Спиридион
Г-ну Пьеру Леру
Друг и брат по возрасту, отец и наставник по добродетели и мудрости, примите одну из моих повестей – не как труд, достойный вас, но как залог дружбы и преклонения.
Жорж Санд
Когда я поступил послушником в бенедиктинский монастырь, мне едва минуло шестнадцать лет. Поначалу мой мягкий и смирный нрав, казалось, снискал мне доверие и приязнь монахов; однако очень скоро их благожелательность сменилась холодностью, а отец казначей, единственный, кто сохранил ко мне хоть немного сочувствия, несколько раз отводил меня в сторону и шепотом внушал мне, что если я не буду более сдержан, то непременно навлеку на себя немилость настоятеля.
Напрасно пытался я добиться от него разъяснений; он прикладывал палец к губам и вместо ответа говорил с таинственным видом:
– Вы прекрасно понимаете, сын мой, что я хочу сказать.
Тщетно старался я отгадать, чем провинился. Как бы строго ни судил я свое поведение, я не находил никаких оснований для упреков. Шли недели, месяцы, а монахи по-прежнему взирали на меня с молчаливым неодобрением. Напрасно удваивал я усердие и послушание, напрасно следил за всеми своими словами, за всеми своими мыслями, напрасно был истовее всех на молитве и ревностнее всех в труде; с каждым днем окружающие отдалялись от меня все сильнее. Все друзья покинули меня. Никто со мной не разговаривал. Самые ленивые и недостойные из послушников, кажется, считали себя вправе презирать меня. А иные, проходя мимо, даже прижимали к себе полы сутаны, словно боясь коснуться прокаженного. Хотя я отвечал уроки без единой ошибки и делал большие успехи в церковном пении, лишь только мой робкий голос стихал, как в классной комнате воцарялось глубочайшее молчание. Для меня у наставников и учителей не находилось ни единого одобряющего взгляда, а между тем самые беспечные и бездарные послушники утопали в похвалах и наградах. Настоятель при виде меня отворачивался, как если бы сама мысль о моем приветствии была ему омерзительна.
Я исследовал все движения собственного сердца, я строго спрашивал себя, не вызваны ли мои страдания уколами оскорбленного самолюбия. Возможно, в чем-то я ошибался, но во всяком случае знал наверное, что сделал все возможное для подавления любых ростков тщеславия и что если сердце мое объято глубокой печалью, то причиной тому – одиночество, на которое обрекли меня окружающие, и отсутствие любви, а не недостаток забав и похвал.
Я решился искать помощи у единственного монаха, который не мог отвергнуть мои признания, – у моего духовника. Я бросился к его ногам, я поведал ему о моих муках, о стараниях заслужить участь менее горькую, о борьбе с духом роптанья и обиды, рождавшимся в моем сердце. Каково же было мое отчаяние, когда духовник отвечал мне ледяным голосом:
– До тех пор пока вы не откроете мне свое сердце с полной искренностью и совершенным смирением, я ничем не смогу вам помочь.
– О отец Эжезип! – отвечал я ему. – Сердце мое открыто вам всецело, ибо я никогда ничего от вас не скрывал.
Тогда он встал и произнес устрашающим тоном:
– Жалкий грешник! Низкая и подлая душа! Вы прекрасно знаете, что скрываете от меня страшную тайну и что совесть ваша есть бездна лжи. Но вам не обмануть Господа, не спастись от Его карающей десницы. Ступайте прочь, я не в силах более слушать ваши лицемерные песни. До тех пор пока стыд не тронет вашего сердца и вы не искупите искренним раскаянием пороки вашего ума, я отрешаю вас от исповеди.
– О отец мой! Отец мой! – воскликнул я. – Не отталкивайте меня, не предавайте во власть отчаяния, не заставляйте усомниться в милости Господней и в мудрости Его приговоров. Я невинен перед Богом; имейте жалость к моим страданиям…
– Дерзкая тварь! – вскричал он громовым голосом. – Как смеешь ты святотатствовать и призывать имя Господне в подтверждение своим лживым клятвам; прочь с моих глаз, ты, закосневший в грехе! Вид твой мне отвратителен!
С этими словами он стал вырывать из моих рук свою сутану, за край которой я схватился, моля его о пощаде. Я, однако, в некоем помрачении ума не выпускал его платья, тогда он изо всей силы оттолкнул меня, и я упал ничком. Он вышел из ризницы, где разыгралась вся эта сцена, хлопнув дверью. Я остался в потемках. Оттого ли, что я сильно ударился при падении, или оттого, что слишком велико было мое горе, но какой-то сосуд лопнул у меня в горле, и я стал харкать кровью. Подняться я не мог, силы очень скоро оставили меня, и я потерял сознание.
Не знаю, сколько времени пролежал я без чувств в луже крови. Придя в себя, я почувствовал приятную прохладу; свежий ветерок обдувал мне лицо и ерошил волосы, потом улетал и, казалось, еле слышно высвистывал под потолком какую-то неясную мелодию, а затем возвращался ко мне, словно для того, чтобы вдохнуть в меня силы и заставить подняться.
Я, однако, никак не мог решиться это сделать, ибо испытывал неизъяснимое блаженство и, пребывая в каком-то бездумном забытьи, упивался шепотом этого летнего ветерка, украдкой проникавшего в комнату сквозь решетчатые ставни. И тут мне показалось, что из глубины ризницы доносится чей-то голос; звучал он, однако, так тихо, что слова различить было невозможно. Я не шевелился и весь обратился в слух. Незнакомец, казалось, произносил одну из тех отрывистых молитв, которые мы называем «горячими». Наконец я четко различил слова: «Дух истины, спаси жертв невежества и лжи». «Отец Эжезип! – произнес я еле слышно. – Это вы вернулись за мной?» Ответа не последовало. Я приподнялся на локтях и стал прислушиваться, но больше ничего не услышал. Тогда я встал на ноги и огляделся; я упал так близко от единственной двери, ведущей в эту небольшую комнатку, что после ухода моего духовника никто не мог бы зайти сюда, не споткнувшись о мое бесчувственное тело; вдобавок дверь эта, запиравшаяся на задвижку старинной конструкции, открывалась только внутрь. Я подергал ее и убедился, что она закрыта. Несколько мгновений я стоял, не решаясь тронуться с места. Прислонившись к двери, я всматривался в полумрак, царивший в углах комнаты. Из слухового окошка, закрытого дубовым ставнем, на середину комнаты падал бледный солнечный луч. Ветерок, терзавший ставень, то раскрывал его пошире, то почти совсем захлопывал, лишая комнату даже и этого слабого источника света. В этой полуосвещенной части ризницы я разглядел скамеечку для молитвы, украшенную изображением черепа, несколько разбросанных на полу книг и висящий на стене белый стихарь; все они, казалось, колыхались вместе с тенью листвы за окном, которую колебал ветер. Удостоверившись, что, кроме меня, в ризнице никого нет, я устыдился своей робости; осенив себя крестом, я собрался было полностью открыть ставень, как вдруг глубокий вздох, раздавшийся с той стороны, где стояла скамеечка для молитвы, пригвоздил меня к полу. Ведь я достаточно хорошо различал эту скамеечку, чтобы сказать с уверенностью, что она пуста. Тут мне в голову наконец пришла успокоительная мысль: я решил, что кто-то стоит в саду рядом с окном и молится, не подозревая, что я его слышу. Но какой же смельчак мог высказывать пожелания столь дерзновенные?
Любопытство, единственная страсть и единственное развлечение, дозволенные в монастыре, овладело мною. Я направился к окну, однако лишь только я сделал шаг, как черная тень, отделившаяся, как мне показалось, от скамеечки для молитвы, метнулась в том же направлении. Тень эта, которую я принял за человеческое тело, промелькнула передо мной, как молния, и движение ее было столь стремительным, что я даже не успел посторониться и едва не лишился чувств вторично, на сей раз от ужаса. Однако я ровным счетом ничего не почувствовал; впору было подумать, что я в самом деле имел дело с тенью, которая пролетела сквозь меня, а затем исчезла где-то в левом углу.
Я подбежал к окну, поскорее открыл ставни и осмотрел ризницу; кроме меня, в ней никого не было; я осмотрел сад; он был пуст, и только цветы покачивались под дуновением полуденного ветра. Постепенно ко мне возвратилось мужество, я осмотрел все углы ризницы, заглянул – поскольку она была немалых размеров – за скамеечку для молитвы, встряхнул священнические одежды, развешанные на стенах; ни в чем не было ничего необычного, ни в чем не мог я найти объяснения случившемуся. Увидев, сколько я потерял крови, я решил, что ослабел и стал жертвой галлюцинации. Я удалился в свою келью и не покидал ее до следующего утра.
День и ночь я провел в слезах. Истощение, потеря крови, пустые страхи, пережитые в ризнице, – от всего этого я чувствовал себя совершенно разбитым. Никто не пришел меня поддержать и утешить, никто не поинтересовался, что со мною сталось. Из окошка я увидел, как в сад высыпала толпа послушников. Сторожевые псы, охранявшие монастырь, весело бросились навстречу людям, и послушники принялись их ласкать. Сердце мое сжалось при виде этих животных, с которыми люди обращались во сто крат лучше, чем со мной, и которые были во сто крат счастливее меня.
