мной. Когда отец мой решил однажды, что мы поедем на пасхальные вакации во Флоренцию и в Венецию, то, не находя в имени Флоренция места для элементов, составляющих обыкновенно города, я принужден был породить на свет некий сверхъестественный город путем оплодотворения определенными весенними запахами того, что, по моим представлениям, было сущностью гения Джотто. Самое большее – так как нам приходится считаться с ограниченностью имени не только в пространстве, но и во времени – подобно некоторым картинам того же Джотто, изображающим один и тот же персонаж в различное время за различными действиями, здесь – лежащим в постели, там – собирающимся вскочить на лошадь, – имя Флоренция было разделено в моем воображении на два отделения. В одном, под архитектурным балдахином, я разглядывал фреску, частью задернутую занавесом утреннего солнца, пыльным, косым и все больше раздвигающимся; в другом (ибо, поскольку я думал об именах не как о недостижимом идеале, но как о реальных вместилищах, куда я собирался проникнуть, жизнь еще не прожитая, жизнь нетронутая и чистая, которую я заключал в них, сообщала самым грубым наслаждениям и самым простым сценам привлекательность, свойственную им на примитивах) я поспешно переходил – чтобы поскорее сесть за стол, где меня ожидал завтрак с фруктами и вином кьянти, – Арно по мосту Понте-Веккио, заваленному жонкилями, нарциссами и анемонами. Вот что (хотя я находился в Париже) видел я, а совсем не то, что было расположено вокруг меня. Даже с чисто реалистической точки зрения желанные нами страны занимают в любой момент гораздо больше места в нашей подлинной жизни, чем страны, в которых мы действительно находимся. Несомненно, если бы я уделил тогда большее внимание тому, что происходило в моем сознании во время произнесения слов: «поездка во Флоренцию, в Парму, в Пизу, в Венецию», то я бы отдал себе отчет, что образ, представший моему взору, был вовсе не образ города, но нечто в такой же степени отличное от всего мне известного, в такой же степени очаровательное, как могло бы быть для людей, никогда в жизни не видевших ничего, кроме ненастных зимних вечеров, непостижимое чудо: весеннее утро. Эти нереальные, навязчивые, всегда одинаковые образы, наполняя все мои ночи и дни, отличали описываемый период моей жизни от предшествовавших (которые легко могли быть смешаны с ним наблюдателем, видящим только внешнюю сторону предметов, иными словами, ничего не видящим), вроде того как в опере какой-нибудь мотив вносит нечто совсем новое, о чем мы не способны были бы составить ни малейшего представления, если бы ограничились прочтением либретто или же остались за стенами театра и стали считать протекающие минуты. Но даже и с чисто количественной точки зрения дни нашей жизни не равны друг другу. Чтобы одолеть дневной путь, натуры нервные вроде меня пользуются, как при поездке на автомобиле, различными «скоростями». Бывают дни гористые, тяжелые, для прохождения которых нужна уйма времени, и дни покатые, которые мы пролетаем с головокружительной быстротой, напевая веселые песенки. В течение целого месяца – когда я беспрестанно воспроизводил, словно музыкальную мелодию, не будучи в состоянии вдоволь насытиться ими, образы Флоренции, Венеции и Пизы, желание которых, возбуждаемое во мне этими образами, хранило в себе нечто столь глубоко индивидуальное, словно оно было любовью, любовью к женщине, – я твердо верил, что они соответствуют некоторой независимой от меня реальности, и они поселили во мне столь же прекрасные надежды, как те, что мог лелеять христианин первых веков накануне вступления в рай. Таким образом, меня не только не смущало противоречие, заключенное в желании увидеть воочию и пощупать то, что было создано мечтами и никогда не воспринималось органами чувств – являясь тем более соблазнительным для них, тем более отличным от всего известного, – но оно, напротив, укрепляло во мне сознание реальности упомянутых образов и еще больше воспламеняло мое желание, ибо как бы сулило ему удовлетворение. И несмотря на то что причиной моей восторженности была жажда эстетических наслаждений, путеводители занимали меня больше, чем художественные издания, но ничто не могло сравниться по притягательной силе с железнодорожным указателем. Больше всего волновала меня мысль, что, хотя эта Флоренция, которую я видел в своем воображении близкой, но недоступной, была отделена от меня, во мне самом, непроходимой пропастью, все же я мог добраться до нее окольным, кружным путем, проехав определенное расстояние по земной поверхности. Конечно, когда я повторял себе, придавая таким образом особую ценность тому, что мне предстояло увидеть: «Венеция – школа Джорджоне, город Тициана, самый богатый музей средневековой архитектуры», – я чувствовал себя счастливым. Но все же я был еще более счастлив, когда, выйдя из дому на прогулку и быстро шагая по случаю дурной погоды, которая, после нескольких дней преждевременной весны, вновь стала зимней (вроде той, что ожидала нас обыкновенно в Комбре на Страстной неделе), – и видя, как каштаны на бульварах, хотя и погруженные в ледяной воздух, омывавший их как вода, нисколько не смущаясь этим, словно одетые в праздничные костюмы пунктуальные гости, не позволяющие себе впадать в уныние, начинали вычерчивать и отчеканивать на замороженных стволах узор неодолимо пробивавшихся зеленых листочков, уверенный рост которых холод хотя и задерживал, но не способен был все же остановить, – думал, что Понте-Веккио уже весь завален гиацинтами и анемонами и что весеннее солнце уже окрашивает волны Большого канала такой темной лазурью и такими роскошными изумрудами, что, разбиваясь под картинами Тициана, они способны соперничать с ними в богатстве колорита. Я не в силах был сдержать радость, когда отец, то и дело постукивая по барометру и жалуясь на холод, начал выбирать в путеводителе лучшие поезда, и когда я понял, что, войдя после завтрака в черную как уголь лабораторию, в волшебную комнату, производившую полное изменение всего окружающего, я могу проснуться на другой день в городе из мрамора и золота, «где дома облицованы яшмой, а улицы вымощены изумрудами». Таким образом, этот город, а также Город Лилий были не только фантастическими картинами, которые я мог произвольно рисовать в своем воображении, но действительно существовали на определенном расстоянии от Парижа, которое мне необходимо будет преодолеть, если я захочу их увидеть, на определенном, а не другом каком-нибудь, участке земной поверхности; словом, являлись в полном смысле слова городами реальными. Они сделались для меня еще более реальными, когда мой отец, сказав: «В общем, вы могли бы пробыть в Венеции от 20 до 29 апреля и приехать во Флоренцию утром в первый день Пасхи», извлек их не только из отвлеченного Пространства, но также из того воображаемого Времени, куда мы помещаем не одно, но несколько наших путешествий сразу, не слишком огорчаясь тем, что они представляют собой лишь голые возможности, – того Времени, которое легко возобновляется, так что, проведя его в одном городе, мы можем затем провести его еще раз в другом, – и посвятил им несколько определенных дней календаря, удостоверяющих подлинность совершаемых нами в течение их действий, ибо дни эти единственные в своем роде, они бесследно уничтожаются после того, как мы прожили их, они не возвращаются, мы не можем снова прожить их здесь, если уже прожили их там; я почувствовал, что два Царственных Города, купола и башни которых мне предстояло вписать, методами самой волнующей из геометрий, в плоскость моей собственной жизни, движутся по направлению к неделе, начинавшейся с того понедельника, когда прачка должна принести мой залитый чернилами белый жилет, – движутся с тем, чтобы быть поглощенными этой неделей по выходе из идеального времени, в котором они еще не обладали реальным существованием. Но я был до сих пор лишь на пути к вершине моего счастья; я вознесся на нее наконец (лишь в эту минуту осененный откровением, что не «величественные и грозные, как море, люди со сверкающими бронзой доспехами под складками кроваво-красных плащей» будут на следующей неделе, накануне Пасхи, прогуливаться по улицам Венеции, наполненным плеском волн и озаренным красноватым отблеском фресок Джорджоне, но что я сам, возможно, окажусь тем крошечным человечком в котелке, стоящим перед порталами Святого Марка, которого мне показывали на большой фотографии этого собора), когда услышал обращенные ко мне слова отца: «Должно быть, еще холодно на Большом канале, ты хорошо бы сделал, если бы положил на всякий случай себе в чемодан зимнее пальто и теплый костюм». При этих словах я пришел в невыразимый восторг; я почувствовал – вещь, которую до сих пор я считал невозможной, – что я действительно появляюсь среди этих «аметистовых скал, подобных рифам на Индийском океане»; освободившись при помощи крайнего мускульного напряжения, далеко превосходившего мои силы, от окружавшего меня воздуха моей комнаты, как от ненужной скорлупы, я заменил его равным количеством венецианского воздуха, этой морской атмосферой, неописуемой и своеобразной, как атмосфера грез, заключенных моим воображением в имя Венеция; я почувствовал, что во мне происходит чудесное перевоплощение; оно тотчас же наполнило меня тем смутным позывом к рвоте, который мы ощущаем, когда у нас начинает болеть горло, так что моим родным пришлось уложить меня в постель в жестокой лихорадке, и доктор заявил, что не только не может быть речи о моей поездке этой весной во Флоренцию и в Венецию, но даже по окончательном выздоровлении мне следует, по крайней мере в течение года, отказаться от всяких планов о путешествии и вообще избегать всякого волнения.
И, увы, он самым категорическим образом запретил мне также пойти в театр послушать Берма; чудесная артистка, которую Бергот находил гениальной, способна была бы, пожалуй, познакомив меня с вещью столь же важной и столь же прекрасной, утешить в том, что мне не удалось побывать во Флоренции и в Венеции, не удалось съездить в Бальбек. Вместо этого родные мои посылали меня каждый день на Елисейские поля, под присмотром особы, которая должна была следить за тем, чтобы я не утомлялся, особа эта являлась не кем иным, как Франсуазой, поступившей к нам на службу после смерти тети Леонии. Прогулка на Елисейские поля была для меня невыносимой. Если бы еще Бергот описал их в одной из своих книг, тогда я несомненно пожелал бы увидеть их и познакомиться с ними, как со столькими другими вещами, «двойник» которых нашел предварительно доступ в мое воображение. Оно подогревало такие вещи, оживляло, наделяло их личностью, и я хотел обрести их в действительности; но в этом публичном саду ничто не связывалось с моими грезами.
