Глава одиннадцатая
Иногда боль стихала, и он снова мог думать. Первым делом он спрашивал у отца Адама:
– Еще не рухнул?
И ответ был всегда один:
– Нет еще, сын мой.
Он снова строил шпиль у себя в голове, доискивался, какой нужен фундамент, чтобы понять, что же ему самому нужно.
– Мне не узнать правды, пока весь собор не разберут, как детскую головоломку.
Но отец Адам, наверное, думал, что он бредит, и молчал. А Джослин, следуя по этой дороге внутри себя, добрался до второй мысли:
– И даже тогда не узнать.
Один раз он послал за Ансельмом и ждал бесконечно долго, глядя в темный потолок, а потом вспомнил, кем он теперь стал. Тогда он послал снова, умоляя Ансельма прийти во имя милосердия. Ансельм пришел, строгий и отчужденный. Вечерело, в комнате уже стояли сумерки, потому что единственное окно выходило на восток и собор заслонял свет. Он услышал, как отец Адам вышел и спустился по лестнице, услышал, как заскрипел под Ансельмом стул. И тогда он посмотрел на него, на его благородную голову, на серебристые волосы над твердым лбом. Но Ансельм не ответил на его взгляд. Он упорно смотрел в окно и молчал.
– Ансельм. Вот я в пустыне.
Ансельм искоса посмотрел на него и сразу же отвел глаза, словно увидел нечто постыдное. Он сказал то, чего и следовало ожидать, но слова его были сухи и так же отчужденны, как его поза.
– Рано или поздно это удел всякого…
«Нет, – подумал Джослин. – Так не говорят с живыми людьми. Он просто не видит меня. Меня нет среди живых, но пусть и это послужит мне уроком…»
– В тяжких муках я возвратился в те далекие дни, когда жил у моря и вы были моим наставником.
Ансельм повернул к нему голову. Он был скован неловкостью; и прозвучали слова, понятные им обоим:
– В краткой жизни сей…
– Жизнь!
Он закрыл глаза, размышляя о жизни.
– Да, знаю. Я заблуждался, когда думал о своей жизни. Но было же это когда-то – я шел через мыс и пришел к вам, своему пастырю, веря, что мы избраны Святым Духом.
Он снова взглянул в потолок. Там сияли песчаные берега и ослепительное море.
– Я прибежал к вам.
Ансельм пошевельнулся. На лице его появилась слабая улыбка, но улыбка была недобрая.
– Вы жались к моим ногам, как пес.
– Как же вам все это вспоминается, Ансельм?
Ансельм снова смотрел в окно. Его щеки покрылись красными пятнами. Голос прозвучал глухо.
– Почему вам, как глупой девчонке, непременно нужно перед кем-нибудь преклоняться?
– Мне?
– Почему вы обратили на меня это… юношеское обожание?
Мысли Джослина путались.
– Я? Разве?
Ансельм сказал очень тихо, очень тоскливо:
– Вы не знаете. Вы никогда не знали, как вы невыносимы. Да, невыносимы.
Джослин облизнул сухие губы.
– Я… я был… не властен в своих чувствах. И неловок.
Скорбь переполняла его, и он подождал, пока она утихнет, а потом сказал в потолок:
– Но вы, Ансельм… Вы-то сами…
Ансельм встал и принялся ходить по комнате. Потом он остановился над Джослином и застил ему свет. Он неловко повернул голову, посмотрел Джослину в глаза и отодвинулся.
– Это было давно. И едва ли что-нибудь значило. А потом… потом произошло все это! Нет. Я больше ничего не могу сказать. Мне было смешно и трогательно. И досадно. Вы все принимали так… близко к сердцу.
– Какое там, близко к сердцу. Вы не понимали, не видели.
Ансельм воскликнул:
– А сами вы что понимаете? Вы целую жизнь висели камнем на шее у меня, у всех нас.