Я так свято верил в свое призвание, что даже не помышлял о бунте или бегстве. В своем одиночестве, во всех унижениях и несправедливостях, какие выпали мне на долю, я видел испытание, посланное мне небесами, и возможность заслужить их одобрение. Я молился, клялся в своей покорности, бил себя в грудь, вверял себя покровительству Господа и всех святых. И к утру забылся сладким сном. Разбудило меня странное видение. Мне привиделся отец Алексей: грубо тряся меня за плечо, он повторил мне почти те же слова, которые произнесло таинственное существо в ризнице: «Вставай, жертва невежества и лжи!»
Но какое отношение мог иметь отец Алексей к этим словам? Этого я понять не мог. Все дело в том, решил я, что сцена в ризнице постоянно занимает мои мысли, вот я и приписал услышанные там слова отцу Алексею, который – я мог видеть это из окна своей кельи – за час до рассвета, как раз когда на небе гасла луна, возвратился в монастырь из сада.
Столь ранняя прогулка отца Алексея ничуть меня не удивила. Отец Алексей был самым образованным из наших монахов: он прекрасно разбирался в астрономии и умел обращаться с многочисленными измерительными инструментами и физическими приборами из монастырской обсерватории. По ночам он проводил опыты и наблюдал за светилами; он жил по своему собственному расписанию и был освобожден от обязанности посещать заутреню и службу после заутрени. Но раз уж отец Алексей явился мне во сне, я задумался о нем и сообразил, что он человек загадочный, вечно чем-то озабочен, часто произносит непонятные фразы, бродит по монастырю как неприкаянный – одним словом, решил я, очень возможно, что именно отец Алексей стоял подле окошка ризницы, именно он пробормотал поразившие меня слова и именно его тень промелькнула по стене, испугав меня, о чем сам отец Алексей и не подозревал. Я замыслил поговорить с ним об этом и, пытаясь предугадать, как он воспримет мои расспросы, обрадовался поводу свести с ним знакомство. Я вспомнил, что этот мрачный старец был единственным, кто ни разу не оскорбил меня ни словом, ни взглядом, единственным, кто ни разу не отвернулся от меня с омерзением, и вообще единственным, кто вовсе не считал для себя обязательными решения, принятые монастырской общиной. Правда, я никогда не слышал от него и ласкового слова, никогда не встречался с ним глазами; похоже, что он вообще не помнил о моем существовании, однако с тем же безразличием взирал он и на других послушников. Он жил в собственном мире, погруженный в мысли о науке. Никто не знал, как он относится к религии; он обсуждал только мир внешний и видимый и, кажется, очень мало заботился о мире ином. Никто не говорил о нем ни плохо, ни хорошо, если же послушники позволяли себе отпустить на его счет какое-нибудь замечание или задать какой-нибудь вопрос, монахи самым суровым тоном советовали им замолчать.
Быть может, подумал я, узнав о моих мучениях, он даст мне добрый совет; быть может, он, чья жизнь так же одинока и печальна, не останется равнодушен к послушнику, который впервые за долгие годы явился к нему с просьбой о помощи. Несчастные тянутся друг к другу и друг друга понимают. Быть может, он тоже несчастен; быть может, он посочувствует мне. Прежде чем отправиться к отцу Алексею, я зашел в трапезную. Один из послушников резал хлеб; я сказал ему, что голоден, и он швырнул мне ломоть хлеба, как швырнул бы его бродячей собаке. Я предпочел бы любые оскорбления этой молчаливой и грубой снисходительности. Меня считали недостойным человеческого слова и бросали мне пищу на землю, уравнивая меня, отверженного, с животными.
Съев этот горький хлеб, смоченный моими слезами, я направился в келью отца Алексея. Располагалась она вдали от всех остальных, на самом верхнем этаже, рядом с астрономической лабораторией. Чтобы попасть туда, нужно было пройти по узкому балкону, опоясывающему купол собора. Я постучал в дверь; никто не ответил; я вошел. Отец Алексей спал в кресле с книгой в руке. Во сне он имел вид столь мрачный и задумчивый, что я едва не отказался от своего намерения. Отец Алексей был старик среднего роста, крепкий, широкоплечий, согбенный не столько под тяжестью лет, сколько под грузом познаний. Лысый его череп окаймляли сзади завитки темных волос. Волевое лицо было, однако, не лишено известной тонкости и отличалось непостижимым смешением дряхлости и мощи. Я постарался пройти мимо его кресла бесшумно, боясь разбудить спящего и тем рассердить; однако, несмотря на все предосторожности, он заметил мое присутствие и, не поднимая отяжелевшей головы, не открывая впалых глаз, не выказывая ни раздражения, ни удивления, произнес:
– Я тебя слышу.
– Отец Алексей… – робко начал я.
– Почему ты зовешь меня отцом? – спросил он, не меняя ни позы, ни тона. – Обычно ты обращаешься ко мне иначе. Я тебе не отец, а скорее сын, хотя меня иссушили годы, а ты – ты вечно молод, вечно прекрасен!
Эти странные речи смутили меня. Я хранил молчание. Монах продолжал:
– Ну что же, говори, я тебя слушаю. Ты знаешь, что я люблю тебя, как сына, которого произвел на свет, как отца, который дал мне жизнь, как солнце, которое меня освещает, как воздух, которым я дышу, и даже больше, чем все это, вместе взятое.
– О отец Алексей! – воскликнул я, изумленный и растроганный столь ласковыми словами, слетевшими с уст столь суровых. – Ваши нежные речи относятся не ко мне. Я слишком жалок и недостоин такой любви, нет на свете существа, кому бы я сумел ее внушить; но раз уж я пришел к вам в ту минуту, когда вы видите счастливый сон, раз память о друге согревает вашу душу, молю вас, добрый отец Алексей, не оставьте меня вашей благосклонностью и по пробуждении взгляните на меня без гнева: я смиренно склоняю перед вами голову, посыпанную пеплом в знак горя и раскаяния.
С этими словами я опустился на колени перед отцом Алексеем, ожидая, что он бросит на меня взгляд. Однако не успел он увидеть меня, как вскочил, объятый разом яростью и ужасом. Глаза его сверкали гневом, по безволосым вискам струился холодный пот.
– Кто вы такой? – воскликнул он. – Что вам нужно от меня? Что вы здесь делаете? Я вас не знаю!
Тщетно я пытался успокоить его своей смиренной позой и молящим взором.
– Вы послушник, – сказал он, – а я с послушниками дела не имею. Я не духовник, не раздатчик милостей и поблажек. Зачем вы явились шпионить за мной во время моего сна? Проникнуть в мои мысли вам не удастся. Ступайте назад к тем, кто вас послал, скажите им, что мне недолго осталось жить и что я прошу напоследок оставить меня в покое. Ступайте, ступайте прочь; у меня много дел. В мою лабораторию посторонним вход воспрещен; отчего вы нарушили запрет? Вы подвергаете опасности свою жизнь и мою тоже; ступайте прочь!
Я печально повиновался и медленным шагом, объятый отчаянием, полуживой от горя, пошел назад. Отец Алексей проводил меня до конца внешней галереи, словно желая удостовериться, что я в самом деле ухожу. Поставив ногу на первую ступеньку лестницы, ведущей вниз, я обернулся и увидел, что он следит за мной: в глазах его по-прежнему сверкала ярость, губы кривились в недоверчивой усмешке. Властным жестом он приказал мне удалиться поскорее. Я попытался исполнить приказание, но у меня не было сил идти, не было сил жить. Потеряв равновесие, я упал и покатился вниз по лестнице; еще немного, и я перевалился бы через перила и рухнул с самого верха на мощенный камнями монастырский двор. С кошачьим проворством отец Алексей бросился ко мне, с силой схватил меня за плечи и, прижав к себе, спросил резко, но участливо:
– Да что с вами такое? Вы больны, отчаялись, лишились разума?
Я пробормотал что-то невнятное и, спрятав голову у него на груди, разрыдался. Тогда он взял меня на руки, словно младенца, отнес к себе в келью, усадил в свое кресло, растер мне виски спиртом, а потом смочил им же ноздри и похолодевшие губы. Затем, увидев, что я постепенно прихожу в себя, он принялся осторожно меня расспрашивать. Я открыл ему всю душу: рассказал о тревогах, с которыми мне приходится сражаться в одиночку, ибо мне отказывают не только в помощи и сочувствии, но даже в праве исповедаться. Я уверял его в моей невинности, добрых намерениях и терпеливости, я горько жаловался на тяжесть выпавших на мою долю испытаний и отсутствие хотя бы одного друга, способного утешить меня и укрепить мои силы.
Поначалу он слушал меня с прежним страхом и недоверием, но постепенно его суровое чело просветлело, а когда я закончил рассказ о своих злоключениях, крупные слезы покатились по его впалым щекам.
– Бедное дитя! – сказал он. – Точно так же они мучили и меня! О несчастная жертва, жертва невежества и лжи!
Те же самые слова я слышал в ризнице; мне показалось, что я узнал голос, их произнесший, и, довольный тем, что разгадал эту загадку, я не стал рассказывать новому другу о том, что пережил давеча; однако смысл этого восклицания поразил меня, и, видя, что отец Алексей глубоко погрузился в собственные размышления, я попросил его еще немного поговорить со мной: среди моих бедствий мне было так сладко слышать голос дружеский и сочувственный.