Однажды, когда мне стало скучно на нашем обычном месте, подле каруселей, Франсуаза повела меня в экскурсию – по ту сторону рубежа, охраняемого расположенными на равных расстояниях маленькими бастионами в виде торговок леденцами, – в те соседние, но чужие области, где лица у прохожих незнакомые, где проезжает колясочка, запряженная козами; затем она вернулась взять свои вещи со стула, стоявшего у кустов лавра; в ожидании ее я стал прохаживаться по широкой лужайке, поросшей жиденькой, низко подстриженной и пожелтевшей под солнцем травкой, подле бассейна с возвышавшейся над ним статуей, как вдруг, обращаясь к рыжеволосой девочке, игравшей в волан перед раковиной бассейна, другая девочка, уже вышедшая на дорожку, крикнула резким голосом, надевая пальто и пряча ракетку: «До свидания, Жильберта, я ухожу домой; не забудь, что сегодня вечером мы придем после обеда к тебе». Так снова прозвучало подле меня имя Жильберта, вызывая с тем большей силой существо той, к кому оно относилось, что не просто упоминало ее, как мы упоминаем в разговоре имя отсутствующего, но было обращено прямо к ней; так пронеслось оно подле меня с действенной силой, которая все возрастала по мере его движения вперед и приближения к цели; – увлекая с собой попутно, я это чувствовал, знания, представления о той, к кому оно обращалось (принадлежавшие, увы, не мне, но подруге, которая ее окликала), и вообще все, что подруга эта, произнося ее имя, мысленно видела или, по крайней мере, хранила в своей памяти, из их каждодневного общения, из визитов, которые они делали друг другу, из неведомой жизни, еще более недосягаемой и мучительной для меня оттого, что она была, напротив, так близко знакома, так легко доступна этой счастливой девочке, которая обдавала меня ею, не позволяя все же проникнуть в нее, и бросала в пространство в беззаботном возгласе; – разливая в воздухе сладкий аромат, источенный этим возгласом, путем точного к ним прикосновения, из нескольких невидимых частиц жизни м-ль Сван, из предстоящего вечера, каким он будет, после обеда, в ее доме; – образуя, небесный пришелец посреди детей и нянек, как бы облачко, окрашенное в нежные и тонкие тона, вроде того облака, что, клубясь над одним из прекрасных садов Пуссена, отражает во всех подробностях, словно оперное облако, полное лошадей и колесниц, какое-нибудь видение из жизни богов; – и, наконец, бросая на эту истоптанную траву, в том месте, где стояла белокурая девочка (составленном из куска зачахшей лужайки и мгновения одного из послеполуденных часов этой девочки, с увлечением игравшей в волан, пока ее не подозвала гувернантка с синим пером на шляпе), чудесную, цвета гелиотропа, полоску, неосязаемую как световой отблеск и разостланную по лужайке как ковер, по которому я без устали стал расхаживать взад и вперед, попирая его своими мешкавшими, тоскующими и нечестивыми ногами, между тем как Франсуаза кричала мне: «Пойдем, застегните поплотнее ваше пальто и айда!» – и я впервые с раздражением замечал, что язык ее вульгарен, а на шляпе, увы, нет синего пера.
Возвратится ли она, однако, на Елисейские поля? На другой день ее там не было; но затем я снова увидел ее; я все время бродил вокруг места, где она играла со своими подругами, и стал настолько привычной для нее фигурой, что однажды, когда девочки не собрались в нужном количестве для игры в пятнашки, она обратилась ко мне с просьбой, не хочу ли я присоединиться к ним, и с тех пор я играл с ней каждый раз, как она приходила на Елисейские поля. Но это случалось не каждый день; бывали дни, когда ей мешали приходить туда уроки, катехизис, приглашенные к завтраку гости, вся ее жизнь, непроницаемой стеной отделенная от моей жизни, та жизнь, сгусток которой заключен был в имени Жильберта и которая дважды болезненно коснулась меня, проносясь мимо: у живой изгороди из боярышника в Комбре и на лужайке Елисейских полей. Она заранее объявляла, что в такие дни мы не увидим ее; если причиной этого были ее уроки, она говорила: «Как досадно, мне нельзя будет прийти завтра; вы все будете играть здесь без меня» – с видом сожаления, немного утешавшим меня; но зато, когда она бывала приглашена на детское утро, и я, не зная об этом, спрашивал ее, придет ли она завтра играть, она отвечала: «Надеюсь, что нет! Надеюсь, что мама позволит мне пойти к моей подруге». Но, по крайней мере, я знал, что в такие дни не увижу ее, тогда как случалось, что и без всякого предупреждения мать увозила ее с собой на прогулку, и на другой день она говорила: «Ах да! Вчера я выезжала с мамой», словно это было нечто как нельзя более естественное, а вовсе не величайшее, какое только можно вообразить, несчастье для другого лица. Бывали также ненастные дни, когда гувернантка, очень боявшаяся дождя, сама не желала вести ее на Елисейские поля.
Вот почему, когда небо хмурилось, я с утра не переставая исследовал его и принимал в расчет все его предзнаменования. Если я замечал, что дама из дома, расположенного напротив, надевала у окна шляпу, я говорил себе: «Эта дама собирается выйти на улицу; следовательно, сегодня погода такая, что можно выходить: почему бы и Жильберте не поступить так, как поступает эта дама?» Между тем солнце скрывалось за тучей, и мама говорила, что еще может проясниться, но больше вероятности, что пойдет дождь; а во время дождя что за смысл идти на Елисейские поля? Таким образом, после завтрака мои тоскливые взоры ни на минуту не покидали переменчивого облачного неба. Оно все время оставалось хмурым. Балкон перед окном был серым. Вдруг на его унылых каменных плитах я не то что замечал менее тусклую окраску, но чувствовал как бы усилие к менее тусклой окраске, пульсацию нерешительного луча, пытавшегося вывести наружу заключенный в нем свет. Мгновение спустя балкон становился бледным и зеркальным, как поверхность озера на рассвете, и сотни отражений железной решетки ложились на нем. Порыв ветра сметал их; каменные плиты снова становились темными, но, как прирученные птицы, отражения вскоре возвращались; плиты начинали еле заметно белеть, и я видел, как – посредством непрерывного crescendo, напоминавшего одно из тех музыкальных crescendo, которые в финале увертюры доводят какую-нибудь одну ноту до крайнего fortissimo, заставляя ее быстро миновать все промежуточные интенсивности звучания, – балкон покрывался устойчивым, несокрушимым золотом погожих дней, на котором четко очерченная тень кованой решетки балюстрады ложилась черным узором, словно прихотливо разветвившееся растение, и мельчайшие детали этого узора были выведены с такой тонкостью, что он казался произведением зрелого художника, уверенно кладущего каждый штрих; и его спокойная темная и счастливая масса рисовалась с такой рельефностью, с такой бархатистостью, что поистине эти широкие, похожие на листья, полосы тени, покоившиеся на солнечном озере, как будто знали, что они являются залогом душевного мира и счастья.
Быстро увядающий плющ, недолговечное ползучее растение! Самое бесцветное, самое убогое, в глазах многих, из всех вьющихся растений, декорирующих стены или окна, для меня оно стало самым дорогим со дня своего появления на нашем балконе, словно тень самой Жильберты, которая была уже, может быть, на Елисейских полях и которая, как только я приду туда, скажет мне: «Не будем терять времени, начнем сейчас же; вы на моей стороне»; хрупкое, сдуваемое порывом ветра, а также зависящее не от времени года, а от часа дня; обещание непосредственного счастья, которое текущий день расстраивает или осуществит, то есть непосредственного счастья в подлинном смысле слова, счастья любви; более нежное и более теплое на каменных плитах, чем самый мягкий мох; живучее, довольствующееся одним солнечным лучом, чтобы родиться и радостно расцвести даже в самую глухую зимнюю пору.
И даже в дни, когда вся другая растительность исчезала, когда красивые зеленые куртки, облекавшие стволы старых деревьев, бывали спрятаны под снегом, – если снег переставал идти, но небо по-прежнему было слишком плотно обложено тучами, чтобы я мог надеяться на то, что Жильберта рискнет выйти из дому, – вдруг, внушая моей матери слова: «Глядите-ка, погода разгуливается; может быть, вы бы все же попробовали пойти на Елисейские поля», проглянувшее солнце расцвечивало золотом снежное одеяло, покрывавшее балкон, и вышивало на нем черный узор отражений от решетки. В такие дни мы не находили никого, за исключением разве одной какой-нибудь девочки, собиравшейся уходить и уверявшей меня, что Жильберта не придет. Стулья, покинутые внушительной, но зябкой фалангой гувернанток, бывали пусты. Лишь подле лужайки сидела в одиночестве дама неопределенного возраста, приходившая во всякую погоду, всегда в одном и том же костюме, нарядном и темном; чтобы познакомиться с этой дамой, я пожертвовал бы в ту пору, будь это в моей власти, какими угодно перспективами, открывавшимися передо мной в будущем. Ибо Жильберта каждый день подходила здороваться с ней; дама спрашивала у Жильберты, как поживает ее «драгоценная матушка»; и мне казалось, что, будь я знаком с этой дамой, я выглядел бы совсем иначе в глазах Жильберты, принадлежал бы к числу людей, знавших друзей ее родителей. В то время как ее внуки играли поодаль, она всегда читала «Journal des Débats», который называла «мой старенький Débats», говорила о полицейском или о женщине, сдававшей стулья, с фамильярностью аристократки: «Мой старый друг», «Эта дама и я, мы старые друзья».
Так как Франсуаза находила, что оставаться без движения слишком холодно, то мы отправлялись к мосту Согласия посмотреть на замерзшую Сену, к которой каждый, даже дети, подходил без опаски, как к огромному выбросившемуся на берег беззащитному киту, которого собираются свежевать. Затем мы возвращались на Елисейские поля. Я тосковал между неподвижными деревянными лошадками каруселей и белой лужайкой, охваченной сетью черных аллей, откуда снег был расчищен, между тем как возвышавшаяся над ними статуя держала в руке длинную ледяную сосульку, служившую, казалось, объяснением ее позы. Даже старая дама, сложив свой «Journal des Débats», спрашивала у проходившей мимо няни, который час, благодарила ее, говоря: «Как вы любезны!» – затем, попросив метельщика подозвать к ней внуков, так как ей стало холодно, прибавляла: «Вы окажете мне огромную услугу. Мне ужасно совестно беспокоить вас». Вдруг точно сверкала зарница: между театром марионеток и каруселями, на прояснившемся горизонте, среди расступившихся облаков, я замечал, как чудесное знамение, синее перо мадемуазель. И уже Жильберта что есть мочи бежала по направлению ко мне, сияющая и раскрасневшаяся, в меховой шапочке, возбужденная холодом, опозданием и желанием играть; немного не добежав до меня, она катила по льду и, скользя таким образом, – для того ли, чтобы лучше сохранить равновесие, потому ли, что находила это более грациозным, или же желая придать себе позу конькобежца, – широко раскидывала руки и приветливо улыбалась, словно хотела заключить меня в свои объятия. «Браво! Браво! Превосходно! Я бы сказала даже, как сейчас это принято: шикарно, молодцом, если бы не была женщиной другого поколения, старорежимной, – восклицала старая дама, взяв слово от лица безмолвных Елисейских полей, чтобы поблагодарить Жильберту за то, что та пришла, не испугавшись погоды. – Вы, подобно мне, верны, несмотря ни на что, нашим старым Елисейским полям; мы двое неустрашимы. Если бы вы знали, как я люблю их, даже в том виде, как сейчас. Этот снег – вы будете смеяться надо мной – напоминает мне мех горностая!» И старая дама сама смеялась.
Первый из этих дней – которым снег, символ сил, властных лишить меня лицезрения Жильберты, сообщал печаль дней разлуки, даже видимость дней отъезда, потому что менял лицо привычного места наших единственных свиданий и почти отнимал у нас возможность пользоваться им (оно выглядело тогда совсем иначе, было как бы покрыто чехлом) – первый такой день дал большой толчок развитию моей любви, ибо он был как бы первым огорчением, которое Жильберте пришлось разделить со мной. Нас было только двое из всей нашей группы, и то обстоятельство, что мы оказались, таким образом, наедине с ней, не только содействовало установлению большей интимности между нами, но казалось мне также – как если бы она пришла в такую погоду исключительно ради меня – столь же трогательным с ее стороны, как показался бы мне ее отказ пойти на детское утро в один из дней, когда она бывала приглашена, чтобы не лишить меня свидания с ней на Елисейских полях; я проникался большей верой в жизнеспособность и долговечность нашей дружбы, которая оставалась такой полнокровной посреди оцепенения, запустения и разрушения окружавших нас мест; и в то время как Жильберта бросала мне комья снега за воротник, я умиленно улыбался тому, что казалось мне одновременно и знаком трогательного внимания, которое она свидетельствовала мне, снося меня как товарища по путешествию в этой новой студеной стране, и своего рода верностью, сохраняемой ею ко мне среди невзгод. Вскоре одна за другой, словно робко подпрыгивающие воробышки, собрались ее подруги, четко выделяясь черными силуэтами на снежном фоне. Мы приготовились играть, и так как этому столь печально начавшемуся дню суждено было закончиться в радости, то, когда я подошел перед игрой к той девочке с резким голосом, из уст которой впервые прозвучало здесь имя Жильберта, она сказала мне: «Нет, нет, я уверена, что вам приятнее будет играть на стороне Жильберты; к тому же смотрите, она сама делает вам знак». Она действительно звала меня к себе на снежную полянку, которую солнце, испещряя розовыми бликами, покрывая металлическим глянцем старой изношенной парчи, обращало в кусок золотого глазета.