– Мы были избраны для великого дела. Так я думал… А сейчас я не знаю сам…
– Там мне было хорошо, хоть устав и соблюдался не слишком строго. Но вот вы, словно огромная птица, слетели…
– К наставнику…
– «Я есмь то, что есмь». Но видеть, как легко вы прыгаете со ступени на ступень – служка, дьякон, священник, – видеть вас настоятелем этого собора, хотя вы едва умели прочитать «Отче наш»; подвергнуться искушению, да, искушению, потому что куда голова, туда и хвост, а ведь все мы не святые, это надо признать, и не чужды тщеславия… и вот искушение привело меня на край погибели. Признаюсь в этом от чистого сердца. Я мог бы остаться на своем месте и по мере сил творить добро. Но вы искушали меня, и я ел от запретного плода.
– А потом?
– Потом? Вы сами знаете. Старый король умер, и ваше возвышение прекратилось.
– Да, конечно.
– И после всего я должен был выслушивать ваши исповеди, лицемерные, самовлюбленные исповеди…
Несмотря на слабость, Джослина охватило глубочайшее удивление.
– Но какой же вы тогда священник?
– Вам это должно быть известно. Если угодно, такой же, как вы. Ничтожный. И я сознаю свое ничтожество. А вы? Вспомните Айво, Джослин. Вы сделали мальчишку каноником. Потому только, что его отец дал бревна для шпиля. Вот видите. У него столько же прав в соборе, сколько у вас. Или у меня. Но от него хоть меньше вреда. Он все время на охоте. А вы душили нас, как проклятие. Когда я видел вас, облеченного властью настоятеля, у меня порой сжималось сердце и перехватывало дыхание. И вот еще что я вам скажу. Хотя теперь над нами висит эта каменная глыба, среди каноников мир и согласие, словно бальзам пролился на наши души, потому что нет вас.
– Ансельм!
Помните, как вы обошлись со мной перед капитулом, когда я возражал против шпиля? Я не забыл. И никогда не забуду. Вы приказали мне при всех: «Сядьте, Ансельм!» Помните? «Сядьте, Ансельм…»
– Не будем об этом. Теперь уже ничего не скажешь и ничего не поправишь.
– А потом эта история со свечами.
– Я знаю.
– И наконец, Джослин, если хотите услышать все до конца – способы, которыми велась стройка…
– Уйдите, прошу вас.
– Согласитесь, это уж сверх всякой меры – принудить человека в мои годы и в моем сане быть подручным у каменщика.
– Что поделаешь… Простите меня.
– Разумеется, я вас прощаю. Прощаю.
– Я молю… Молю простить меня не за то или другое, не за эти свечи или за обиду. Простите меня за то, что я таков, каков есть.
– Я же вам сказал.
– Но в душе, Ансельм?.. Скажите, что прощаете в душе!
Шаги отзвучали и смолкли на лестнице; а потом надолго наступила тишина.
Тянулись минуты, и наконец вокруг что-то изменилось, какие-то люди заплясали перед глазами, нелепо приседая и кружась. В этой толпе он узнал только отца Адама и снова крикнул:
– Помогите мне, отец мой!
Отец Адам подошел и стал распутывать сплетение вещей. Он тянул и распутывал, но у него ничего не получалось, потому что все так тесно переплелось и посреди всего, над всем, возвышалось зловещее древо. И под конец Джослин ощущал только боль в спине (и опаляющий огонь, когда его переворачивали, чтобы обложить спину овечьей шерстью), да еще скорбь, плескавшуюся от горла до пупа. Отец Адам не заметил, что стало с его руками, но сказал Джослину, что он слаб и поврежден в уме и что надо собрать всю волю. Отец Адам не знал, как необходимо получить прощение от нехристей, как для этого необходимо их понять и как это невозможно.
И тогда Джослину стало ясно, что придется убежать от отца Адама, и он прибег к хитрости. Он ждал ясного дня, а ясные дни, когда светлые блики солнца лежали на полу и Джослин отчетливо понимал, где он и что с ним, выпадали редко. Дождавшись такого дня, он притворился, будто изнемог и уснул, а сам прислушивался к шарканью отца Адама. Он украдкой открыл один глаз и увидел, как сухая спина священника исчезла на лестнице. Тогда он собрал все силы, спустил ноги с кровати, встал и выждал, пока пройдет слабость. Потом он дошел до двери, держась за стену, напялил скуфью на встрепанные волосы, накинул на плечи плащ. Колени у него дрожали от слабости, и когда он сполз с лестницы, то увидел, что внизу пусто. Там не было уже ни огня в камине, ни свечей, но в окна щедро вливался свет, на стеклах трепетали тени. И еще в воздухе веяло свежестью, которая всколыхнула скорбь в его груди. Среди дров в камине он отыскал палку и оперся на нее.