– Юноша, – сказал он, – понимали ли вы, что делаете, когда уходили в монастырь? Отдавали ли вы себе отчет в том, что сделаться монахом – значит смолоду заживо похоронить себя, обвенчаться со смертью?
– О отец мой, – отвечал я ему, – я это понял, я отдавал себе в этом отчет, я этого хотел и хочу до сих пор; но я хотел умереть для жизни мирской, жизни светской, жизни плотской…
– И ты поверил, дитя, что тебе оставят жизнь духовную? Ты, предавший себя в руки монахов, мог в это поверить?
– Я хотел возродить свою душу, хотел возвысить и очистить свой дух, дабы жить Богом и в Боге; и вот, вместо того, чтобы приветить меня и протянуть мне руку помощи, меня безжалостно разлучают с Господом и ввергают во тьму сомнения и отчаяния…
– «Gustans gustavi paululum mellis, et ecce morior!» – мрачно произнес монах; усевшись на свою постель, он скрестил худые руки на груди и погрузился в размышления.
Через некоторое время он встал и принялся мерить келью быстрыми шагами.
– Как ваше имя? – спросил он.
– Брат Анжель, готовый славить Господа и чтить вас, – отвечал я.
Он, однако, не слушая моего ответа, промолвил, помолчав несколько мгновений:
– Вы совершили ошибку; если вы желаете быть монахом, если желаете жить в монастыре, вам нужно отказаться от вашего образа мыслей; иначе вы погибнете.
–Неужели мне в самом деле суждено умереть из-за того, что я однажды вкусил благодати, что я уверовал, проникся надеждой, воззвал к Господу и молил у Него любви?
– Да, из-за этого ты погибнешь ! – громко и свирепо вскричал монах, а затем вновь предался своим грезам, не обращая на меня ни малейшего внимания. Мне сделалось не по себе; отрывистые слова, срывавшиеся с уст отца Алексея, его грубость и раздражительность, всплески чувствительности, сменявшиеся глубочайшим безразличием, – все в нем обличало умственное расстройство. Внезапно он повелительным тоном повторил давешний вопрос:
– Ваше имя?
– Анжель, – отвечал я кротко.
– Анжель! – повторил он, глядя на меня с видом человека, на которого снизошло вдохновение. – Мне было сказано: «К скончанию дней твоих ниспошлют тебе ангела, и узнаешь ты его по стреле, пронзившей его сердце. Придет он к тебе и попросит: «Извлеки стрелу из сердца, ибо причиняет она муку смертную». И если извлечешь ты эту стрелу, тотчас отпадет та, коя мучает тебя, и затянется рана твоя, и будешь жив».
– Отец мой, – сказал я, – эти слова мне незнакомы, я нигде их не читал.
– Все дело в том, что ты еще очень мало знаешь, – отвечал он, ласково погладив меня по голове, – все дело в том, что ты еще не встретил человека, способного исцелить твою рану; а я умею понимать речи Духа и знаю тебя. Ты тот, кто должен был явиться мне; теперь я узнаю тебя; волосы твои светлы, как у того, кто тебя послал. Сын мой, будь благословен, и пусть исполнишься ты волею Духа… Ты сын мой возлюбленный, и тебе отдам я всю свою любовь.
Он прижал меня к своей груди и поднял очи горе; лицо его приняло выражение донельзя возвышенное. Мне доводилось видеть такое выражение лишь у святых и апостолов на фресках в монастырской церкви. То, в чем я прежде подозревал умственное расстройство, теперь обернулось в моих глазах вдохновением. Мне показалось, что передо мной архангел, и я пал перед ним на колени, а затем простерся ниц.
Он возложил руки мне на голову со словами:
– Страданиям твоим настал конец! Да прекратит острие боли терзать твою душу; да прекратит ядовитое жало несправедливости и гонений впиваться в твою грудь; да прекратит кровь твоего сердца орошать бесчувственный мрамор. Утешься и исцелись, будь силен и благословен. Встань!
Я встал; душу мое залило такое безмерное счастье, ум мой укрепился столь безграничной надеждой, что я вскричал:
– Да, свершилось чудо, и теперь я признаю, что вы святой перед Господом.
– Не говори так, дитя мое, о человеке слабом и несчастном, – отвечал он печально, – я всего лишь невежественное и ограниченное существо, к которому Дух в милосердии своем порой выказывает снисхождение. Восславим его, ибо ныне он дал мне силу исцелить тебя. Ступай с миром; будь осторожен, никто не должен видеть, как мы разговариваем, никто не должен догадываться, что ты бываешь у меня.
– Не гоните меня так скоро, отец мой, – попросил я, – кто знает, когда я смогу вернуться? Послушников, которые приближаются к вашей лаборатории, карают так сурово, что я, возможно, еще очень долго не смогу вновь насладиться беседой с вами.
– Мне надобно покинуть тебя и размыслить, – отвечал отец Алексей. – Может случиться так, что за доброе отношение ко мне тебя станут преследовать; но Дух даст тебе силы преодолеть все препятствия, ибо он предсказал мне твое появление, а что сказано, должно сбыться.
Он снова сел в кресло и погрузился в глубокий сон. Долго я любовался его лицом, исполненным покоя и сверхъестественной красоты; теперь оно казалось мне совсем не таким, каким предстало вначале. Наконец, поцеловав край его серой сутаны, я тихонько вышел из кельи.
Присутствие отца Алексея производило на меня действие поистине колдовское; когда же я расстался с ним и чары рассеялись, все случившееся начало казаться мне сном. Какими же словами пленил он меня, такого набожного, такого правоверного в мыслях и делах, меня, содрогающегося от ужаса и отвращения при одном только упоминании о ереси? Каким заклинанием заставил меня встать на путь тайный, обречь себя судьбе неведомой? Алексей вселил в меня мятежный дух, восстановил меня против моих наставников, людей, которых я был обязан считать и всегда считал безупречными. Он говорил мне о них с глубоким презрением, с еле сдерживаемой ненавистью, а я поддался его темному красноречию. Теперь память моя подсказывала мне все то, что должно было заставить меня усомниться в вере Алексея, и я с ужасом вспоминал, как он на каждом шагу поминал и призывал Духа, ни разу не прибавив к этому имени священный эпитет, каким обозначаем мы третье лицо святой Троицы. Быть может, он возложил руки на мою голову от имени духа зла. Быть может, принимая ласки и утешения от этого подозрительного монаха, я заключил союз с духами тьмы. Я пребывал в смятении, в тревоге; за ночь я не сомкнул глаз ни на минуту. Как и прошлой ночью, заснул я только под утро и проснулся поздно. Со стыдом поняв, как давно не исполнял я долг благочестия, я направился в церковь и вознес к Святому Духу пламенную молитву, прося его просветить меня и избавить от лукавого.
Молитва ничуть не укрепила меня, а печаль лишь сильнее завладела моим сердцем, так что из церкви я вышел, пребывая в твердой уверенности, что вот-вот погублю свою душу, и решил исповедаться. Я написал записку отцу Эжезипу, умоляя выслушать меня; он отказался, передав мне свое мнение на словах через одного из самых грубых послушников, и притом в выражениях донельзя пренебрежительных. В то же самое время от послушника этого я узнал, что настоятель запрещает появляться в церкви прежде окончания вечерней службы. Более того, если кто-нибудь из монахов задержится на молитве в хоре или пожелает исполнить какой-либо обет, мне надлежало немедленно избавить Божий храм от своего нечистого присутствия, дабы место мое занял истинный служитель Божий.
Этот несправедливый приговор так больно ранил меня, что мною овладела безрассудная ярость. Как одержимый, принялся я колотить кулаком по стенам храма. Послушник вытолкал меня вон из церкви, браня богохульником и святотатцем.
Выходя из хора в сад, я от горя и гнева вновь едва не лишился чувств. Какая-то пелена поплыла у меня перед глазами, я покачнулся, однако гордость придала мне сил; я устремился в сад и на пороге едва не столкнулся с внезапно возникшим передо мной незнакомцем. То был юноша изумительный красоты, одетый на иностранный манер. Он, правда, был облачен такую же черную сутану, как и настоятели нашего ордена, но поверх нее имел жакет из тонкого сукна, перетянутый кожаным поясом с серебряной пряжкой, вроде тех, какие носили в старину немецкие студенты. Обут он был вместо монашеских сандалий в плотно облегающие ногу ботинки, также напоминавшие обувь немецких школяров; на отложной воротник его белоснежной рубашки падали светлые кудри – прекраснейшие из всех, какие мне довелось видеть. Почтение и робость боролись в моей душе, и потому я поклонился нерешительно и неловко. Он не поклонился мне вовсе, но улыбнулся так доброжелательно, а прекрасные голубые глаза, прежде столь строгие, так явственно смягчились при виде меня и глянули на меня с такой добротой и таким сочувствием, что черты его навеки врезались мне в память. Я остановился, надеясь, что он заговорит со мной, и не сомневаясь, что человек столь величественной внешности сумеет стать мне защитником; однако послушник, шедший за мной следом и, кажется, не обративший на незнакомца никакого внимания, вынудил его отступить к стене, а меня толкнул так грубо, что я едва не упал. Не желая вступать в борьбу с этим подлым хамом, я поспешил выйти в сад, но, сделав несколько шагов, обернулся и увидел, что незнакомец стоит на прежнем месте и провожает меня взглядом сочувственным и заботливым. Кудри его сияли в солнечных лучах. Он вздохнул и, подняв прекрасные глаза к небесам, словно для того, чтобы заступиться за меня перед вечным судией и поведать ему о моих несчастьях, медленно повернулся к храму, вошел внутрь и растворился во тьме – ибо день стоял такой солнечный, что внутренность храма казалась темной. Несмотря на запрет, мне хотелось воротиться в храм, подойти к благородному чужестранцу и рассказать ему о моих бедах; но был ли он расположен знать о них и мог ли положить им конец? Вдобавок, хотя душа моя влеклась к нему, он внушал мне некий страх, ибо в лице его было ничуть не меньше суровости, чем доброты.