Этот день, начавшийся для меня такими мрачными предзнаменованиями, оказался, напротив, одним из немногих дней, когда я не был слишком несчастен.
Ибо, хотя теперь я только и думал о том, чтобы каждый день, без исключения, видеть Жильберту (до такой степени, что однажды, когда бабушка не вернулась домой к обеденному часу, я не мог подавить невольно возникшей у меня мысли, что если она попала под колеса, то на некоторое время мне придется отказаться от прогулок на Елисейские поля; когда мы влюблены, мы никого не любим), однако эти минуты, когда я находился подле нее, минуты, которых я дожидался с таким нетерпением уже с вечера, за которые я трепетал, которым пожертвовал бы всем на свете, отнюдь не были минутами счастливыми; и я хорошо знал это, ибо они были единственными минутами моей жизни, на которых я сосредоточивал самое мелочное, самое пристальное внимание и не мог обнаружить в них ни крупинки счастья.
Все время, что я находился вдали от Жильберты, я чувствовал потребность видеть ее, потому что, неустанно пытаясь представить себе ее образ, я в заключение утрачивал способность вызывать его и не знал в точности, к чему относится моя любовь. Кроме того, она никогда еще не сказала мне, что любит меня. Как раз напротив, она часто заявляла, что у нее есть друзья, которых она предпочитает мне, и что я только хороший товарищ, с которым она всегда охотно играла, несмотря на мою рассеянность, недостаточное внимание к игре. Больше того: часто она совершенно явственно выражала холодность ко мне, и эта холодность могла бы поколебать мою веру в то, что я являюсь для нее существом отличным от прочих, если бы источником моей веры была любовь Жильберты ко мне, а не, как это было в действительности, моя любовь к ней, что значительно укрепляло эту веру, так как делало ее всецело зависимой от способа, каким я обязан был, в силу внутренней необходимости, думать о Жильберте. Но и сам я еще не объявил ей обуревавших меня чувств. Правда, все страницы моих тетрадей были несчетное число раз покрыты ее именем и ее адресом, но при виде этих письмен, которые я сколько угодно мог чертить, нимало не побуждая ее, по этой причине, думать обо мне, – которые отводили ей столько места вокруг меня, нимало не приближая ее к моей жизни, – я наполнялся унынием, потому что они говорили мне не о Жильберте, которая даже никогда не увидит их, но о моем собственном желании, которое они мне рисовали как нечто чисто субъективное, нереальное, скучное и немощное. Самое важное – чтобы мы могли друг с другом видеться, могли сделать взаимное признание в любви и тем самым положить ей, так сказать, официальное начало. Конечно, различные основания, побуждавшие меня столь нетерпеливо искать встречи с нею, показались бы менее повелительными человеку взрослому. С годами, приобретя большую опытность в искусстве наслаждения, мы довольствуемся грезами о женщине, как я грезил о Жильберте, нисколько не тревожа себя желанием узнать, соответствуют ли наши грезы действительности, – довольствуемся наслаждением, доставляемым нам любовью, не чувствуя потребности удостовериться, что и мы, в свою очередь, любимы; часто мы даже отказываемся от удовольствия признаться в наших чувствах любимой женщине, чтобы повысить силу чувства, питаемого ею к нам, подобно тем японским садовникам, которые, добиваясь получения более красивого цветка, жертвуют ему рядом других цветов. Но во времена, когда я любил Жильберту, я верил еще, что Любовь реально существует вне нас; что, поручая нам, самое большее, преодолевать препятствия на нашем пути, она дарит нам свои радости в порядке, который мы не властны изменить ни на йоту; мне казалось, что если бы я, по собственной инициативе, заменил сладость признания симуляцией равнодушия, то я не только лишил бы себя радости, о которой так страстно мечтал, но произвольно состряпал бы искусственную любовь, лишенную всякой цены и не находившуюся ни в какой связи с истиной, по чьим таинственным и предустановленным путям я отказывался бы таким образом следовать.
Но когда я приходил на Елисейские поля – и получал возможность сопоставить свою любовь с ее живой, независимой от меня причиной, чтобы подвергнуть ее необходимым исправлениям; – как только я оказывался в присутствии той Жильберты Сван, на лицезрение которой я так рассчитывал с целью оживить образы, которых утомленная моя память не способна была больше вызвать, – той Жильберты Сван, с которой я играл вчера, которой только что поклонился и которую узнал, руководимый слепым инстинктом, вроде того, что во время ходьбы заносит одну нашу ногу перед другой, прежде чем мы успеваем обдумать наши движения, – тотчас выходило так, точно она и девочка, являвшаяся предметом моих грез, были двумя разными существами. Если, например, я в течение суток носил в своей памяти два огненных глаза на пухлых и румяных щеках, то лицо Жильберты настойчиво навязывало мне нечто такое, чего я как раз не запомнил: длинный заостренный нос, который, мгновенно ассоциировавшись с другими ее чертами, приобретал значение тех характерных признаков, что служат в естественной истории для определения вида, и превращал ее в девочку, принадлежавшую к роду девочек с востренькой мордочкой. В то время как я собирался использовать этот вожделенный миг, чтобы отдаться созерцанию образа Жильберты (который я приготовил перед приходом сюда, но которого не находил теперь в своем сознании), поместив его на таком расстоянии от себя, которое позволило бы мне затем, в долгие часы одиночества, быть уверенным, что я вспоминаю именно ее, что именно к ней я умножаю понемногу свою любовь, вроде того как постепенно увеличиваются размеры книги, над которой мы работаем, – в это самое время она бросала мне мяч; и подобно философу-идеалисту, чье тело считается с тем внешним миром, в реальность которого рассудок его не верит, то же самое мое «я», которое заставило меня поздороваться с ней прежде, чем я узнал ее, понуждало меня теперь поймать брошенный ею мяч (словно она была моим товарищем, с которым я пришел поиграть, а вовсе не родной душой, с которой я собирался соединиться), заставляло, пока не наступил час, когда она должна была уходить, обращаться к ней, из вежливости, с тысячей любезных и незначительных замечаний и мешало, таким образом, с одной стороны, хранить молчание, во время которого я получил бы, наконец, возможность завладеть настоятельно необходимым и ускользающим образом, а с другой – сказать ей слова, способные дать развитию нашей любви решительный толчок, надежду на который мне каждый раз приходилось откладывать до следующего дня. Кой-какой прогресс в нашей любви все же замечался. Однажды мы с Жильбертой подошли к ларьку торговки, проявлявшей к нам особенную любезность, – ибо как раз у нее г-н Сван покупал себе пряники, которые, по гигиеническим соображениям (постоянно болея этнической экземой и запорами), он потреблял в большом количестве, – и Жильберта со смехом показала мне двух мальчиков, очень напоминавших маленького художника и маленького натуралиста, как они изображаются в детских книжках. Один из них не хотел брать красного леденца, потому что предпочитал фиолетовый, а другой со слезами на глазах отказывался от сливы, которую собиралась купить ему няня, ибо, как объяснил он наконец возбужденным тоном: «Я хочу другую сливу: она с червяком!» Я купил два мраморных шарика за су. С восхищением смотрел я на блестящие агатовые шарики, лежавшие в особой деревянной чашечке; они казались мне драгоценными, потому что были белокурые и улыбающиеся, как девочки, и стоили по пятидесяти сантимов. Жильберта, которой давали гораздо больше денег, спросила меня, какой из шариков мне больше нравится. Они были прозрачные и текучие, словно сама жизнь. Я не хотел бы поступиться ни одним из них, мне хотелось, чтобы она могла купить, могла освободить их всех. Все же я указал ей один, цвета ее глаз. Жильберта взяла его, повертела им, так что он засверкал золотым лучом, поласкала его, заплатила выкуп, но сейчас же передала мне своего пленника со словами: «Возьмите его, он ваш; я дарю вам его, сохраните его на память».
В другой раз, все еще сгорая желанием послушать Берма в классической вещи, я спросил Жильберту, нет ли у нее распроданной брошюры, в которой Бергот говорит о Расине. Она попросила меня напомнить ей точное заглавие, и вечером я послал ей коротенькую телеграмму, надписав на конверте имя Жильберта Сван, которым были украшены все мои тетради. На другой день она принесла мне в пакетике, перевязанном лиловой ленточкой и запечатанном белым воском, брошюру, которую велела разыскать для меня. «Видите, это как раз то, о чем вы меня просили», – сказала она мне, вынимая из муфты посланную мной вчера телеграмму. Но в адресе этого листочка, посланного пневматической почтой, – который вчера еще был только исписанным мной куском синей бумаги, но после того, как телеграфист вручил его консьержу Жильберты и лакей принес в ее комнату, стал бесценной вещью, именно: одним из полученных ею в тот день petits bleus, – я с трудом узнал написанные моим почерком одинокие ничтожные строки, настолько они были испещрены почтовыми штемпелями, надписями карандашом, сделанными почтальоном, знаками реального воплощения, печатями внешнего мира, символическими фиолетовыми лентами самой жизни, которые впервые оплетали, подкрепляли, возвышали мою мечту, впервые приносили ей радость.
Был и такой день, когда она сказала мне: «Знаете, вы можете называть меня Жильбертой. Во всяком случае, я буду называть вас по имени, а так стеснительно». Все же еще некоторое время она продолжала называть меня просто вы, и когда я обратил на это ее внимание, она улыбнулась и, сочинив, построив фразу, вроде тех, что приводятся в грамматиках иностранных языков только с той целью, чтобы научить нас употреблению какого-нибудь нового слова, она закончила ее моим именем. И, припоминая впоследствии то, что я почувствовал тогда, я мог различить впечатление, будто я сам одно мгновение побывал на устах Жильберты, голый, лишенный всех социальных качеств, принадлежавших, кроме меня, также и другим ее товарищам, или, когда она произносила мою фамилию, также и моим родным, качеств, от которых губы ее – в производимом ею усилии (несколько напоминавшем манеру ее отца) произносить особенно явственно слова, которые она хотела подчеркнуть, – как будто очистили меня, которые они как бы совлекли с меня, вроде того, как мы снимаем кожуру с плода, желая съесть одну только его мякоть, между тем как взгляд ее, опускаясь на тот же, новый для меня, уровень интимности, на каком помещались теперь ее слова, достигал меня тоже более прямым путем и, сопровождаясь улыбкой, светился некоторой сознательностью, удовольствием и даже благодарностью.