Он постоял, подумал. «Если выйти через заднюю дверь, он меня не увидит; а я не увижу этот каменный молот».
За дверью, среди высокой, буйной травы, была поленница. Благоухание ошеломило его, он прислонился к поленнице, забыв о больной спине, и ждал, пока скорбь, плескавшаяся в нем, не излилась из его глаз. А потом над головой у него что-то зашевелилось, и на миг в нем блеснула безумная надежда. Он закинул голову, выкручивая шею, и глянул вверх. Целый сонм ангелов сиял на солнце, они были розовые, золотистые, белые; они-то и благоухали, радуясь свету и воздуху. Они несли облако зеленых листьев, а среди листьев было что-то длинное, черное, струящееся. Мысль его воспарила с ангелами, и он вдруг понял, что от корня яблони произрастут новые ветви. Она была близко, за стеной, она распустила зеленое облако, завладела землей и воздухом – источник, чудо, яблоня; и он расплакался, как ребенок, сам не зная, от радости или от печали. А потом, там, где двор его дома спускался к реке и деревья склонялись над самой водой, он увидел, как блеснул и сразу исчез крылатый сапфир, вобравший в себя всю синеву неба.
Он крикнул:
– Вернись!
Но птица умчалась безвозвратно, как спущенная стрела. «Она не вернется никогда, – подумал он, – даже если я просижу тут весь день». Он стал утешать себя мыслью, что птица, может быть, все же вернется и сядет во всей своей красе на ветку совсем близко, но в душе знал, что этого не будет.
– Нет, зимородок не вернется ко мне.
«Пускай, – сказал он себе. – Зато мне посчастливилось его увидеть. Только мне одному». Наконец он встал и боковой дорожкой пошел к площади. Он видел в пыли конец палки и свои едва волочащиеся ноги. «Наверное, я похож на старого ворона, – думал он, когда плелся по дорожке, сгибаясь чуть ли не до земли. – Зачем я иду искать то, чего нет? Но не так-то все просто! У меня много причин, и они перепутались. Отец Адам был прав. На свете есть яблони и птицы, а я поглощен суетой».
Дойдя до Королевских ворот, он присел на каменную приступку и стал рассматривать пыльную дорогу. Но какие бы ноги ни попирали эту пыль, она все равно оставалась просто пылью, и ему стало еще грустней. Он через силу встал и брел, волоча ноги по пыли, пока не увидел у себя под самым носом уличную канаву, в которой играла голенькая девочка.
Он спросил ее:
– Где найти Роджера Каменщика, дитя мое?
«Господи, – подумал он, – кто поверил бы, что у меня может быть такой старческий голос?» Пока он думал это, девочка, разбрызгивая грязь, выбралась из канавы и убежала. Он не знал, как перейти канаву, и зашлепал прямо по воде. А потом он увидел мужские ноги и туловище и спросил:
– Где найти Роджера Каменщика, сын мой?
Сверху кто-то плюнул, и плевок повис на его плаще. Грубый голос сказал:
– На Новой улице.
Ноги ушли.
Он повернул направо, шаркая подошвами и палкой по булыжникам. «Новая улица такая длинная», – подумал он, и при этой мысли силы оставили его. Он поискал взглядом, где бы присесть, но не нашел подходящего камня. Тогда он сел на землю у глиняной стены и прикрылся плащом. Он опустил капюшон на лицо и был теперь как бы в шатре.
Но и под шатром он угадал их присутствие, выглянул и увидел босые детские ноги.
– Где Роджер Каменщик, дети мои?