Я поднялся к отцу Алексею и рассказал ему о постигших меня новых гонениях.
– Отчего же вы поддались сомнениям, о маловер? – грустно спросил он. – Вы зоветесь Анжель, а сами, вместо того чтобы прислушаться к духу жизни, который трепещет внутри вас, вознамерились пасть к ногам человека невежественного, стали просить жизни у трупа! Безграмотный духовник отталкивает вас и унижает. Вы наказаны по грехам вашим, причем в мученичестве вашем нет ни благородства, ни пользы, ибо вы приносите все силы вашего разума в жертву идеям ложным или скудным. Впрочем, я предвидел все это; вы боитесь меня, вы не знаете, слуга ли я ангелов или раб демонов. Всю ночь вы обдумывали мои слова, а утром решили выдать меня моим врагам в обмен на отпущение грехов.
– О нет, не думайте так обо мне! – воскликнул я. – Я говорил бы только о себе самом и не произнес бы вашего имени. Увы! неужели и вы тоже будете ко мне несправедливы? Неужели мне суждено быть отверженным всегда и везде? Доступ в храм Господень для меня закрыт, неужели так же закроется для меня и ваше сердце? Отец Эжезип обвиняет меня в безбожии; а вы, отец мой, обвиняете меня в трусости и низости!
– Я обвиняю вас, потому что вы в самом деле вели себя трусливо и низко, – отвечал отец Алексей. – Могущество монахов смущает вас, ненависть их вас пугает. Вы завидуете их ничтожным любимчикам. Вы не умеете жить в одиночестве, страдать в одиночестве, любить в одиночестве.
– Что ж, вы правы, отец мой, я не умею жить без любви; я признаюсь в этой слабости, если угодно, в этой низости. Быть может, характер мой слаб, но душа моя нежна, и я нуждаюсь в друге. Господь так велик, что Его присутствие повергает меня в трепет. Ум мой столь несмел, что я не нахожу в себе сил принять в себя этого всемогущего Господа и вырвать из Его грозной руки дар благодати. Мне потребен посредник между небесами и мной. Я нуждаюсь в поддержке, в советах, в опоре. Мне нужен человек, который любил бы меня, который ради меня и вместе со мной пекся бы о моем спасении. Мне нужен человек, который молился бы вместе со мной, который вселял бы в меня надежду и сулил мне вечное блаженство. Иначе говоря, я сомневаюсь не в благости Господней, но в чистоте моих собственных намерений. Я боюсь Господа, потому что боюсь самого себя. Воля моя слабеет, отчаяние овладевает мною, я чувствую дыхание смерти, мысли мои мешаются, я перестаю отличать голос неба от голоса ада. Я ищу опору; я скорее соглашусь повиноваться суровому наставнику, который будет карать меня без устали и без жалости, нежели наставнику снисходительному, которому не будет до меня никакого дела.
– Бедный ангел, сбившийся с пути! – сказал отец Алексей, смягчившись. – Огонек любви, вырвавшийся из нимба Господня и обреченный тлеть под пеплом жалкой земной жизни! Слушая рассказ о твоих мучениях, я узнаю в тебе ту божественную искру, которая животворила и меня в юности, до тех пор, пока душа моя не зачерствела, а глаза не перестали различать свет, до тех пор, пока пылающее сердце мое не сдавила ледяная власяница, до тех пор, пока сношения мои с Духом не сделались тягостными и редкими, мучительными и полными недоговоренностей. Эти люди сделают с тобой то же, что сделали со мной. Они поселят в твоем сердце невыносимые сомнения, ребяческие сожаления, глупые страхи. Они нашлют на тебя болезни, преждевременную старость, слабоумие, а когда ты наконец стряхнешь с себя все цепи невежества и лжи, когда почувствуешь себя достаточно просвещенным для того, чтобы порвать пелену суеверий, у тебя уже не хватит на это сил. Чувствительность твоя притупится, взор помутится, руки задрожат, мозг ослабеет от усталости и лени. Ты захочешь поднять глаза к звездам, но отяжелевшая голова твоя бессильно рухнет на грудь; ты захочешь читать, но перед глазами твоими запляшут призраки; ты захочешь предаться воспоминаниям, но истощенная память не предъявит тебе ничего, кроме смутной игры тысячи блеклых огней; ты захочешь погрузиться в размышления, но заснешь, не дойдя до постели. А если во сне тебе явится Дух, речи его будут столь темны, что, пробудившись, ты не сумеешь их объяснить. О бедная жертва! Я сочувствую тебе, но спасти тебя я не в силах.
Произнося эти слова, отец Алексей дрожал, как в лихорадке: от его жаркого дыхания воздух в келье, казалось, делался более разреженным, вид же его обличал такое полное изнеможение, что можно было подумать, будто жить ему осталось всего несколько мгновений.
– Неужели, – сказал я ему, – сочувствие ваше ко мне уже истощилось? да, я был слаб и пуглив; но вы казались мне таким сильным, таким живым; я надеялся, что вам достанет душевного тепла, чтобы простить мне мои заблуждения, забыть их и укрепить меня на верном пути. Душа моя чахнет вместе с вашей; неужели вы не можете, как вчера, сотворить чудо и вдохнуть жизнь в нас обоих?
– Сегодня со мной нет Духа, – отвечал он. – Я печален, я сомневаюсь во всем и даже в тебе. Приходи завтра, быть может, на меня снизойдет озарение.
– Но что же мне делать до завтра?
– Дух силен, Дух добр; быть может, он сам позаботится о тебе. А покамест, дабы смягчить твою горькую участь, я дам тебе совет. Я знаю, отчего монахи так неумолимо жестоки в обращении с тобой. Они ведут себя так со всеми, в ком подозревают прирожденную тягу к справедливости и прямоту суждений. Они со страхом угадывают в тебе человека честного, чувствительного к оскорблениям, сочувствующего страждущим, врага бесчеловечности и низости. Они понимают, что в лице такого человека обретут судью, но не сообщника, и хотят поступить с тобою так же, как поступают со всеми, чья добродетель их пугает, а простодушие смущает. Они хотят превратить тебя в животное, гонениями намереваются заставить тебя забыть разницу между справедливостью и несправедливостью, бесполезными страданиями надеются истребить в тебе все великодушные порывы. Посредством тайных, подлых заговоров, посредством загадок, не имеющих разгадок, и наказаний, не имеющих причины, они желают насильно приучить тебя любить и уважать только самого себя, не искать сочувственников, не верить в родство душ и презирать дружбу. Они хотят, чтобы ты разуверился в милости Господней, чтобы ты разлюбил молитву, научился лгать или предавать твоих братьев во время исповеди, чтобы ты сделался завистлив и лжив, стал клеветником и доносчиком. Они хотят превратить тебя в человека развращенного, тупого и подлого. Они хотят внушить тебе, будто на свете нет ничего лучше невоздержанности и праздности, а для того, чтобы предаваться им в свое удовольствие, надобно все опошлить, все предать, унизить все великие воспоминания, убить все благородные поползновения. Они хотят научить тебя лицемерить и ненавидеть, выжидать и мстить, бояться сильных и истязать слабых. Они осуждают твою душу на смерть за то, что она вскормлена медом, за то, что она кротка и невинна. Одним словом, они хотят сделать из тебя монаха. Вот чего они хотят, сын мой; вот за что они взялись, вот чем занимаются они все сообща, одни по расчету, другие по душевной склонности, лучшие по слабости характера, по природной покорности и трусости.
– Что я слышу? – вскричал я. – Сердце мое содрогается от рассказа о таких беззакониях! Отец Алексей, о отец Алексей! В какую же бездну суждено мне низвергнуться, если рассказ этот правдив! Но быть может, вы ошибаетесь? Быть может, вас ослепляет память о нанесенной вам обиде? Неужели все здешние монахи так черны душой? Если злой демон изгнал из этих проклятых стен людей искренне верующих, милосердных не на словах, а на деле, где же мне искать их?
Говоря так, я ломал руки в отчаянии.
– Напрасно будешь ты искать монастырь, менее погрязший в скверне, монахов, более преданных добродетели; все они одинаковы. На земле более не осталось веры; порок здесь наслаждается безнаказанностью. Твой удел – труд и боль, ибо жить – значит трудиться и страдать.