Но в ту минуту я не мог оценить по достоинству эти новые для меня ощущения. Они не были даны девочкой, которую я любил, мне, любившему ее, – их дала другая девочка, та, с которой я играл, моему другому «я», не обладавшему ни воспоминанием о подлинной Жильберте, ни плененным сердцем, которое одно способно было бы познать цену счастья, ибо одно лишь жаждало его. Даже по возвращении домой я не вкушал их сладости, так как каждый день необходимость, заставлявшая меня надеяться, что завтра я добьюсь наконец ясного, спокойного и счастливого созерцания Жильберты, что она признается мне наконец в любви, объяснив, по каким причинам ей приходилось таиться от меня до сих пор, – эта самая необходимость принуждала меня ставить прошлое ни во что, всегда обращать свой взор лишь вперед и рассматривать маленькие знаки благоволения, оказанные мне Жильбертой, не сами по себе, как нечто самодовлеющее, но как новые ступеньки, позволявшие мне подвинуться на один шаг дальше по пути к достижению счастья, которого я еще не встретил.
Если она оказывала мне иногда эти знаки дружеского внимания, то причиняла также и огорчения, делая вид, будто встречи со мной не доставляют ей никакого удовольствия, и это часто случалось как раз в те дни, на которые я больше всего рассчитывал в смысле осуществления своих надежд. Я бывал уверен, что Жильберта придет на Елисейские поля, и находился в приподнятом настроении, казавшемся мне только бледным предвосхищением некоего огромного счастья, когда – входя поутру в гостиную поцеловать маму, уже совсем одетую к выходу, с тщательно причесанными черными волосами и с красивыми белыми пухленькими руками, еще пахнувшими мылом, – при виде столбика пыли, вертикально державшегося в воздухе над роялем, и при звуках шарманки, игравшей под окном «С парада возвращаясь», убеждался, что зима принимает до вечера неожиданный и лучезарный визит весеннего дня. Когда мы завтракали, дама из противоположного дома, распахнув свое окно, во мгновение ока прогоняла от моего стула – одним прыжком перелетавший через всю нашу столовую – солнечный луч, спокойно лежавший около меня и через мгновение снова возвращавшийся на свое место. В коллеже, на уроке, в первом часу дня, солнце заставляло меня томиться от нетерпения и скуки, проливая на пол золотистый поток до самой моей парты, словно приглашение на праздник, куда я не мог попасть раньше трех часов, момента, когда Франсуаза приходила за мной к воротам коллежа и мы отправлялись на Елисейские поля по декорированным светом и запруженным толпой улицам, над которыми балконы, распечатанные солнцем и подернутые дымкой, плавали перед домами как золотые облака. Увы! На Елисейских полях я не находил Жильберты; она еще не пришла. Неподвижно застыв на лужайке, питаемой невидимым солнцем, которое там и сям зажигало золотым пламенем стебельки травы, и усеянной голубями, имевшими вид античных скульптур, извлеченных мотыгой садовника на поверхность священной почвы, я стоял со взором, жадно устремленным к горизонту; ожидая, что вот-вот Жильберта в сопровождении гувернантки появится из-за статуи, которая точно протягивала ребенка, купавшегося у нее на руках в потоках света, под благословение солнца. Старуха, читавшая «Journal des Débats», сидела в своем кресле, все на том же месте; заметив садового сторожа, она приветствовала его дружеским жестом и восклицанием: «Какая прекрасная погода!» И когда надсмотрщица подходила к ней получить плату за кресло, она с тысячей ужимок засовывала полученный за десять сантимов билет в отверстие перчатки, словно это был букет, для которого она искала, из любезности к дарителю, самое лестное местечко. Найдя его, она делала движение шеей, поправляла боа и дарила надсмотрщице, показывая ей кончик желтой бумажки, торчавшей из разреза перчатки, ту очаровательную улыбку, с какой женщина говорит молодому человеку, показывая себе на грудь: «Узнаете ваши розы?»
Сгорая желанием увидеть Жильберту, я тащил Франсуазу до самой Триумфальной арки, но мы не встречали ее, и я возвращался на лужайку в убеждении, что она не придет, как вдруг, перед каруселями, навстречу мне бросалась девочка, обладательница резкого голоса: «Скорее, скорее, Жильберта уже четверть часа здесь! Она собирается скоро уходить. Мы ждем вас, чтобы начать бегать взапуски». В то время как я поднимался по авеню Елисейских полей, Жильберта пришла по улице Буаси-д'Англас. Воспользовавшись хорошей погодой, гувернантка отправлялась куда-нибудь по собственным делам; поэтому сам г-н Сван собирался приехать за дочерью. Таким образом, вина бывала моя, мне не следовало удаляться от лужайки, – ибо никогда мы не знали наверно, с какой стороны появится Жильберта, запоздает ли она, или нет, и это напряженное ожидание в заключение делало для меня волнующими не только Елисейские поля в целом и всю череду послеполуденных часов, как необъятный простор пространства и времени, в каждом из пунктов и в каждом из мгновений которого возможно было появление фигуры Жильберты, но и самую эту фигуру, так как я чувствовал, что в ней скрыта причина того, почему она поразила меня в самое сердце в четыре часа вместо половины третьего, увенчанная нарядной шляпой для визитов, вместо скромной шапочки для игр на лужайке, показавшаяся из-за Посольского сквера, а не между двух кукольных театров, – я угадывал, глядя на нее, одно из тех занятий Жильберты, в которых я не мог участвовать и которые заставляли ее выходить или оставаться дома, – я соприкасался с тайной ее неведомой жизни. Эта самая тайна волновала меня также, когда, мчась по приказанию девочки с резким голосом на лужайку, чтобы немедленно приступить к нашей игре, я видел, как Жильберта, такая живая и бесцеремонная в обращении с нами, делала реверанс даме, читавшей «Journal des Débats» (которая приветствовала ее словами: «Какое чудное солнце! Кажется, будто сидишь у печки»), и разговаривала с ней с робкой улыбкой, с чинным видом, вызывавшим во мне образ другой девочки, какой Жильберта была, должно быть, дома с родителями или в гостях у знакомых своих родителей и вообще во всей той части своей жизни, которая оставалась для меня недоступной. Но никто не давал мне более яркого впечатления этой жизни, чем г-н Сван, приезжавший через некоторое время за дочерью. Объяснялось это тем, что он и г-жа Сван – так как дочь их жила с ними, так как ее учение, игры, знакомства зависели от них, – содержали, подобно Жильберте, а может быть даже в большей степени, чем Жильберта, как и подобало существам, обладавшим всей полнотой власти над нею, какую-то недоступную для меня, проистекавшую из этой власти тайну, какое-то мучительное очарование. Все, что их касалось, было для меня предметом столь неослабного интереса, что в дни, когда г-н Сван (которого я так часто видел в детстве, в то время, когда он был близок с моими родными, причем он не возбуждал во мне никакого любопытства) приезжал за Жильбертой на Елисейские поля, вид его, после того, как прекращалось мое сердцебиение, вызванное появлением его серого цилиндра и пальто с пелериной, потрясал меня, точно вид исторического персонажа, о котором незадолго перед тем мы прочли ряд исследований и малейшие подробности жизни которого нас страстно волнуют. Его знакомство с графом Парижским, к которому, когда я слышал разговор о нем в Комбре, я относился с полным равнодушием, приобретало теперь в моих глазах характер какого-то чудесного события, как если бы никто другой никогда не был знаком с Орлеанами; оно резко выделяло его на вульгарном фоне разношерстной публики, наводнявшей эту аллею Елисейских полей; и я восторгался его согласием выступать публично, не требуя никаких особых знаков внимания к себе, которых, впрочем, никто и не думал ему оказывать, настолько глубоким было окутывавшее его инкогнито.
Он вежливо отвечал на поклоны подруг Жильберты, и даже на мой, несмотря на размолвку с моей семьей, но не подавал виду, что узнаёт меня. (Это движение напомнило мне, что он очень часто виделся со мной в Комбре; я сохранил о нем воспоминание, но оно пребывало где-то в тени, потому что с тех пор, как я вновь увидел Жильберту, Сван сделался для меня главным образом ее отцом и перестал быть Сваном из Комбре; как мысли, с которыми я переплетал теперь его имя, были отличны от мыслей, в сочетание которых он некогда входил и к которым я больше не обращался, когда мне случалось в последнее время думать о нем, так и сам он стал совсем новым для меня лицом; все же я связывал его искусственной какой-то, непрочной и косой нитью с нашим прежним гостем; и так как вещи имели теперь для меня цену лишь поскольку моя любовь могла извлечь из них выгоду, то воспоминание о прошлом вызывало у меня прилив стыда и сожаление о моем бессилии вычеркнуть из жизни годы, когда в глазах этого самого Свана – который находился в настоящий момент передо мной на Елисейских полях и которому Жильберта, к счастью, не сказала, вероятно, моей фамилии, – я так часто выглядел по вечерам смешным, посылая маме просьбу подняться в мою комнату и поцеловать меня в постели, в то время как она пила кофе со Сваном, с моим отцом и моими бабушкой и дедушкой за столом в саду.) Он позволял Жильберте сыграть еще одну партию, говоря, что может подождать четверть часа, и, сев на железный стул, подобно остальным гуляющим, брал билет той самой рукой, которую так часто пожимал Филипп VII, мы же начинали играть на лужайке, распугивая голубей, и птицы с красивыми переливчатыми телами, имевшими форму сердца и похожими на кисти сирени из птичьего царства, укрывались, как в безопасные места, одна – на большую каменную вазу, где, погрузив в нее клюв, принимала такое положение, точно она лакомится переполнявшими вазу плодами или зернами, другая – на голову статуи, которую как бы увенчивала одним из тех эмалевых украшений, красочность которых оживляет в некоторых античных скульптурах монотонность камня, и неким атрибутом, который, когда его носит богиня, наделяет ее особым эпитетом и обращает ее, как это делают по отношению к смертным различные имена, в новое божество.
В один из таких солнечных дней, не осуществивших моих надежд, у меня недостало мужества скрыть свое разочарование от Жильберты.
– Я хотел расспросить вас сегодня о стольких вещах, – сказал я ей. – Я думал, что этот день будет иметь большое значение для нашей дружбы. И вот едва только вы пришли, как уже собираетесь уходить! Постарайтесь прийти завтра пораньше, чтобы я мог наконец поговорить с вами.
Лицо ее просияло, и, запрыгав от радости, она отвечала:
– На завтра не рассчитывайте, милый друг, завтра я не приду! Утром у меня большой прием; затем, днем я иду к подруге посмотреть из ее окон на прибытие короля Феодосия, это будет великолепное зрелище; послезавтра меня берут в театр на «Мишеля Строгова», а потом скоро Рождество и новогодние вакации. Может быть, меня повезут на Юг, – как это было бы шикарно! Хотя таким образом мне придется лишиться елки; во всяком случае, даже если я останусь в Париже, я не буду приходить сюда, потому что буду делать визиты с мамой. До свиданья, вон папа зовет меня.
Я возвратился с Франсуазой домой по улицам, еще испещренным солнцем, как вечером святочного дня, когда празднество уже кончилось. Я еле волочил ноги.
– Ничего нет удивительного, – говорила Франсуаза, – погода не по сезону, слишком жарко. Ах, Боже мой, Боже мой, сколько, должно быть, всюду больных! Бедняжки! Наверное, там наверху что-нибудь не в порядке.