Ноги ушли, разбрызгивая грязь в канаве. Камень ударил в землю возле него. «Надо идти, – подумал он. – Надо куда-то идти». Он с трудом поплелся вдоль стены и вдруг вспомнил, что Роджер Каменщик, должно быть, сейчас в «Звезде». Он брел, левой рукой опираясь на палку, а правой держась за стену; и наконец он увидел постоялый двор со звездой на вывеске, а у ворот была каменная приступка. Тяжело дыша, он сел и сказал себе: «Не все ли равно, ведь дальше я идти не могу».
– Роджер Каменщик…
Ноги ушли, но вскоре вернулись, теперь их стало много, а он все повторял:
– Роджер Каменщик… Роджер Каменщик…
Наконец появились женские ноги и красный подол платья. Женщина вскрикнула и быстро заговорила, но он, как всегда, легко пропускал ее слова мимо ушей. «Мне жаль ее, – думал он, – жаль, но не очень, чуть-чуть. Это мой изъян, что я не могу скорбеть и о ней тоже».
Чьи-то руки подхватили его под мышки и подняли с камня, а ноги и палка волочились по земле. Он видел, как приближалась дверь, потом увидел ступени, его ноги коснулись их, сперва одна, потом другая, и палка простучала: тук, тук, тук. А потом была еще дверь где-то в полутьме, и она отворилась. Руки опустили его на скамью, захлестнутого дурнотой, и исчезли, затворив дверь. Он зажмурился и ждал, когда исчезнувший мир вернется.
Первыми вернулись звуки. Он услышал хрип, кашель, клокотание мокроты, сопение, и в этих звуках была своя череда. Они заставили его открыть глаза; и он увидел напротив окна маленький очаг, а подле очага широкую кровать с валиком в изголовье, на которой белели смятые простыни. Там, приподнявшись на локте, лежал Роджер Каменщик, в одежде, но разутый. Его опухшее лицо непрерывно смеялось, а потом рот разинулся, смех перешел в вопль, и он упал навзничь. Джослин видел, как вздымается его грудь.
Роджер Каменщик, путаясь в простынях, повернулся на бок. Потом снова тяжело приподнялся на локте и поглядел на Джослина, ощерившись по-собачьи. Лицо его было в испарине. Джослин взглянул в налитые кровью глаза, и лицо Роджера исказилось. Он повернул голову и сплюнул мимо очага.
– От вас разит падалью.
Джослин подумал над этими словами, припомнил лица, которые склонялись над его постелью. «Может быть, – подумал он, – очень может быть». И услышал свой старческий голос, который бессмысленно повторял:
– Может быть, Роджер, может быть. Очень может быть.
Роджер Каменщик, опираясь на локоть, подался вперед. Он сказал с бесконечным удовлетворением:
– Стало быть, они и до вас добрались.
Он поперхнулся, и что-то красное потекло по его подбородку.
– Он еще не рухнул, Роджер. Так сказал мне отец Адам. И еще отец Адам сказал, что он все равно когда-нибудь упадет, будь он даже высечен из алмаза и утвержден на самых корнях земли.
Мастер медленно приподнялся. Он с трудом выпутал ноги из простыней и, шатаясь, пошел через комнату. Джослин слышал, как он выругался и ударил кулаком в окно. Раздался треск, звон стекла. Мастер крикнул в мертвую пустоту:
– Рухни хоть сию секунду, и хрен с тобой!
– Сегодня почти нет ветра, Роджер! Только цветы на яблоне колышутся.
Мастер побрел назад. Он тяжело упал на колени у кровати и начал шарить по ней руками. Потом перестал, навалился на нее боком и снова засмеялся.
– Это хорошо, что от вас воняет, Джослин. Мне от этого полегчало. А я-то думал, мне уж ни от чего не полегчает.
Но Джослин был далеко, он грезил и сказал рассеянно:
– Я видел зимородка.
А потом перед ним опять были ноги, красное платье, и язык трещал, трещал, трещал. Роджера Каменщика уложили обратно в постель. Голос раздался над Джослином, потом снова метнулся к кровати:
– Разве ты не понимаешь, дурак ты этакий? Они же знают, что он здесь!
Платье и голос исчезли за дверью. Он посмотрел в сторону кровати, но увидел только, как вздымалась и опадала грудь, и услышал прерывистый хрип.