– Я согласен, согласен! Но я хочу сеять и пожинать урожай. Я хочу трудиться, исполненный веры и надежды; я хочу страдать во имя милосердия. Я покину это отвратительное вместилище пороков; я изорву эти белые одежды, лживый символ чистоты. Я вернусь в мир или удалюсь в пустыню, дабы там, неподвластный соблазну, оплакивать заблуждения рода человеческого…
– Что ж, – сказал отец Алексей, сжав мои руки, – мне мил этот взрыв гнева и этот проблеск мужества. И я мучился подобными сомнениями, и я принимал подобные решения. И я хотел бежать, и я желал жить среди мирян или затвориться в недоступных подземельях; выслушай, однако, советы, какие дал мне Дух в пору моего испытания, и запечатлей их в своей памяти:
«Не говори: я буду жить среди людей и буду лучшим из них, ибо всякая плоть слаба, и дух твой ослабеет среди плотских соблазнов, как ослабел их дух.
Не говори также: я удалюсь в пустыню и буду жить там духом единым, ибо дух человеческий подвержен гордыне, а гордынею дух развращается.
Живи с теми, кто тебя окружает. Остерегайся их козней. Умей быть одиноким среди людей. Умей отворачивать свой взор от их черных дел и смотреть в глубь собственной души; не питай против них злобы, но не вздумай подражать им. Делай добро людям сегодняшним, не отнимая у них ни сердца, ни руки своей. Делай добро людям завтрашним, не затворяя духа своего для света Духа.
Жизнь мирская расслабляет, жизнь пустынническая возбуждает.
Оставьте инструмент под открытым небом, и от непогоды струны его провиснут; спрячьте его в футляр, и от недостатка воздуха струны его порвутся.
Внимая смыслу слов человеческих, ты забудешь Духа и не сможешь его понимать. Но, закрыв свой слух для звуков голоса человеческого, ты забудешь людей и не сможешь их наставлять».
Отец Алексей произносил стихи этой неведомой Библии, заглядывая в книгу, которую я и прежде видел у него в руках; можно было подумать, что он справляется с ее текстом, однако страницы этой книги были белы и пусты.
При виде явления столь удивительного тревоги мои проснулись вновь и я принялся наблюдать за отцом Алексеем с еще большим любопытством. В лице его, однако, ничто не обличало не только смятения, но даже и волнения. Он тихонько закрыл книгу и обратился ко мне совершенно хладнокровно:
– Итак, не вздумай возвращаться в мир, ибо ты слаб, и ветер страстей может погасить факел твоего ума. Если вожделение и тщеславие вонзят в тебя свое жало, ты, возможно, не устоишь. Что до меня, я бежал от мирской жизни, поскольку был силен, а сильного человека страсти доводят до исступления. Обольщения самонадеянности и сластолюбия я бы превозмог, но уступил бы соблазнам честолюбия и ненависти, сделался бы суров, нетерпим, мстителен, горделив, иначе говоря, стал бы эгоистом. И ты, и я, мы оба созданы для жизни монастырской. Человек, услышавший голос Духа, пусть даже голос этот раздался один-единственный раз и прозвучал еле слышно, должен все бросить и пойти за Духом туда, куда он поведет, какими бы бедами это ни грозило. Воротиться он уже не властен, ибо тому, кто однажды презрел радости плоти ради велений духа, назад путь заказан: оскорбленная плоть мстит духу и гонит его в свой черед. Тут разыгрывается в сердце человеческом страшная борьба между плотью и духом; они пожирают друг друга, и человек гибнет, не изведав жизни. Те, кто живет духом, ведут жизнь возвышенную, однако жизнь эта трудна и горька. Не из пустой предосторожности отгораживаются монахи каменными стенами и медными решетками от мирских соблазнов и плотских радостей. Так сильны суетные желания, что их не подавить иначе, как похоронив себя заживо. Впрочем, отрадно при этом видеть подле себя других людей, которые – пусть даже только по видимости – посвятили себя поклонению духу. Мысль об основании религиозных общин – мысль мудрая. Где, однако, те времена, когда монахи любили друг друга по-братски, трудились сообща и милосердно помогали друг другу призывать дух и отвергать грубые подсказки материи? Некогда монастыри служили источниками света, прогресса и величия; но они же сделаются для света, прогресса и величия темной могилой, если хоть кто-то из нас не будет ежедневно вступать в жестокую схватку с невежеством и ложью во имя истины. Станем же сражаться, не жалея сил; станем исполнять свой долг, пусть даже против нас выступят все силы ада, вместе взятые. Если нам отрубят обе руки, ухватимся за борт корабля зубами и спасемся, ибо с нами Дух. Он живет здесь, и горе тому, кто оскверняет его святилище! Сохраним же верность ему и веру в него, ибо лучше бесполезное мученичество, нежели трусливое бегство.
– Вы правы, отец мой, – отвечал я, пораженный его речами. – Уроки ваши – уроки мудрости. Я хочу быть вашим учеником и поступать лишь так, как велите вы. Скажите же, что я должен делать, чтобы сохранить силу и продолжать борьбу за спасение своей души, невзирая на гонения.
– Ты снесешь гонения с легкостью, – отвечал отец Алексей, – если будешь помнить о том, как мало стоит уважение монахов и как мало власти имеют они над нами. Разумеется, если на твоих глазах другую невинную жертву будут мучить так же, как мучают тебя, и несчастный собрат твой будет страдать так же, как страждешь ты, ярость может вспыхнуть в твоем сердце; однако когда дело касается тебя самого, твой долг – улыбаться, и улыбка твоя станет самым лучшим ответом на тщетные усилия твоих врагов. Вдобавок, чем беспечнее будешь ты держаться, тем скорее утихнет их злоба. Их главная цель – притупить твою чувствительность; их помощник в этом деле – боль; ты же призовешь на помощь отвагу и разум. Они грубы; их легко обмануть. Осуши слезы, прими равнодушный вид, не проси об исповеди, не появляйся в церкви, а появившись, будь угрюм и холоден. Когда они увидят тебя таким, они перестанут тебя бояться и, прекратив разыгрывать грязную комедию, сделаются к тебе снисходительны, как бывает снисходителен ленивый учитель к нерадивому ученику. Сделай так, как говорю я, и, ручаюсь, через три дня настоятель объявит тебе, что ты прощен.
Перед тем как проститься с отцом Алексеем, я рассказал ему о незнакомце, которого встретил, выходя из церкви, и спросил, не знает ли он, кто это. Поначалу он слушал меня с большой неохотой и качал головой, как бы желая сказать, что не знает и не желает знать никого из тех, кто стоит во главе ордена; однако после того, как я в подробностях описал облик и наряд незнакомца, в глазах отца Алексея вспыхнул живой интерес и он забросал меня быстрыми, отрывистыми вопросами. Я отвечал так обстоятельно, что образ того, кто, кажется, до сих пор стоит у меня перед глазами и кого мне больше не суждено увидеть, навсегда запечатлелся в моей памяти.
В конце концов отец Алексей схватил меня за руки и голосом нежным и радостным воскликнул:
– Может ли это быть? Может ли это быть? Неужели ты его видел? Значит, он вернулся? Значит, он снова с нами? Он знает твое имя? Он окликнул тебя? Он извлечет стрелу из твоего сердца! Итак, именно тебе, дитя мое, тебе дано было увидеть его!
– Но кто же он, этот незнакомый друг, к которому тотчас повлеклось мое сердце? Познакомьте меня с ним, отец мой, отведите меня к нему, попросите его, чтоб он любил меня так, как я люблю вас и как вы, кажется, любите меня. С какой признательностью обнял бы я того, чей вид исполняет такой радостью вашу душу!
– Не в моей власти пойти к нему, – отвечал отец Алексей. – Он сам волен прийти ко мне, а я могу только ждать. Вероятно, сегодня я увижу его, а затем открою тебе то, что будет мне позволено открыть; до этого же не задавай мне вопросов; ибо мне запрещено говорить о нем, а ты не рассказывай никому того, что рассказал мне.
Я возразил, что незнакомец, сколько я могу судить, не делал тайны из своего появления, и послушник, вытолкнувший меня из церкви, наверняка видел его. Отец Алексей с улыбкой покачал головой.
– Людям, повинующимся велениям плоти, не дано его видеть.
Мучимый любопытством, я тем же вечером снова поднялся к отцу Алексею, но он отказался впустить меня в свою келью.
– Оставь меня одного, – сказал он. – Я нынче печален, я не смогу тебя утешить.
– А ваш друг? – спросил я робко.
– Молчи, – отвечал он тоном, не терпящим возражений, – он не пришел ко мне; он удалился, не повидав меня; быть может, он еще вернется. Не думай об этом. Он не любит, когда о нем говорят. Ступай к себе, а завтра веди себя так, как я сказал.
Я уже собирался уходить, когда он вдруг окликнул меня.
– Анжель, – спросил он, – день нынче был солнечный?
– Да, отец мой, солнце сияло очень ярко, особенно с утра.
– А в ту минуту, когда ты встретил этого человека, оно сияло так же ярко?
– Да, отец мой.
– Славно, славно. Итак, до завтра.