Подавляя рыдания, я мысленно повторял слова Жильберты, дышавшие такой неподдельной радостью, когда она говорила, что ей придется надолго прервать посещение Елисейских полей. Но уже очарование, под власть которого, просто благодаря своей работе подпадал мой ум, как только он начинал думать о Жильберте, уже привилегированное и единственное – хотя бы даже мучительное – положение, в которое меня неизбежно ставил по отношению к Жильберте внутренний процесс, происходивший в душевной моей ране, начали понемногу окружать даже это явное свидетельство ее равнодушия ко мне неким романтическим ореолом, и на моем заплаканном лице уже складывалась улыбка, являвшаяся не чем иным, как робким намеком на поцелуй. И когда наступил час прихода почтальона, я сказал себе в тот вечер, как говорил все последующие вечера: «Сейчас мне принесут письмо от Жильберты, она скажет мне наконец, что никогда не переставала меня любить, и объяснит мне таинственную причину, в силу которой она была вынуждена скрывать от меня до сих пор свои чувства, делать вид, будто может быть счастлива, не видясь со мной, – причину, в силу которой она приняла внешность другой Жильберты, простого товарища детских игр».
Каждый вечер я тешил себя воображаемым получением этого письма, мне казалось, что я действительно читаю его, я произносил вслух каждую его фразу. Вдруг я в испуге останавливался. Меня озаряла мысль, что если я действительно получу письмо от Жильберты, то оно, во всяком случае, будет другим, ибо то письмо я сам только что сочинил. И с этого момента я всячески старался отвратить мои мысли от слов, которые мне хотелось бы прочесть в ее письме, из боязни, как бы, остановив на них свой выбор, я не исключил именно их – самых милых, самых желанных – из числа подлежащих осуществлению возможностей. Даже если бы случилось невероятное и Жильберта прислала мне как раз то самое письмо, которое было сочинено мною самим, то, узнав в нем свое произведение, я не испытал бы чувства, будто получаю нечто исходящее не от меня, нечто реальное, новое, некое внешнее моему уму и независимое от моей воли счастье, подлинный дар любви.
В ожидании письма я перечитывал страницу, которая хотя и не была написана Жильбертой, но, по крайней мере, приходила ко мне от нее, страницу из той брошюры Бергота о красоте вдохновлявших Расина старых мифов, которую, вместе с агатовым шариком, я постоянно хранил подле себя. Я был умилен добротой моей подруги, позаботившейся разыскать эту брошюру для меня; и так как каждый чувствует потребность найти какие-нибудь разумные оправдания своей страсти, вплоть до того, что бывает счастлив открыть в любимом существе качества, которые книги или разговоры научили его рассматривать как качества, достойные нашей любви, вплоть до того, что усваивает их путем подражания и рассматривает как новые доводы в пользу своей любви, хотя бы эти качества были диаметрально противоположны тем, какие наша любовь искала бы, будучи предоставлена самой себе – вроде того, как Сван пытался когда-то эстетически оправдать тип красоты Одетты, – то я, сначала, в комбрейские времена, полюбивший Жильберту за ореол таинственности, окружавший ее жизнь, в которую мне так хотелось окунуться, воплотиться, отбросив прочь свою собственную, как вещь, лишенную всякой цены, – я рассматривал теперь как бесценное сокровище то, что Жильберта может стать однажды смиренной служанкой этой так хорошо известной мне и так опостылевшей мне жизни, удобной и толковой сотрудницей, которая будет помогать мне по вечерам в моей работе, будет сверять для меня тексты рукописей. Что же касается Бергота, этого бесконечно мудрого и почти божественного старца, явившегося причиной моей любви к Жильберте еще прежде, чем я увидел ее, то теперь, наоборот, Жильберта была главной причиной моей любви к нему. С таким же наслаждением, как и страницы, написанные им о Расине, я изучал бумажную обертку, запечатанную большими печатями из белого воска и перевязанную лиловыми ленточками, в которой она принесла мне брошюру Бергота. Я целовал агатовый шарик, являвшийся самой драгоценной частью сердца моей подруги, частью не суетной, но верной, которая хотя и была украшена таинственным очарованием жизни Жильберты, однако находилась подле меня, обитала в моей комнате, спала в моей постели. Но красота этого камня, а также красота этих страниц Бергота, которую я счастлив был ассоциировать с мыслью о моей любви к Жильберте, как если бы она сообщала этой любви своего рода устойчивость в минуты, когда она, казалось, переставала существовать, – красота этих вещей, как я ясно сознавал, предшествовала моей любви, не была на нее похожа; я сознавал, что элементы ее были установлены талантом писателя или минералогическими законами еще до знакомства Жильберты со мной, что книга и камень ни в чем не изменились бы, если бы Жильберта не любила меня, и ничто, следовательно, не давало мне права рассматривать их как весть счастья. И в то время как любовь моя, непрестанно ожидая от завтрашнего дня признания любви Жильберты, каждый вечер разрушала, уничтожала плохо исполненную в течение дня работу, – невидимая ткачиха, притаившаяся в темном уголке моего существа, не браковала оборванные нити, но располагала их – не заботясь о том, понравится ли мне ее изделие и будет ли содействовать моему счастью, – в другом порядке, какой был свойствен всем вообще ее изделиям. Не проявляя особенного интереса к моей любви, не считая ответной любви Жильберты фактом бесспорным, она группировала поступки Жильберты, казавшиеся мне необъяснимыми, и ее провинности, которые я прощал. В результате и те и другие приобретали смысл. Этот новый порядок, казалось, говорил мне, что, видя, как Жильберта вместо Елисейских полей идет в гости, совершает прогулки с гувернанткой и собирается уехать на новогодние вакации, я был не прав, утешая себя: «Это оттого, что она легкомысленная или очень послушная девочка». Ибо если бы она любила меня, то перестала бы быть и легкомысленной и послушной, и если бы вынуждена была повиноваться, то делала бы это с тем же отчаянием, какое испытывал я в дни, когда не видел ее. Он говорил мне также, этот новый порядок, что мне следовало бы лучше знать, что такое любовь, раз сам я любил Жильберту; он ставил мне на вид постоянную мою заботу появляться перед ней в выгодном свете – в силу которой я пытался убедить маму купить Франсуазе непромокаемое пальто и шляпу с синим пером или, еще лучше, не посылать меня на Елисейские поля в сопровождении этой служанки, которой я стыдился (на что мама отвечала, что я несправедлив к Франсуазе, так как она превосходная женщина и предана нам), – а также единственную, исключительную потребность видеть Жильберту, в результате которой, уже за несколько месяцев заранее, я только и думал о том, как бы разузнать, когда она собирается покинуть Париж и куда едет, находя, что самая прелестная страна в мире окажется лишь местом ссылки, если ее не будет там, и не желая ничего лучшего, как остаться в Париже навсегда, если мне будет обеспечена возможность видеть ее на Елисейских полях; и он без труда показывал мне, что ни этой заботы, ни этой потребности я не найду в поступках Жильберты. В противоположность мне она относилась с большим уважением к своей гувернантке, нисколько не интересуясь моим мнением о ней. Она находила как нельзя более естественным не появляться на Елисейских полях, если ей нужно было делать покупки с мадемуазель, и с большим удовольствием пренебрегала нашими играми, когда выезжала куда-нибудь со своей матерью. И, даже предположив, что она позволила бы мне приехать на вакации в то место, куда она собиралась сама, все же при выборе этого места она приняла бы во внимание желание своих родителей, тысячу всевозможных развлечений, о которых ей говорили, но не придала бы ни малейшего значения намерению моей семьи послать меня именно в это место. Когда она заявляла мне иногда, что любит меня меньше, чем того или другого из своих приятелей, меньше, чем любила меня вчера, потому что вследствие моей неловкости проиграла партию, я просил у нее прощения, я спрашивал, что нужно сделать, чтобы она вновь начала любить меня по-прежнему, чтобы она полюбила меня больше, чем других; я надеялся услышать от нее, что желание мое уже исполнено; я умолял ее, словно она могла изменить свои чувства ко мне по собственной или моей воле, чтобы доставить мне удовольствие, просто при помощи своих слов, в зависимости от того, каким будет мое поведение: хорошим или дурным. Неужели же я еще не понял, что мои собственные чувства к ней не зависят ни от ее поступков, ни от моей воли?
Он говорил, наконец, этот новый узор, в котором располагала факты невидимая ткачиха, что, хотя мы можем тешить себя надеждой, будто поступки особы, до сих пор причинявшей нам одни огорчения, были неискренни, все же в своей совокупности они приобретают такую ясность, что ее бессильны затемнить наши надежды, и именно к этому уяснившемуся нам их смыслу, а не к нашим надеждам, должны мы обращаться с вопросом, каково будет завтрашнее поведение интересующей нас особы.
Эти трезвые речи доносились до слуха моей любви; они убеждали ее в том, что завтрашний день не будет отличаться от всех прочих дней; что чувством Жильберты ко мне, слишком уже давнишним для того, чтобы оно могло подвергнуться изменению, было равнодушие; что в наших дружеских отношениях с Жильбертой один только я любил. «Это правда, – отвечала моя любовь, – от такой дружбы больше нечего ожидать, больше в ней не произойдет никаких изменений». И вот на следующий день (или откладывая до какого-нибудь праздника, если таковой должен был скоро наступить, до Нового года, например, до одного из тех дней, которые не похожи на другие дни, когда время начинает течь сызнова, отбросив прочь наследие прошлого, не принимая завещанных ему горестей) я мысленно просил Жильберту покончить с нашей прежней дружбой и заложить основы дружбы совсем новой, до сих пор никогда еще между нами не существовавшей.
У меня под рукой всегда был план Парижа, который, на том основании, что на нем можно было отыскать улицу, где жили г-н и г-жа Сван, содержал в моих глазах некое сокровище. И вот, для собственного удовольствия, а также соблюдая своего рода рыцарскую верность, я, по всякому подходящему и неподходящему поводу, повторял название этой улицы, так что мой отец, не посвященный, подобно матери и бабушке, в тайны моей любви, спрашивал меня:
– С чего это ты все время твердишь об этой улице? В ней нет ничего особенного. Жить на ней, правда, приятно, потому что она в двух шагах от Булонского леса, но таких улиц можно насчитать десяток.
Я прибегал ко всевозможным уловкам, чтобы заставить моих родных произнести имя Сван; конечно, я сам беспрестанно повторял его про себя; но я ощущал также потребность слышать его сладостные звуки и наслаждаться этой музыкой, мысленное воспроизведение которой не удовлетворяло меня. Нужно заметить, впрочем, что это имя Сван, известное мне уже с таких давних пор, стало теперь для меня, – чувство, которое испытывают иногда лица, страдающие потерей речи, произнося самые обыкновенные слова, – именем совсем новым. Оно всегда присутствовало в моем сознании, и все же мое сознание никак не могло привыкнуть к нему. Я разлагал его на части, произносил по складам, – его орфография каждый раз была для меня неожиданностью. И, перестав быть привычным и близким, оно в то же время перестало казаться мне невинным. Наслаждение, которое я испытывал, слушая его, я считал столь преступным, что мне казалось, будто другие читают мои мысли и переменят разговор, если я сделаю попытку направить его в эту сторону. Я то и дело возвращался к темам, касавшимся Жильберты, без конца твердил одни и те же слова, и хотя знал, что это только слова – слова, произносимые вдали от нее, которых она не слышала, слова бессильные, повторявшие то, что было, но неспособные изменить фактов, – но мне все же казалось, что, благодаря постоянному сосредоточению моего внимания на вещах, соприкасавшихся с Жильбертой, постоянной моей возне с этими вещами, я извлеку из них, может быть, нечто такое, что принесет мне счастье. Я сто раз повторял своим родным, что Жильберта очень любит свою гувернантку, как если бы произнесение в сотый раз этого утверждения способно было в заключение внезапно ввести Жильберту в наш дом и навсегда водворить ее в нем. Я пел хвалебные гимны старой даме, читавшей «Journal des Débats» (я внушил своим родным, что она по меньшей мере вдова посла, если не высочество), и прославлял ее красоту, ее великолепие, ее благородство, пока не сказал однажды, что слышал, как Жильберта назвала ее г-жой Блатен.