– Роджер! Роджер! Ты меня слышишь?
Только хрип в ответ.
– Ты подумай. Я считал, что совершаю великое дело, а оказалось, я лишь нес людям погибель и сеял ненависть. Роджер!
Он пристально вглядывался, но видел только вздымающуюся грудь да руку, которая слабо вздрагивала при каждом вздохе. Он отвернулся и стал смотреть на угли в очаге. Теперь они казались ярче, потому что сумерки уже ползли по углам.
– Любить всех людей священной любовью… И вот… Роджер, ты меня слышишь?
Но Роджер даже не пошевельнулся. Джослин больше не пытался заговорить с ним и ждал, а рука все вздрагивала при каждом вздохе, угли рдели в сумерках, и он созерцал бесформенную, необъяснимую груду, возникшую у него в голове.
Наконец тело на кровати вздрогнуло. Роджер лежал пластом, уйдя головой в подушку, и равнодушно смотрел на Джослина.
– Так. Вот, стало быть, мы оба тут.
– Это неправда, что старики не знают страданий. Они страдают, как и молодые, только им еще труднее.
– Похвальба!
– И вот, после всей ложной святости я околдован мертвой женщиной.
– Вы сумасшедший. Я всегда это говорил.
– Не знаю. Я был занят только этим исполинским шипом. А ее я совсем не знал. Может, поэтому она и явилась мне во сне и сказала… или нет, не сказала ничего, только мычала пустым ртом? Но даже в этом я не уверен. Элисон говорит, что она меня околдовала. Ведь это правда, Роджер? Как же иначе? А знаете, быть может, Гвоздь настоящий! Нам не дано знать.
Мастер крикнул:
– Будьте вы прокляты! Он рухнет, и я еще доживу до этого дня! Вы отняли у меня мое дело, моих подручных, все отняли, чтоб вам провалиться в самое пекло!
Он судорожно всхлипнул.
– Вместе с вашей сетью. Вы загнали меня слишком высоко.
– Но меня самого загнали. Я тоже попал в сеть.
Он слышал, как Роджер сморкался в простыню.
– Слишком, слишком высоко.
И вдруг голова у Джослина прояснилась. Он отчетливо понял, как быть с этой бесформенной, этой невыразимой грудой.
– Послушай. Вот для чего я пришел.
Он дергал пряжку до тех пор, пока плащ не упал с плеч, потом сдернул скуфью, снял с груди крест и положил на скамью.
– С тонзурой ничего не поделаешь. Знак священной чистоты на теле смердящего пса. Нет, тут ничего не поделаешь. Ересь? Я – средоточие…
Он встал и зашаркал по полу. Потом опустился на колени, но спина не выдержала, и он упал на четвереньки. «Что ж, – подумал он, – придется так».
– Ты сказал тогда, что я сам дьявол. Но я не дьявол. Я просто глупец. И еще мне кажется, я как дом с огромным подвалом, где живут крысы. И на руках моих какое-то проклятье. К кому ни прикоснусь, всем причиняю горе, особенно тем, кого люблю. И теперь я, несчастный, опозоренный, пришел молить тебя о прощении.
Наступила долгая тишина. Гудел огонь, поскрипывали оконные петли, шелестели листья. Он смотрел на доски пола меж своих рук. «Я здесь, – подумал он. – Больше я ничего не могу сделать».
Колено глухо стукнулось об пол подле его правой руки. Его взяли за плечи и выпрямили. Роджер держал его, касаясь руками пламени, которое опаляло ему спину. Мастер ругался, плакал, голова его и все тело тряслись. Он не умел плакать, весь содрогался при каждом рыдании, и дрожь передавалась Джослину; а потом сквозь рыдания стали прорываться слова, и Джослин почувствовал, что сам прижимается к Роджеру, цепляется за него. Голова Роджера лежала у него на плече, и он глупо лепетал что-то про яблоню, утешал и гладил Роджера по широкой дрожащей спине. «Он праведник, – думал он, – истинный праведник, что бы это ни значило! Здесь, под намалеванной, качающейся вывеской, рождается что-то…»
Вдруг Роджер отстранился. Одна его рука еще лежала на плече Джослина, другой он размазывал слезы по лицу.