Я последовал совету отца Алексея и назавтра весь день провел у себя в келье. Вечером я спустился в трапезную в тот час, когда там собрался весь капитул, и, набросившись на дымящееся жаркое, стал со звериной жадностью поглощать кусок за куском; затем, вместо того чтобы, как прежде, внимать чтению жития, я уронил голову на стол и притворился, будто меня сморил сон. Тогда остальные послушники, те самые, которые с отвращением отводили глаза, когда я пребывал во власти скорбей и раскаяния, принялись хохотать над моим скотским состоянием, а монахи вторили их грубым шуткам. Три дня я ломал эту комедию, а на третий день к вечеру меня, как и предсказывал отец Алексей, позвали к настоятелю. Я предстал перед ним, приняв вид боязливый и приниженный; я изобразил человека с неловкими манерами, неповоротливым умом, нечистой совестью. Я разыгрывал все это не ради того, чтобы примириться с этими людьми, которых начинал презирать, но чтобы проверить, верно ли описал их нрав отец Алексей. Я убедился в правоте его суждений, ибо настоятель объявил, что меня несправедливо обвинили в проступке, совершенном другим послушником, но теперь все разъяснилось и я оправдан.
Из сострадания к виновному, который покаялся в своем прегрешении, сказал настоятель, он не станет открывать мне имя этого преступника и существо его преступления; затем он объявил, что дозволяет мне присутствовать на молитве в церкви и на занятиях в классе, и настоятельно советовал не таить в сердце ни печали, ни злобы, после чего, внимательно глядя на меня, прибавил:
– Тем не менее, сын мой, вы страдали без вины и имеете право на публичное удовлетворение или усладительную награду. Выбирайте, что вам милее: чтобы те послушники, которые, по нашим сведениям, возвели на вас напраслину, принесли вам извинения в присутствии всей общины или чтобы вас на месяц освободили от обязанности присутствовать на ночной службе?
Желая продолжить поставленный опыт, я выбрал второе, после чего настоятель стал обращаться со мною совсем ласково и по-свойски. Он обнял меня и сказал вошедшему в это мгновение отцу казначею:
– Все улажено, этот юноша не требует за страдания, которые мы невольно ему причинили, ничего, кроме права спокойно спать по ночам в течение месяца; ему необходимо подкрепить силы, истощенные выпавшим на его долю испытанием. Впрочем, он смиренно принимает негласные извинения своих обвинителей и вообще смотрит на все это дело с великой кротостью и похвальной беспечностью.
– В добрый час! – отвечал казначей с грубоватым хохотом и не без развязности потрепал меня по щеке. – Вот такие ребята нам нужны; вот такой мирный и незлобивый характер нам по душе.
Отец Алексей дал мне и другой совет; он велел сказать настоятелю, что я мечтаю заняться изучением естественных наук и потому прошу дозволения сделаться учеником отца Алексея и его помощником в физических и химических опытах.
– Они дозволят тебе это с превеликой охотой, – сказал отец Алексей, – потому что более всего в здешних стенах боятся воодушевления и аскетизма. Все, что может отвлечь ум от истинной его цели и обратить его к вещам материальным, удостаивается поощрения со стороны настоятеля. Он сотню раз предлагал прислать мне помощника, но, подозревая в его избранниках шпионов и предателей, я неизменно находил предлоги для отказа. Однажды мне попытались навязать помощника насильно; я объявил, что, если меня не оставят в покое, если мне не позволят жить в одиночестве, я заброшу науку и перестану заниматься обсерваторией. Они уступили, потому что им некем меня заменить, а между тем монахи обожают выказывать свою ученость и хвастать лабораториями и библиотеками; кроме того, они чувствуют мою энергию и предпочитают, чтобы я растрачивал ее на научные штудии, в которых они ничего не понимают, и не мешался в их монастырские дела; ведь они знают, что в этой борьбе не смогли бы меня сломить. Итак, ступай; скажи им, что получил от меня разрешение проситься мне в помощники. Если они не согласятся сразу, выкажи неудовольствие, напусти на себя мрачный вид; несколько дней подряд побольше молись, постись, вздыхай, выставляй напоказ свое отчаяние и благочестие – чтобы не дать тебе сделаться святым, они постараются сделать из тебя ученого.
Я последовал совету отца Алексея. Против ожиданий, настоятель тотчас же согласился удовлетворить мою просьбу. Больше того, пока я благодарил его, он даже бросил на меня пристальный взгляд, в котором сквозило нечто язвительное, сатирическое; казалось, будто он мысленно потирает руки. В душе его родилась мысль, которую не смогли угадать ни я, ни отец Алексей.
Меня немедленно освободили от большей части обязанностей послушника, дабы я мог посвящать все время учебе, и даже отвели мне крохотную келью рядом с той, где жил отец Алексей; предполагалось, что так нам будет легче вместе наблюдать по ночам звездное небо.
Именно с этих пор я по-настоящему сдружился с отцом Алексеем. С каждым днем я открывал в его душе новые сокровища и с каждым днем любил его все сильнее. Ни у кого на земле не знал я такой кроткой души и такого ангельского терпения, ни от кого не видел такой отеческой заботы. Он принялся учить меня с беспримерным усердием и тщанием. С какой же тревогой убеждался я в хрупкости его здоровья! С какой заботой ухаживал за ним днем и ночью, с каким вниманием ловил движенья его потухших глаз, пытаясь угадать малейшие его желания! Мое появление, кажется, вдохнуло жизнь в его сердце, долгое время не ведавшее человеческих привязанностей и, как он сам говорил, изголодавшееся по любви, ум же его, утомленный одиночеством и уставший сражаться с самим собой, обрадовался собеседнику. Однако чем более крепким и деятельным становился дух отца Алексея, тем слабее делалось тело. Он почти не спал, желудок его переваривал только жидкую пищу, ноги и руки то и дело надолго отнимались. Он ждал смерти спокойно, не испытывая ни страха, ни нетерпения. Что же до меня, то я не мог видеть, как он угасает, без отчаяния, ибо он открыл мне неведомый мир; сердце мое, жадное до любви, купалось в той жизни чувства, в той атмосфере доверительных бесед и сердечных излияний, какую я узнал благодаря этому внезапно обретенному другу.
Все мои первоначальные подозрения относительно расстройства его ума рассеялись без следа. Теперь охватывавшие его приступы загадочного возбуждения казались мне порывами гения; темные речи его делались для меня все более ясными, если же по временам я понимал эти речи не до конца, то винил в этом собственное невежество и жил надеждою на то, что однажды смогу понять их вполне.
Однако блаженство мое не было безоблачным. Несмелую совесть мою грыз червь. Мне казалось, что отец Алексей верит в Бога не так, как велит христианская церковь. В открытый спор мы с ним, впрочем, никогда не вступали, ибо он избегал обсуждения религиозных догматов и говорил со мною только о науке. Казалось, что мы заключили негласное соглашение: он обязался не нападать на католическую религию, я – не вступаться за нее. Если же мне случалось упомянуть в разговоре с отцом Алексеем сложный моральный казус или нерешенную теологическую проблему, он отказывался сообщить мне свое мнение на этот счет.
– В таких делах я не судья, – говорил он. – Ступайте к вашим богословам, они разбираются во всем этом, а я предпочитаю обходить схоластические лабиринты стороной; я служу своему владыке так, как считаю нужным, и не нуждаюсь в духовниках, которые указывали бы мне, что я должен думать и чего не должен; совесть моя чиста, а учиться этой казуистике мне уже поздно.
Больше всего он любил рассуждать о плоти и духе, причем, никогда открыто не объявляя о своих разногласиях с христианской доктриной, трактовал эти темы скорее как философ-метафизик, чем как преданный слуга Римско-католической церкви.
Тревожило меня и еще одно обстоятельство. Заботясь об углублении моих познаний в области естественных наук, отец Алексей учил меня проводить химические опыты, однако благодаря его же урокам я ясно видел, что опыты эти страдают приблизительностью и необязательностью; впрочем, не успевал я начать необходимые манипуляции, как он прерывал меня и отсылал к неведомым мне книгам, в которых, по его уверению, содержались истины самые драгоценные. Я открывал названную им страницу и читал ему вслух часы напролет. Тем временем он мерил шагами комнату, с воодушевлением поднимал глаза к небу, поглаживал высокий лоб и то и дело восклицал: «Славно! Славно!» Очень скоро я убедился, что книги эти содержали не строгие и точные научные выкладки, но страницы, вдохновленные дерзкой философией и странной моралью. Читая их из уважения к отцу Алексею, я втайне надеялся, что он прервет меня; однако, видя, что он не собирается этого делать, я начинал опасаться за свою веру и, отложив книгу, спрашивал:
– Не кажется ли вам, отец мой, что книги, которые мы читаем, наполнены ересями, не думаете ли вы, что сочинения эти, при всей их красоте, противны нашей священной религии?
Слыша эти слова, отец Алексей внезапно останавливался, с подавленным видом забирал у меня книгу и, швырнув ее на стол, говорил:
– Не знаю! не знаю, дитя мое; я всего лишь больное, ограниченное создание; я не вправе судить о таких вещах; я читаю эти книги, не объявляя их ни хорошими, ни дурными. Не знаю! Ничего не знаю! Вернемся к нашим трудам!
И мы оба в молчании брались за работу; я не смел углубляться в свои мысли, он – делиться со мной своими.