– Ах, я поняла теперь, о ком ты говоришь! – воскликнула матушка, между тем как я чувствовал, что щеки мои заливает румянец. – Будем на страже! Будем на страже! – как говаривал твой покойный дедушка. И ты находишь ее красивой? Но она ведь урод и всегда была уродом. Это вдова пристава. Ты, значит, совсем не помнишь ухищрений, к которым я прибегала, чтобы уклониться от встречи с ней на твоих уроках гимнастики, когда ты был маленький; не будучи знакома со мной, она то и дело пыталась подойти ко мне и завести разговор о тебе под предлогом, что находит тебя «слишком миловидным для мальчика». У нее всегда была мания заводить знакомства, и она, наверное, полоумная, как я давно это думала, если действительно знакома с г-жой Сван. Будь она самого низкого происхождения, я никогда не сказала бы о ней ничего дурного. Но ей во что бы то ни стало нужно завязывать знакомства. Это ужасная, вульгарная женщина, и вдобавок с большими претензиями.
Что же касается Свана, то, чтобы придать себе сходство с ним, я все время, сидя за столом, вытягивал себе нос и протирал глаза. Отец говорил: «Мальчик совсем с ума сошел; он хочет изуродовать себя». Больше всего мне хотелось быть таким же лысым, как Сван. Он был в моих глазах существом необыкновенным, и я считал невероятным, чтобы лица, у которых я бывал, тоже знали его, и чтобы с ним можно было встретиться где-нибудь в доме или на улице, как с другими смертными. И однажды мама, рассказывая нам за обедом, как обыкновенно, где она была днем и что делала, при помощи самых обыкновенных слов: «Кстати, угадайте, кого я сегодня встретила в «Труа Картье», в отделении зонтиков: Свана!» – вдруг оживила свое сухое для меня повествование, как если бы в бесплодной пустыне распустился некий таинственный цветок. Какое меланхолическое наслаждение узнать, что сегодня, замешавши в толпе свою сверхъестественную фигуру, Сван покупал зонтик! Посреди крупных и мелких событий дня, одинаково безразличных для меня, только это появление Свана в магазине «Труа Картье» вызывало во мне те своеобразные токи, которыми неизменно была напряжена моя любовь к Жильберте. Мой отец жаловался, что я ничем не интересуюсь, так как я пропускал мимо ушей разговоры о политических последствиях, которые могло иметь посещение Парижа королем Феодосием, гостем Франции в тот момент и, как утверждали, ее союзником. Но как зато жаждал я узнать, был ли Сван в своем пальто с пелериной!
– Вы поздоровались друг с другом? – спросил я.
– Ну конечно, – отвечала мама, у которой всегда был такой вид, точно она боялась, как бы, признав натянутость наших отношений со Сваном, она не породила у своего собеседника желания примирить нас и ей не пришлось знакомиться с г-жой Сван, на что она никогда бы не согласилась. – Он первый поздоровался со мной, я не заметила его в толпе.
– Значит, вы не в ссоре?
– В ссоре? Откуда ты взял, что я с ним в ссоре? – поспешно проговорила мама, как если бы я посягнул на фикцию ее дружественных отношений со Сваном и попытался «содействовать их сближению».
– Он, может быть, недоволен, что мы больше не приглашаем его к себе?
– Никто не обязан приглашать к себе всех своих знакомых; а разве он когда-нибудь приглашал меня? Я незнакома с его женой.
– Но приходил же он к нам в Комбре.
– Ну да, приходил! Комбре – одно, а Париж – другое, здесь у него есть дела поважнее, да и у меня тоже. Но уверяю тебя, что мы совсем не производили впечатления людей, находящихся в ссоре друг с другом. Некоторое время мы оставались вместе, пока ему заворачивали покупку. Он спросил меня, как ты поживаешь, и сказал, что ты играешь с его дочерью, – продолжала мама, приведя меня в восторг чудесным откровением, что я существовал в уме Свана, – больше того, – что я обладал в его уме достаточной полнотой существования, ибо, когда я стоял перед ним, трепеща от любви, на Елисейских полях, он знал мое имя, кто такая моя мать, и мог сочетать с моим качеством товарища игр своей дочери кое-какие сведения относительно моих бабушки и дедушки, их семьи, местности, в которой мы жили, некоторые подробности из нашей прошлой жизни, может быть даже неизвестные мне самому. Но мама не нашла, по-видимому, ничего особо привлекательного в этом зонтичном отделении магазина «Труа Картье», где она представляла для Свана, в момент, когда он видел ее, определенную личность, с которой у него было достаточно общих воспоминаний, побудивших его подойти к ней и поздороваться с нею.
Ни она, впрочем, ни отец не находили, по-видимому, в разговоре о семье Свана, о бабушке и дедушке Жильберты, о звании почетного биржевого маклера какого-либо особенного, из ряда вон выходящего удовольствия. Мое воображение обособило и окружило священным ореолом в парижском обществе определенную семью, подобно тому как оно выделило из парижских построек определенный дом, фасад которого украсило скульптурами, а окна покрыло драгоценной росписью. Но я один способен был увидеть эти украшения. Если мой отец и моя мать находили дом, в котором жил Сван, похожим на другие дома, построенные одновременно с ним в квартале Булонского леса, то и семья Свана принадлежала в их глазах к той же категории, что и многие другие семьи биржевых маклеров. Большая или меньшая благоприятность их суждения о ней определялась степенью, в какой эта семья обладала общепризнанными положительными качествами, и они не находили в ней ничего исключительного. Напротив, то, что они ценили в ней, они в равной или даже в большей мере находили и в других семьях. Так, признав, что дом Сванов хорошо расположен, они говорили затем, что такой-то другой дом расположен еще лучше, между тем как дом этот не имел никакого касательства к Жильберте, или же заводили речь о финансистах гораздо более высокого ранга, чем был ее дедушка; и если иногда казалось, будто они разделяют мое мнение, то это впечатление основывалось на недоразумении, которое вскоре рассеивалось. Ибо для различения в окружающем Жильберты некоего невидимого качества, аналогичного в сфере эмоций тому, чем является в сфере цветов инфракрасный цвет, необходимо было обладать своеобразным дополнительным чувством, которым, на время, когда я был охвачен ею, наделяла меня любовь; но этого чувства были лишены мои родители.
В дни, когда Жильберта объявляла, что не придет на Елисейские поля, я старался делать прогулки, которые несколько приближали бы меня к ней. Иногда я увлекал Франсуазу в паломничество к дому, где жили Сваны.
Я заставлял ее без конца повторять мне то, что она узнала относительно г-жи Сван от гувернантки Жильберты. «Кажется, она очень верит в чудотворную силу образков. Она ни за что не отправится в путешествие, если услышит крик совы, или как бы тиканье часов в стене, или увидит кошку в полночь, или если раздастся треск мебели. О, это очень, очень верующая дама!» Я был настолько влюблен в Жильберту, что если замечал по пути старого метрдотеля Сванов, выведшего на улицу собачку, то от волнения бывал принужден остановиться и впивался страстными взорами в его седые бакенбарды. Франсуаза говорила мне: «Что с вами такое?» – и мы продолжали наш путь до самого подъезда их дома, где консьерж, не похожий ни на какого другого консьержа в мире и насыщенный, вплоть до позументов на ливрее, тем захватывавшим дух очарованием, которое было для меня скрыто в имени Жильберта, смотрел на меня с таким видом, точно он знал, что я принадлежу к числу людей, по самой своей природе недостойных когда-нибудь проникнуть в таинственную жизнь, которую ему поручено было охранять и над которой окна антресолей, казалось, сознавали, что они заботливо закрыты, и были гораздо меньше похожи, вместе с благородно очерченными дугами своих муслиновых занавесок, на окна других домов, чем на лучистые глазки Жильберты. В другие дни мы гуляли по бульварам, и я усаживался на углу улицы Дюфо; мне сказали, что оттуда часто можно было видеть Свана, направлявшегося к своему дантисту; и мое воображение настолько обособляло отца Жильберты от остального человечества, его присутствие в реальной толпе казалось таким чудесным, что, еще задолго до Мадлены, меня наполняла волнением мысль, что я подхожу к улице, где в любой момент меня может неожиданно ослепить сверхъестественное видение.
Но чаще всего – в дни, когда я был лишен возможности видеть Жильберту, – узнав, что г-жа Сван почти каждый день гуляет по Аллее акаций, вокруг большого озера и по Аллее королевы Маргариты, – я увлекал Франсуазу по направлению к Булонскому лесу. Он был для меня как бы одним из тех зоологических садов, где собраны различные флоры и контрастные пейзажи; где от холма посетитель переходит к гроту, лужайке, скалам, речке, канаве, другому холму, болоту, зная, однако, что все это создано лишь для того, чтобы дать возможность гиппопотаму, зебрам, крокодилам, кроликам, медведям и цапле чувствовать себя привольно в естественной или живописной обстановке; Булонский лес, такой же сложный, так же объединявший множество различных и обособленных мирков – чередовавший площадку, засаженную красными деревьями, американскими дубами, словно показательное лесное хозяйство в Виргинии, с еловой рощей на берегу озера или с тенистой аллеей, в которой вдруг появлялась, закутанная пушистым мехом, с красивыми глазами дикого зверька, куда-то торопившаяся фигура гуляющей, – Булонский лес был Садом женщин; и – подобно миртовой аллее из «Энеиды» – засаженная для их услады деревьями одного вида, Аллея акаций была излюбленным местом для прогулок прославленных красавиц. Подобно тому как уже издали верхушка скалы, откуда морской лев бросается в воду, наполняет восторгом детей, знающих, что они сейчас увидят это животное, так и мне, когда я подходил к Аллее акаций, разливавшееся кругом благоухание этих деревьев издали давало почувствовать присутствие некоего совершенно исключительного, мощного и нежного растительного царства; затем, по мере моего приближения, вид верхушек акаций, покрытых легкой колыхавшейся листвой, непринужденно-изящных, кокетливо очерченных и нежно сотканных, на которых сотни цветов сидели, словно крылатые и подвижные рои драгоценных насекомых, – и даже женское их имя, лениво-беспечное и сладкое, – заставляли сильнее биться мое сердце, наполняя меня суетными желаниями, как те вальсы, что вызывают в нашем сознании имена лишь красивых женщин, громко возвещаемые лакеем при входе их носительниц в бальную залу. Мне говорили, что я увижу на аллее целую гирлянду элегантных женщин, которых, хотя и не все они были замужем, называли обыкновенно вместе с г-жой Сван, но большею частью по их прозвищам; их новые фамилии, если таковые у них бывали, являлись лишь своего рода инкогнито, которые лица, желавшие завести речь об их носительницах, всегда раскрывали, чтобы быть понятыми собеседником. Полагая, что Прекрасное – в отношении женской элегантности – было подчинено сокровенным законам, в тайны которых они были посвящены, и что они обладали силой призывать его к жизни, я заранее принимал, как некое откровение, их туалеты, их выезды, тысячу мелких подробностей, которые я насквозь пронизывал своей верой, точно душой, сообщавшей связность произведения искусства этому эфемерному и текучему зрелищу. Но я желал увидеть г-жу Сван и с глубоким волнением ожидал ее появления, как если бы она была Жильбертой: родители Жильберты, насыщенные, как и все окружавшее ее, особенным, свойственным ей очарованием, возбуждали во мне столь же страстную любовь, как и сама она, такое же, и даже более мучительное смятение чувств (ибо пунктом их соприкосновения с нею была та внутренняя, интимная сторона ее жизни, которая оставалась для меня запретной), и наконец (ибо я вскоре узнал, как будет видно из дальнейшего, что им не нравились ее игры со мной) то чувство преклонения, которое мы всегда испытываем по отношению к людям, обладающим безграничной властью причинять нам зло.