– Расхныкался, как младенец. А все потому, что я пьян. Чуть выпью, глаза сразу на мокром месте.
Джослин почувствовал, что шатается под его тяжелой рукой.
– Ты не поможешь мне встать, Роджер?
Мастер громко захохотал. Он оттащил Джослина на скамью, потом добрел до кровати и тяжело плюхнулся на ее край. А Джослин все объяснял ему:
– У меня теперь совсем нет спины. Ты мог меня сломать. Иногда мне кажется, это от тяжести каменного молота, но что поделаешь.
– Он там. Стоит. Пейте.
– Нет, нет, я не могу. Спасибо.
Кучка дров занялась с краю и вспыхнула желтым пламенем. По комнате заплясали тени. Мастер дотянулся до кувшина и отхлебнул из него.
– Мы сделали что могли.
– Там, на самом верху, ужас. Помрачение.
– Не надо об этом.
– Тяжесть, пустота. Легкость, пустота.
Мастер крикнул:
– Довольно! Довольно же!
Джослин снова взглянул на бесформенную груду у себя в голове.
– Но это, конечно, еще не все. Когда-нибудь он рухнет. И все же, хотя опоры согнулись, шпиль покосился и щебенка… я еще не знаю. У меня еще остается моя… как бы сказать… мое недоверие. Понимаешь, может быть, все-таки это то самое, для чего мы были предназначены, мы оба. Он сказал, что мне, как глупой девчонке, непременно нужно перед кем-нибудь преклоняться. Но ведь в этом нет ничего дурного, правда? Я отдал шпилю свое тело. Что же его держит, Роджер? Гвоздь? Я? Или она, или ты? Или бедняга Пэнголл, который лежит, скорчившись, под опорами и меж ребер у него проросла веточка омелы?
Роджер Каменщик присмирел, словно слился со стеной, и на нем дрожали отблески огня. Но иные твари витали по комнате, и Джослин чувствовал, как черные крыла трепещут вокруг него. Голос его тонул в этом вихре, и он сам едва слышал себя:
– Ты еще можешь кое-что сделать, Роджер, сын мой. Ты еще можешь кое-что сделать.
Лицо Роджера снова побагровело, налилось кровью, и он прохрипел:
– Значит, вот для чего вы сюда пришли, Джослин? Око за око, зуб за зуб. И если я откажусь… вы все расскажете.
– Нет! Нет! Я и не думал…
– Я все понимаю, отец мой. Я чуял, к чему идет дело.
И тут, среди трепещущих черных крыл, Джослину стало страшно.
– Я совсем не думал…
– Говорю вам, я все понимаю.
– Я сам не знаю, как это у меня вырвалось… против воли.
Роджер Каменщик тяжело плюхнулся на кровать.
– Когда снова придет гроза, я это попомню. Око за око.
– Ты мог уйти. Ты еще молод.
– Кто взял бы меня? Кто пошел бы со мной работать? Ведь вы же отняли все.
– Бог всегда с нами. Это я знал… Но теперь я знаю и другое. А это все равно, что не знать ничего… Что такое человеческий ум, Роджер? Дом вместе с подвалом и всем прочим?
В комнате опять появилась женщина, она блестела черными глазами и трещала без умолку. А когда она ушла, он услышал другие голоса и смех.
– Кто это там?
– Люди.
– Пойми… если она что-нибудь знала… Как тебе объяснить? Беда в том, Роджер, что подвал знал про него – знал, что у него нет силы в чреслах, – и устроил этот брак. Наверное, это из-за ее волос. Я видел эти рыжие волосы, растрепанные, вокруг узкого бледного лица. А потом, конечно, уже не видел. Но однажды, когда она стояла у опоры и смотрела на тебя, они опалили мне глаза. Тогда-то она меня и околдовала. Да, околдовала, ведь правда? Поэтому я должен все про нее узнать. Ведь если она знала… если она знала, что с ее мужем, и даже, может быть, смирилась, это было бы не так ужасно… И конечно, она меня преследует!
– О чем вы толкуете?