Более всего раздражала меня его привычка постоянно ссылаться на откровения некоего всемогущего Духа, о котором я не мог составить ясного понятия. Отец Алексей употреблял слово «Дух» в самом широком и смутном значении. Порой он, казалось, именовал Духом Бога, сотворившего мир и вдохнувшего в него жизнь; порой подразумевал под Духом всего-навсего некоего домашнего гения, с которым вступал, подобного Сократу, в тайные сношения. Меня сношения эти приводили в такой ужас, что лишали сна; смежив очи, я вверял себя покровительству своего ангела-хранителя и шепотом заклинал бесов всякий раз, когда перед моим внутренним взором начинали мелькать сонные видения. В эти минуты дух мой делался так немощен, что я испытывал острое желание исповедоваться во всем отцу Эжезипу; не делал я этого только из любви к отцу Алексею, ибо боялся погубить его своими признаниями, как бы осторожны и сдержанны они ни были. Впрочем, с двуми привычками, более всего пугавшими меня, наставник мой скоро простился. Во-первых, заснув в книгой в руках, он по пробуждении уже не пересказывал мне суждения, которые, по его уверению, прочел в этой книге. Во-вторых, он больше не доставал ту тетрадь с чистыми страницами, к которой прежде так любил обращаться, делая вид, будто читает по ней. Я счел, что странные эти обыкновения объяснялись временным расстройством его ума, которое ныне прекратилось и о котором сам он забыл. Боясь огорчить его, я остерегался напоминать об этих эпизодах. Если физическое состояние отца Алексея становилось все хуже и хуже, ум его, казалось, вполне окреп; наставник мой больше не грезил; он мыслил.
Нимало не заботясь о своем здоровье, он презирал любые диеты. Я потерял всякую надежду на его выздоровление. Он отвергал все мои просьбы подумать о себе и, обнаруживая христианскую – чтобы не сказать мусульманскую – покорность судьбе, говорил, что участь его предрешена. Все же, когда однажды я бросился к его ногам и со слезами стал умолять его показаться прославленному врачу, который в это время находился в окрестностях монастыря, он с грустной снисходительностью уступил моим настояниям.
– Ты этого хочешь, – сказал он, – и напрасно. К чему все это? Что может сделать один человек для другого? Ненадолго укрепить физическую оболочку, на несколько лишних дней удержать в теле животную силу! Дух повинуется лишь силе Духа, а Дух, властвующий надо мной, никогда не покорится слову врача, человека из плоти и крови! Когда пробьет мой час, искру моей души сможет разжечь вновь лишь тот огонь, из которого она родилась. Что станешь ты делать с мужчиной, впавшим в детство, старцем, потерявшим разум, телом, лишившимся души?
Тем не менее он согласился принять врача. Тот удивился, найдя человека еще не старого (отцу Алексею было лет шестьдесят, не больше) и обладающего от природы столь крепким телосложением, в состоянии крайнего истощения. Врач счел, что умственные труды подточили физическое здоровье человека, нисколько не заботившегося о своем теле; форма, в которую он облек свой приговор, поразила меня.
– Отец мой, – обратился он к отцу Алексею, – нож изрезал ножны.
– Одним жалким вместилищем меньше, одним больше, какая разница? – с улыбкой отвечал мой наставник. – Главное ведь в том, что лезвие вечно и никому не под силу его уничтожить!
– Да, – согласился доктор, – однако, лишенное защиты, лезвие может заржаветь.
– Если лезвие с зазубринами, пользоваться им все равно нельзя; пусть ржавеет, – сказал отец Алексей. – Чтобы пустить в дело, его надобно переплавить.
Видя, что я единственный, кого всерьез тревожит судьба отца Алексея, доктор отвел меня в сторону и принялся расспрашивать в подробностях об образе жизни больного. Узнав о его нескончаемых ученых занятиях и беспрестанном возбуждении его ума, он произнес, обращаясь к самому себе:
– Очевидно, что печь перегрелась; надежды мало, возвышенный огонь все истребил; единственное, что осталось, – попытаться хотя бы немного угасить этот пламень.
Он велел мне в точности следовать его предписаниям, а после попросил у больного разрешения поцеловать его: за то недолгое время, что врач провел у постели отца Алексея, тот успел покорить его сердце. Это проявление сочувствия к моему наставнику растрогало и опечалило меня; поцелуй слишком походил на прощальный. Доктор намеревался возвратиться в наши края лишь через несколько месяцев.
Средства, им прописанные, вначале оказали действие поистине чудесное. Добрый мой наставник окреп и встал на ноги; пищеварение его улучшилось, по ночам он спал спокойным сном. Но радовался я недолго, ибо чем лучше становилось физическое состояние отца Алексея, тем хуже чувствовал он себя в отношении моральном. Он впал в меланхолию, меланхолия сменилась печалью, печаль – оцепенением, оцепенение – расстройством ума. Затем разные эти фазы стали сменять одна другую по нескольку раз в день, что окончательно расшатало деятельность всего организма. Отец Алексей вновь стал предаваться грезам и размышлять о химерах. Откуда-то вновь явилась ненавистная мне проклятая книга с чистыми страницам, причем он не только читал по ней, но и ежедневно, вооружившись пером, которое он и не думал обмакивать в чернила, покрывал ее страницы невидимыми буквами. Казалось, что глубочайшая тоска и тайное беспокойство грызут его измученную душу и лишают ее равновесия. Впрочем, ко мне он, несмотря ни на что, относился с прежней добротой, с прежней нежностью; как я ни противился, он пытался продолжать наши занятия, однако не проходило и нескольких минут, как он погружался в сон, а затем, проснувшись так же внезапно, хватал меня за руку и говорил:
– Но ведь ты видел его, в самом деле видел? Неужели ты видел его всего один-единственный раз?
– Добрый мой учитель! – отвечал я. – Как хотел бы я привести к вам этого друга, который так дорог вашему сердцу! Присутствие его смягчило бы ваши страдания и оживотворило вашу душу.
Слыша эти слова, он просыпался окончательно и обрывал меня:
– Молчи, несчастный! Молчи! Как смеешь ты говорить об этом? Ты что же, хочешь, чтобы он никогда больше не вернулся и я умер, не повидав его?
Я не смел ни о чем его спрашивать; любопытству не было больше места в моем сердце. Там безраздельно царило сострадание, к которому порой примешивался смутный страх.
Однажды усталость сморила меня и я заснул раньше обычного. Сон мой был глубок и крепок. Мне снился прекрасный незнакомец, разлука с которым так сильно печалила моего наставника. Он приблизился к моей постели и, склонившись надо мной, прошептал: «Не говорите ему, что я здесь, иначе этот упрямый старец непременно постарается меня увидеть, а я хочу прийти к нему не прежде его смертного часа». В ответ я принялся объяснять, как ждет отец Алексей его прихода, я умолял незнакомца навестить моего наставника, чьи душевные муки достойны сострадания. На этом месте я проснулся и сел на постели; ум мой был так потрясен этим сном, что, дабы убедиться, что незнакомец мне пригрезился, мне пришлось открыть глаза и вытянуть руки. Юноша этот, исполненный красоты и кротости, являлся мне трижды. Голос его звучал у меня в ушах, подобно отдаленным звукам лиры, а исходившее от него благоухание напоминало аромат лилий на утренней заре. Трижды я молил его предстать перед моим наставником; трижды просыпался и обнаруживал, что все происходящее – только сон. На третий раз, однако, меня вернул к реальности взволнованный голос отца Алексея; он звал меня. Я бросился к нему в келью; он сидел на кровати, и как ни тускло светил ночник, но я различил всклокоченную бороду и сверкающие глаза учителя и понял, что он вне себя от возбуждения.
– Вы видели его! – вскричал он громким и грубым голосом, какого я никогда от него не слышал. – Вы видели его, а мне об этом не сказали! он говорил с вами, а вы меня не позвали! он покинул вас, а вы не послали его ко мне! Какую же змею пригрел я на своей груди! Вы украли у меня друга! отняли учителя! вы предали, подло обманули, убили меня!
Он упал навзничь на постель и на несколько минут лишился чувств. Я подумал, что он кончается, и принялся растирать ему виски той жидкостью, к которой он обычно прибегал, чувствуя приближение обморока. Я пытался согреть ему ноги полами моей сутаны, а руки – моим дыханием. Однако его дыхания я не слышал, а пальцы его оледенели, словно их сковал могильный холод. Я начинал уже терять надежду, когда он пришел в себя, медленно приподнялся и, уткнувшись лбом мне в плечо, произнес с несказанной кротостью:
– Анжель, зачем ты здесь в такой час? Неужели ты думаешь, что я совсем плох? Бедное дитя, как сильно ты тревожишься за меня, как сильно устаешь, ходя за мной.
Мне не хотелось рассказывать ему о том, что произошло; еще меньше хотелось мне расспрашивать его о причинах непостижимого совпадения наших грез; я боялся, как бы он снова не начал бредить. Кажется, все, что случилось до обморока, полностью изгладилось из его памяти. Он велел мне возвратиться в мою келью, я повиновался, но продолжал прислушиваться к тому, что происходит за стеной; отец Алексей спал, но дышал с трудом; по временам из груди его вырывался хрип, похожий на отдаленный шум прибоя. Наконец я решил, что ему полегчало, и забылся сном, но не прошло и нескольких минут, как меня разбудил мощный голос, очень мало походивший на голос отца Алексея.