В порядке эстетических достоинств и светских качеств первое место отводил я простоте в те минуты, когда замечал г-жу Сван пешком, в полонезе, в маленькой шапочке, украшенной фазаньим крылом, с букетиком фиалок на груди; она торопливо проходила по Аллее акаций, как если бы аллея эта была просто кратчайшим путем, по которому она возвращалась домой, и отвечала беглыми приветливыми взглядами галантным мужчинам в экипажах, которые, издали завидев ее силуэт, кланялись ей и говорили друг другу, что другой такой шикарной женщины нет. Но простота уступала в моем сознании место помпезной пышности, если, уломав Франсуазу, которая отказывалась идти дальше, заявляя, что она «ног под собой не слышит», погулять со мной еще часок, я замечал на аллее, ведущей к Воротам дофина, – образ, производивший на меня впечатление царственного великолепия, какого никогда впоследствии не способна была произвести ни одна настоящая королева, ибо мое представление о королевском могуществе было не столь неопределенным и основывалось на более точных данных, – влекомую резвым бегом пары горячих лошадей, стройных и извивавшихся, как мы видим их на рисунках Константина Ги, с восседавшим на козлах огромным кучером, в подбитом ватой русском армяке, рядом с маленьким грумом, напоминавшим «тигра» «покойного Боднора», – я замечал – или, вернее, чувствовал, как очертания ее запечатлеваются в моем сердце четкой и болезненной раной, – несравненную викторию с приподнятым выше обычного кузовом и с ясно ощутимыми, сквозь роскошную отделку по самой последней моде, старинными формами, в глубине которой сидела, небрежно откинувшись на спинку, г-жа Сван, с единственной седой прядью в светлых теперь волосах, повязанных тоненькой гирляндой цветов, чаще всего фиалок, из-под которой ниспадали длинные вуали, с сиреневым зонтиком в руке, с двусмысленной улыбкой на устах, в которой я видел лишь снисходительную благосклонность королевы, хотя она содержала в себе скорее вызов кокотки, – улыбкой, которую она приветливо обращала ко всем, кто ей кланялся. На самом деле эта улыбка говорила одним: «О да, я отлично помню, это было чудесное мгновение!» – другим: «Как бы я любила вас! Нам не повезло», – третьим: «Да, если вам угодно! Еще некоторое время я должна держаться вереницы экипажей, но, как только можно будет, я сверну в сторону». Когда проезжали мимо незнакомые, на губах ее все же обрисовывалась ленивая улыбка, словно она ждала или вспоминала какого-то друга, – улыбка, вызывавшая у тех восклицание: «Как она красива!» И лишь для очень немногих улыбка ее бывала кислой, принужденной, робкой и холодной, обозначавшей: «Да, старая кляча, я знаю, что у вас язычок ехидный, что вы не умеете держать его за зубами! Но неужели вы думаете, что я обращаю внимание на ваше злословие?» Прошел Коклен, громко разговаривая о чем-то с окружавшими его спутниками и приветствуя широким театральным жестом своих знакомых, проезжавших в экипажах. Но я думал об одной только г-же Сван, притворяясь, будто еще не заметил ее, так как знал, что, доехав до Голубиного тира, она прикажет кучеру покинуть вереницу экипажей и остановиться, чтобы сойти с виктории и отправиться дальше пешком. И в дни, когда я чувствовал себя достаточно храбрым, чтобы подойти к ней, я увлекал Франсуазу в этом направлении и через мгновение действительно замечал г-жу Сван на пешеходной аллее: она шествовала навстречу нам, волоча за собой длинный шлейф своего сиреневого платья, одетая так, как бывают одеты в воображении простого народа королевы, – в бархат и шелка, каких другие женщины не носили, опуская по временам взгляд на рукоятку своего зонтика, обращая мало внимания на проходивших мимо, как если бы главной ее задачей, единственной ее целью была прогулка как физическое упражнение, и ей не было никакого дела до того, что это упражнение она совершает на виду у всех и что взоры всех гуляющих устремлены на нее. Иногда, впрочем, оборачиваясь, чтобы подозвать свою борзую, она почти неприметно бросала кругом себя внимательный взгляд. Даже лица не знавшие ее чувствовали, по некоторым исключительным и необыкновенным признакам, – или, может быть, в силу некоего телепатического воздействия, вроде того, какое Берма оказывала на невежественную публику, разражавшуюся бурными аплодисментами после особенно мастерских выступлений актрисы, – что они видят перед собой особу, пользовавшуюся широкой известностью.
Такие лица спрашивали друг друга: «Кто это?» – задавали иногда этот вопрос незнакомым или тщательно запоминали ее туалет, чтобы описать его затем более осведомленным своим друзьям, которые сразу могли бы пролить свет на интересовавший их вопрос. Другие гуляющие, приостанавливаясь, обменивались такими репликами:
– Вы знаете, кто это? Г-жа Сван! Это имя ничего не говорит вам? Одетта де Креси!
– Одетта де Креси? Я тоже так подумал; эти большие, печальные глаза… Но в таком случае она сейчас далеко не первой молодости! Помню, я проводил с ней ночь во время отставки Мак-Магона.
– На вашем месте я при встрече с ней не напоминал бы ей об этом. Она сейчас г-жа Сван, жена члена Жокей-клуба, друга принца Уэльского. Впрочем, и сейчас еще она великолепна.
– Да, но если бы вы знали ее в те времена! Что это была за красавица! Она жила в небольшом, очень эксцентричном особняке, заставленном всякой китайщиной. Помню, что нас ужасно беспокоили крики газетчиков, так что в конце концов она заставила меня встать и одеться.
Не слыша этих разговоров, я чувствовал, что г-жа Сван окружена ореолом славы. Сердце мое лихорадочно колотилось при мысли, что пройдет еще несколько мгновений, и все эти люди, среди которых я, к сожалению, не замечал одного банкира-мулата, относившегося, как мне казалось, с особенным презрением ко мне, увидят, как неизвестный молодой человек, на которого они не обращали никакого внимания, здоровается (не будучи, правда, знакомым с ней; но я считал, что у меня есть достаточно прав на это, так как мои родители были знакомы с ее мужем и сам я был товарищем игр ее дочери) с этой женщиной, чья красота, распутство и элегантность были общепризнанны. Но я был уже в двух шагах от г-жи Сван, я снимал перед ней шляпу таким широким движением руки и отвешивал ей такой продолжительный поклон, что она не могла удержаться от улыбки. Публика смеялась. Что же касается самой г-жи Сван, то она никогда не видала меня с Жильбертой и не знала моего имени, но я был для нее – как сторожа Булонского леса, как лодочник или утки на озере, которым она бросала крошки хлеба, – одним из второстепенных персонажей – коротко знакомых, безымянных, лишенных, подобно статистам, всякого индивидуального характера, – ее ежедневных прогулок в Булонском лесу. В иные дни, когда я не видел г-жи Сван на Аллее акаций, мне случалось встречать ее на Аллее королевы Маргариты, по которой гуляют женщины, желающие (или делающие вид, будто желают) быть в одиночестве; впрочем, она не долго оставалась в одиночестве, вскоре к ней подходил какой-нибудь незнакомый мне мужчина, большей частью в сером цилиндре, и заводил с ней продолжительный разговор, во время которого их экипажи медленно следовали за ними.
Эту сложность Булонского леса, обращавшую его в местность искусственную, в Сад, в зоологическом или мифологическом смысле этого слова, я вновь ощутил в текущем году, проходя через него по дороге в Трианон, однажды утром, в начале ноября, когда в Париже, в комнатах, близость от нас и в то же время недоступность нашим взорам зрелища осени, заканчивающегося так быстро, что мы не успеваем его воспринять, наполняют нас тоской по опавшим листьям, могущей обратиться в настоящую лихорадку, которая всю ночь не даст нам сомкнуть глаза. В моей наглухо закрытой комнате, вызванные моим желанием видеть их, листья эти уже в течение месяца располагались между моими мыслями и любым предметом, на котором я сосредоточивал свое внимание, беспорядочно кружась передо мной, как те желтые пятна, что иногда, куда бы мы ни смотрели, танцуют перед нашими глазами. И в то утро, не слыша больше, как в предшествовавшие дни, шума дождя, видя на углах опущенных занавесок улыбку хорошей погоды, вроде того, как на углах закрытого рта проскальзывает тайна наполняющего нас счастья, я почувствовал, что могу увидеть эти желтые листья наяву, пронизанные светом, во всем их великолепии; и, не будучи в силах подавить в себе желание взглянуть на деревья и остаться дома, как я бессилен был в дни моей юности, когда ветер особенно яростно завывал в моем камине, побороть желание съездить на берег моря, я вышел на улицу с намерением отправиться в Трианон через Булонский лес. Это был час дня и время года, когда Лес кажется, может быть, наиболее многоликим не только потому, что он содержит в себе наибольшее разнообразие, но также и потому, что разнообразие это особенное. Даже в открытых его частях, где взор охватывает широкое пространство, там и здесь, на фоне темной и далекой массы деревьев, теперь голых или все еще сохранивших свою летнюю листву, аллея оранжевых каштанов производила, точно едва начатая картина, такое впечатление, как будто она одна была написана красками на полотне, остальные части которого представляли лишь эскиз карандашом или углем, и, казалось, приглашала под насквозь пронизанную солнцем сень своей листвы группу гуляющих, которая будет дописана на полотне лишь впоследствии.