– О ней, разумеется, о ней. Я всегда ждал ее. Она прибегала и вдруг останавливалась. Один раз я перевязал ей разбитое колено, оторвал кусок от своей… Но что с того? Позже, когда я понял, как она запуталась в моих сетях, я хотел поговорить с ней, заставить ее понять…
– Вы?
– Говорила она обо мне хоть раз? Впрочем, это все равно. Я и ее принес в жертву. Умышленно. И знаешь, Роджер, молитвы не остаются без ответа. Вот что ужасно! И когда она умерла, я стал одержим ею, потому что она меня околдовала. Молитву затмили волосы. Волосы мертвой женщины. Неплохая шутка, а?
– Шутка!
– Наверное, можно жить так, чтобы всякая любовь была благом, чтобы одна любовь не соперничала с другой, но пополняла ее. Что такое человеческий ум, Роджер?
– Вы достигли того, зачем пришли. Уходите.
– Но я должен знать…
– Не все ли нам теперь равно?
– Я совсем запутался. Пойми, перед тем как она меня околдовала, я любил ее как дочь. А в день ее смерти…
– Не надо. Уйдите.
– Мне быть бы о трех языках, чтобы сказать три вещи разом. Я пришел туда. Ты помнишь? Я ведь только хотел помочь. Быть может, я уже тогда кое-что понимал. Она была на полу. Она подняла голову и увидела меня на пороге в полном облачении настоятеля, священника, обвинителя. А я только хотел помочь, но это ее убило. Я убил ее, все равно что перерезал ей глотку.
Он услышал шаги мастера у самых своих ног. Почувствовал на лице горячее дыхание, насыщенное винными парами.
– Вон отсюда.
– Неужели ты не можешь понять? Я должен знать все это, потому что я убил ее!
Мастер вдруг крикнул:
– Вон! Вон!
Его руки отбросили Джослина. Дверь с треском распахнулась, и эти руки вышвырнули его за порог. Он увидел, как прямо на него стремительно несутся ступени, а потом он привстал на коленях, цепляясь за лестничные перила.
– Падаль вонючая!
Кувшин просвистел у самой его головы и вдребезги разбился о стену. Он на четвереньках дополз до скользкой мостовой, а сзади его настиг крик Роджера:
– Чтоб с тебя кожу содрали заживо!
Но крик потонул в буре голосов, смеха и лая. Он встал, хватаясь за стену, но шум захлестнул его, и в глаза ему ворвались руки, ноги, смутные лица. Он вдруг увидел узкий темный проход, рванулся туда, и одежда лопнула у него на спине. Он слышал, как затрещала ткань. Руки держали его, не давая лечь. Голоса ревели и визжали. Теперь у них были пасти, оскаленные, слюнявые. Он вскрикнул:
– Дети мои! Дети мои!
Вопли и неистовства не унимались, это было целое море проклятий и ненависти. Руки сжались в кулаки, замелькали ноги. И ему показалось, что сквозь весь этот шум он слышит, как Айво и его приятели науськивают псов:
– Ату! Ату! Ату!
Он лежал ничком и видел ноги и полосу света, которая падала из двери на грязь в канаве.
А потом вокруг разлилась тишина. Ноги постепенно отдалились. И в тишине он услышал женский голос:
– Матерь Божия! Да вы поглядите на его спину!
Ноги задвигались быстрей. Он уже не видел их, но слышал, как они идут, бегут, спотыкаются о булыжники. Освещенная дверь захлопнулась.
Он полежал немного, дрожа всем телом. Потом зашевелился, пополз к стене. «Я наг, – подумал он. – Так и должно было случиться». Он встал и поплелся на тусклый свет факелов, маячивший над Главной улицей. Порой он терял стену, оступался, попадал в канаву и выбирался оттуда, а один раз упал прямо в грязь. «Теперь все могут видеть, что я такое», – подумал он, выбираясь обратно на мостовую. На углу Главной улицы он упал и уже не мог встать. Он не чувствовал, как ему прикрыли спину, не видел подола Рэчел и сандалий отца Адама. Какие-то руки осторожно коснулись его. Какой-то голос зажурчал, как вода в канаве зимой. А потом нахлынула тьма.