Дальше, там, где зеленый покров деревьев оставался нетронутым, один только низкорослый крепыш, подстриженный и упрямый, встряхивал на ветру своей безобразной огненно-красной гривой. В других местах листья были такими свежими, точно они едва только распустились, а чудесный ампелопсис, улыбавшийся, подобно зацветшему зимой розовому боярышнику, с самого утра, весь был как бы в цвету. И Лес являл вид чего-то временного, искусственного, не то питомника, не то парка, где, с научной ли целью, или для приготовления к празднеству, недавно посадили, посреди самых обыкновенных древесных пород, которых не успели еще удалить, две или три редкие разновидности, с фантастической листвой, создававшие впечатление, будто подле них много простора, много воздуха, много света. Словом, было время года, когда Булонский лес блещет наибольшим разнообразием флоры и располагает рядом самые несхожие части, образуя из них пестрое целое. Был также час дня, благоприятствовавший такому впечатлению. В тех местах, где деревья сохраняли еще свою листву, вещество ее, казалось, подверглось изменению там, где она была тронута солнечными лучами, еще почти горизонтальными в этот утренний час, каковыми они станут снова через некоторое время, в момент, когда, с началом сумерек, засветятся словно лампа, бросят издали на листву горячий и феерический отблеск и зажгут ярким пламенем вершину дерева, под которой несгораемым канделябром будет стоять тускло освещенный ствол. В одном месте лучи эти уплотнялись как кирпичи и, как на желтых с голубым узором стенах персидских построек, грубо вмуровывали в небо листья каштанов, в другом – напротив, отделяли их от неба, к которому те тянулись своими скрюченными золотыми пальцами. На середине ствола одного дерева, увитого диким виноградом, они прикрепляли огромный букет каких-то красных цветов, – может быть, разновидность гвоздики, – так ослепительно сверкавших, что их невозможно было разглядеть. Различные части Леса, летом сливавшиеся в однообразно зеленую массу густой листвы, теперь четко обособлялись друг от друга. Границы почти каждой из них отличались ярче освещенными пространствами или пышной листвой, вздымавшейся как расшитый золотом стяг. Я мог различить, словно на раскрашенной карте, Арменонвиль, Кателанский луг, Мадрид, Ипподром, берега Озера. По временам взорам моим представало какое-нибудь бесполезное сооружение, искусственный грот, мельница, которой давали место расступившиеся вокруг нее деревья или которая находила приют на мягкой зеленой мураве какой-нибудь лужайки. Чувствовалось, что Булонский лес был не только лесом, что он отвечал какому-то назначению, не имевшему ничего общего с жизнью деревьев, и что причиной моего возбужденного состояния было не только восхищение осенними красками, но и физическое желание. Обильный источник радости, которую душа испытывает, не сознавая сначала ее причины, не отдавая себе отчета в том, что причина эта совсем не внешнего происхождения! Вот почему умиленное созерцание деревьев не приносило мне удовлетворения, желание мое простиралось дальше и бессознательно устремлялось к тому шедевру искусства, каким являются обрамленные этими деревьями красивые женщины, гуляющие здесь ежедневно в течение нескольких часов. Я направился к Аллее акаций через высокую рощу, где утреннее солнце, разбивая деревья на новые группы, подчищало и приукрашивало их, сочетало стволы разных пород, делало из ветвей затейливые букеты. Оно искусно привлекало к себе два дерева; вооружившись мощным топором из света и тени, оно отсекало у каждого из них половину ствола и ветвей и, сплетя вместе две оставшиеся половины, обращало их в столп тени, четко выделявшийся на залитом светом фоне, либо в световой призрак, чей феерический, меняющийся контур был оплетен сетью черной как уголь тени. Когда солнечный луч золотил вершины деревьев, то казалось, будто, смоченные какой-то сверкающей влагой, они одни возвышаются над уровнем жидкого изумрудно-зеленого воздуха, куда вся роща была погружена словно в море. Ибо деревья продолжали жить своей жизнью, и, если они лишены были лиственного покрова, жизнь эта сверкала еще ярче на зеленых бархатных чехлах, покрывавших их стволы, или в серебристых шарах омелы, которые усеивали верхушки тополей, круглые, как солнце и луна на «Сотворении мира» Микеланджело. Но, обреченные в течение стольких лет, благодаря своего рода прививке, сожительствовать с женщиной, они вызывали в моем сознании фигуру дриады, торопливо идущей и окрашенной в яркие цвета хорошенькой элегантной женщины, которую они покрывают по пути сенью своих ветвей и принуждают чувствовать, как и сами они, могущество времени года; они приводили мне на память счастливую пору моей доверчивой юности, когда я с таким нетерпением спешил на эти аллеи, где, под лишенной сознания листвой деревьев-соучастников, на несколько мгновений воплощались шедевры женской элегантности. Но красота, желанием которой наполняли меня ели и акации Булонского леса, более волнующие в этом отношении, чем каштаны и сирень Трианона, на которые я шел взглянуть, не была утверждена вне меня, в памятниках какой-нибудь исторической эпохи, в произведениях искусства, в маленьком храме любви, у входа в который грудами навалены тронутые золотом осенние листья. Я достиг берегов Озера, дошел до Голубиного тира. Идея совершенства, которую я носил в себе в те времена, была неотделима для меня от высокой виктории, от худощавых и стройных лошадей, разъяренных и легких, как осы, с глазами, налитыми кровью, как у свирепых коней Диомеда; и вот теперь, охваченный желанием вновь увидеть то, что я некогда любил, желанием столь же жгучим, как и желание, которое влекло меня на эти самые аллеи много лет тому назад, я хотел, чтобы перед моими глазами еще раз появилась эта виктория и эти лошади в момент, когда огромный кучер г-жи Сван, с детским лицом Георгия Победоносца, сидевший рядом с крохотным грумом, величиною в его кулак, пытался сдержать прыть нетерпеливо извивавшихся, пугливых и трепещущих животных. Увы! Там сновали теперь одни только автомобили, управляемые усатыми шоферами, подле которых помещались высокие выездные лакеи. Желая убедиться, действительно ли они так прелестны, как их видели глаза моей памяти, я хотел взглянуть своими телесными глазами на маленькие дамские шляпы, такие низенькие, что казались простыми веночками. Все шляпы были теперь необъятными, все были покрыты плодами, цветами и всевозможными птицами. Вместо красивых платьев, в которых г-жа Сван выглядела королевой, какие-то греко-саксонские туники со складками, как на танагрских статуэтках, или же в стиле Директории, из «шифон либерти», усеянные цветами, словно бумажные обои. На головах мужчин, которые могли бы прохаживаться с г-жой Сван по Аллее королевы Маргариты, я не видел больше прежних серых цилиндров и даже вообще никаких головных уборов. Они гуляли по Булонскому лесу с непокрытой головой. И, созерцая эти новые элементы зрелища, я не способен был отнестись к ним с той верой, которая наделила бы их плотностью, единством, жизнью; они проходили передо мной разрозненные, случайные, не настоящие, не заключая в себе никакой красоты, которую глаза мои могли бы попытаться, как в былые дни, отвлечь от них и превратить в произведение искусства. Передо мной были заурядные женщины, в элегантность которых я ни капельки не верил и туалеты которых казались мне невзрачными. Но когда вера бывает утрачена, ее переживает – и укрепляет в нас все больше и больше, чтобы замаскировать наше бессилие наделять реальностью новые явления, – фетишистская привязанность к старине, которую наша вера в нее наполнила некогда жизнью, как если бы в ней, а не в нас самих, заключена была божественная искра и наше теперешнее неверие имело случайную причину – смерть богов.
– Какой ужас! – восклицал я. – Неужели эти автомобили можно находить столь же элегантными, какими были прежние выезды? Должно быть, я стал слишком стар – но я не создан для мира, в котором женщины опутывают себя платьями, сделанными даже не из материи, а бог знает из чего. Чего ради приходить на эти аллеи, если теперь не осталось и следа от тех, кто собирался когда-то сюда, под сень этой нежной красноватой листвы, если пошлость и безрассудство заменили ту изысканность, которую она некогда обрамляла? Какой ужас!
Теперь, когда нет больше элегантности, я утешаюсь тем, что думаю о женщинах, которых знал в былые годы. Но каким образом люди, наблюдающие эти ужасные существа, в шляпах, покрытых птичником или фруктовым садом, – каким образом могут они хотя бы отдаленно почувствовать очарование, которое являла взорам г-жа Сван в простой сиреневой наколке или в маленькой шляпе с одним только вертикально прикрепленным спереди цветком ириса? По силам ли мне будет сделать понятным для них волнение, овладевавшее мною зимними утрами, при встрече с г-жой Сван, прохаживавшейся пешком, в котиковом пальто и в простеньком берете с двумя похожими на лезвие ножа перьями куропатки, но окутанной искусственным теплом натопленных комнат, живое ощущение которого вызывалось такой ничтожной вещицей, как смятый букетик фиалок на груди, чьи ярко-голубые цветочки на фоне серого неба, морозного воздуха и голых деревьев обладали тем же прелестным свойством относиться ко времени года и к погоде лишь как к рамке и жить подлинной жизнью в человеческой атмосфере, в атмосфере этой женщины, какое было присуще цветам в вазах и жардиньерках ее гостиной, подле ярко пылавшего камина, перед обитым шелком диваном, – цветам, глядевшим через закрытые окна на падавший на дворе снег? К тому же я не удовлетворился бы одним тождеством дамских туалетов. Благодаря органической связи, существующей между различными частями одного воспоминания, частями, которые образуют в нашем сознании как бы единое целое, откуда мы не можем ничего ни отвлечь, ни отвергнуть, я хотел бы иметь возможность провести остаток дня у одной из тех женщин, за чашкой чаю, в квартире со стенами, расписанными в темные цвета (как это было у г-жи Сван, еще через год после событий, рассказанных в настоящем томе нашего повествования), подле которых мерцали бы оранжевые огни, красное зарево, розовое и белое пламя хризантем, в ноябрьские сумерки, в одно из мгновений, подобных тем, когда (как читатель увидит дальше) мне не удавалось получить наслаждений, которых я желал. Но теперь мгновения эти показались бы мне очаровательными, даже если бы они ни к чему не приводили. Я хотел бы обрести их в том виде, как они мне запомнились. Увы, теперь можно было видеть лишь обстановку в стиле Людовика XVI, комнаты с белыми стенами, украшенные голубой гортензией. К тому же парижане стали возвращаться из деревни гораздо позже. Если бы я попросил г-жу Сван воссоздать для меня элементы воспоминания, связанного с давно уже канувшим в вечность годом, с датой, относящейся к невозвратной для меня эпохе, – элементы того желания, что само стало столь же недоступным, как и наслаждение, к которому оно некогда тщетно стремилось, – то она ответила бы мне из какого-либо замка, что она возвратится в Париж только в феврале, когда хризантемы уже отцветут. И я нуждался в том, чтобы это были те же самые женщины, те женщины, туалет которых интересовал меня, ибо во времена, когда вера моя была еще жива, мое воображение наделило каждую из них особой индивидуальностью и окружило их легендой. Увы! На Авеню акаций – Миртовой аллее – я действительно увидел некоторых из них, ставших совсем старухами, представлявших собой лишь страшные тени того, чем они были некогда, – блуждавшие, с отчаянием искавшие неизвестно чего среди Вергилиевых боскетов. Они давно уже разбежались, а я все тщетно вопрошал покинутые дорожки. Солнце спряталось за тучей. Природа вновь брала власть над лесом, и из него исчезли всякие следы представления, что это Елисейский Сад Женщин; над игрушечной мельницей видно было настоящее серое небо; по Большому озеру шла рябь от ветра, как по настоящему озеру; большие птицы быстро проносились по Булонскому лесу, словно по настоящему лесу, и, испуская пронзительные крики, садились одна за другой на развесистые дубы, друидические венки которых и додонское величие, казалось, требовали, чтобы этот утративший свое назначение лес был пустынным и безлюдным, и помогли мне лучше уяснить всю внутреннюю противоречивость попыток искать в реальном мире воплощения картин, сохраненных памятью, ибо реальность всегда лишена будет очарования, свойственного образам памяти именно потому, что эти образы не могут быть чувственно восприняты. Реальность, которую я знал, больше не существовала. Достаточно было г-же Сван появиться в другом наряде и в неурочный час, и вся аллея стала бы другой. Места, которые мы знали, существуют лишь на карте, нарисованной нашим воображением, куда мы помещаем их для большего удобства. Каждое из них есть лишь тоненький ломтик, вырезанный из смежных впечатлений, составлявших нашу тогдашнюю жизнь; определенное воспоминание есть лишь сожаление об определенном мгновении; и дома, дороги, аллеи столь же мимолетны, увы, как и годы.

notes

Назад: Часть вторая Любовь Свана
Дальше: Примечания