– Нет, ты никогда не знал меня, никогда меня не понимал, – говорил этот суровый голос, – сотню раз я являлся тебе, а у тебя ни разу не достало мужества предаться в мою власть; впрочем, чего и ждать от монаха, кроме колебаний, трусости и софизмов?
– Но я любил тебя! – жалобно, еле слышно отвечал голос отца Алексея. – Ты знаешь, что я молил тебя, искал тебя; я употребил все силы моей души на то, чтобы постичь смысл твоих притч; я преклонял пред тобою колени; я бросил иудейскую веру, я оставил бога евреев и язычников корчиться в муках на окровавленном кресте и не проронил над ним ни слезинки, не обратил к нему ни единой молитвы.
– Кто же велел тебе поступать так? – продолжил голос. – Невежественный монах, бездушный философ! Мученик, не ведающий ни энтузиазма, ни веры! Разве приказывал я тебе когда-нибудь презирать назарянина?
– Нет, ты никогда не удостаивал меня объяснениями, никогда не соглашался озарить своим светом того, кто стал бы ради тебя поклоняться любым кумирам. Ты ведь знаешь! ты знаешь! стоило тебе захотеть, и я разодрал бы сутану и препоясался ратным оружием. Голос мой звучал бы повсюду; огнем и мечом проповедовал бы я твое Евангелие во всех странах света; я перевернул бы жизнь народов повсюду, от севера до юга, от восхода до заката, и заставил бы весь род человеческий поклоняться тебе. Я имел бы волю, имел бы власть; тебе довольно было сказать только одно слово: «Иди!», довольно было вложить факел в мою руку и двинуться впереди меня путеводной звездой; ради тебя я остановил бы волны морские, сдвинул бы с места горы. Отчего же ты не захотел этого! Ты обрел бы алтари, а я – жизнь; ты был бы богом, а я – твоим пророком!
– Да, да, – отвечал незнакомый голос, – гордости и честолюбия тебе не занимать; ободри я тебя, ты и сам согласился бы стать богом.
– О владыка! Не презирай меня, не смейся надо мной! Подобные склонности дремали в моей души, но я истребил их. Ты осудил мои дерзкие мечты, мою безрассудную смелость, и я принес в жертву тебе все мои грезы. Ты сказал мне, что насилие не способно править миром, что Дух чуждается потоков крови и бряцанья оружием. Ты сказал мне, что искать Дух надобно в сумраке и уединении, в тишине и сосредоточении. Ты сказал мне, что искать его надобно в ученых занятиях, в самоотречении, в жизни смиренной и безвестной, в бессонных ночах и глубоких размышлениях, в неустанной работе души. Ты сказал мне, что искать его надобно в недрах земли, в книжной пыли, в могиле, кишащей червями; я искал его повсюду, но не смог найти, и вот теперь я умираю, мучимый сомнениями, снедаемый ужасом перед бездной!..
– Замолчи, подлый богохульник! – перебил громовой голос. – Сожаления твои рождены твоей жаждой славы, отчаяние твое – плод твоей гордыни. Спесивый червь, не желающий сойти в могилу, не выведав секрета всемогущего Господа! Да разве есть дело неумолимому прошлому и незнаемому будущему до безвестного монаха, который жил во лжи и умер в невежестве? Разве страшен верховному уму ропот ничтожного бенедиктинца? Разве поколеблется бесконечное могущество высшего судии оттого, что монастырский астроном не сумел измерить его, вооружившись компасом и подзорной трубой?
Безжалостный хохот раздался в келье отца Алексея, наставник же мой ответил жалобным стоном. Я слушал этот диалог, пребывая во власти тревоги и ужаса. Стоя босиком на каменном полу, прильнув к полуоткрытой двери, затаив дыхание, я пытался увидеть грозного незнакомца, беседовавшего с моим учителем, однако лампа погасла, а взор мой мутился от ужаса и ничего не различал во тьме. Впрочем, сострадание придало мне мужества; я вошел в келью отца Алексея, с помощью фосфорной спички зажег лампу и подошел к постели больного. В комнате были только мы двое; ни малейший шум, ни малейший беспорядок не обличали стремительного исчезновения страшного гостя. Собравшись с силами, я попытался помочь моему учителю, чье отчаяние разрывало мне сердце. Он сидел на постели, согнувшись пополам, как если бы исполинская рука переломила ему позвоночник и, уткнув лицо в дрожащие колени и стуча зубами, рыдал в голос; потоки слез текли по его седой бороде. Я опустился на колени рядом с его кроватью, я заплакал вместе с ним и принялся утешать его так ласково, как мог бы утешить сын; тронутый моим сочувствием, он на несколько мгновений очнулся и, бросившись мне на грудь, повторил несколько раз:
– Я умираю! Умираю без надежды! Умираю, не изведав земной жизни и не ведая, суждена ли мне жизнь вечная!
– Отец мой, возлюбленный мой наставник, – говорил я ему, – не знаю, какие горестные видения смущают мой и ваш сон, не знаю, кто этот призрак, явившийся к нам нынче ночью, дабы искушать и грозить, но кем бы он ни был – посланником Бога живого, который внушает нам спасительный страх, или духом тьмы, который истребляет в нас веру в милосердие Господне и осуждает нас на адские муки, – молю вас, положите конец этим видениям, вернитесь в лоно святой матери Церкви. Изгоните демонов, кои вас осаждают, либо завоюйте благорасположение ангелов, кои вас посещают, а для того причаститесь святых таинств и дозвольте мне вознести молитву в вашем присутствии…
– Оставь, оставь меня, любезный Анжель, – отвечал он, мягко отстраняя меня, – не изнуряй мой ум ребяческими уговорами. Оставь меня одного, не нарушай больше ни своего, ни моего сна пустыми страхами. Все это только сон; теперь мне гораздо лучше; слезы смягчили мои страдания, слезы – все равно что дождь после грозы, они несут освобождение. Тебя не должно удивлять то, что я произношу во сне. Чуя близость смерти, душа пытается разорвать узы материи и тоскует страшно и странно; однако говорят, что в последнее мгновение Дух укрепляет и возвышает ее.
Наутро я получил приказание явиться к настоятелю. Я спустился к нему в комнату; мне сказали, что он занят, и велели подождать по соседству, в зале для собраний капитула. Залу эту я видел второй раз в жизни и воспользовался случаем осмотреть ее; облик ее показался мне величественным и суровым. Впрочем, в ту минуту все это занимало меня лишь в очень малой степени; ночные впечатления угнетали мою душу, смущали и страшили мою совесть и, главное, наполняли мое сердце тревогой за возлюбленного наставника, страдавшего и духовно, и телесно. Тревожил меня и грядущий разговор с настоятелем; ведь с тех пор, как я сделался учеником Алексея, я, хотя сам постоянно и упрекал себя за это, непростительно пренебрегал исполнением религиозного долга.
Тем не менее, обводя меланхолическим взором залу, где я очутился, и пытаясь на время забыть о своих печалях и страхах, я был поражен красотой этих древних сводов, силой и дерзостью, какую обнаружил их творец и о какой могут только мечтать архитекторы наших дней. Парусы свода, покрытые каменной вязью, смыкались в вышине, а под ними висели портреты прославленных членов ордена. Эта череда картин в роскошных рамах, эта галерея важных людей в черном имела вид внушительный и мрачный. Шли последние дни осени. Солнечные лучи, проникавшие сквозь высокие окна, озаряли бледно-золотистым светом суровые лица этих почтенных покойников, а заодно расцвечивали и массивную позолоту рам, почерневшую от времени. В монастырских дворах и садах стояла глубокая тишина, и только эхо моих шагов раздавалось под гулкими сводами.
Вдруг мне послышались еще чьи-то шаги, причем человек этот шагал так твердо и величаво, что я принял его за настоятеля. Я обернулся, чтобы поздороваться, но никого не увидел и решил, что ошибся. Я вновь двинулся вперед и вновь услышал чужие шаги, хотя находился в зале капитула в полном одиночестве. Когда это повторилось в третий раз, давешние страхи вновь проснулись в моей душе и я уже совсем собрался бежать из залы, однако необходимость дождаться настоятеля остановила меня, и я попытался преодолеть приступ малодушия, убеждая себя в том, что причина моих грез в истощении тела и ума. Чтобы прийти в себя, я опустился на скамью напротив картины, висевшей в самом центре. Она изображала основателя нашего ордена, святого Бенедикта. Я надеялся, что вид этого прекрасного полотна прогонит мучившие меня видения, однако, присмотревшись, я нашел в бледном, страдальческом и вдохновенном лице великого святого разительное сходство с незнакомцем, с которым столкнулся однажды утром на пороге церкви. Я встал, снова сел, подошел поближе, отошел подальше, и чем внимательнее я смотрел, тем больше убеждался в том, что вижу те же самые черты, то же самое выражение лица; вся разница заключалась в том, что спутанные волосы святого были откинуты назад и открывали лоб, а черты обличали более зрелый возраст. Кроме того, святой на портрете был бос и одет в одну лишь черную сутану. Открытие мое привело меня в восхищение и преисполнило гордости. Мне радостно было думать, что мне явился наш святой покровитель и что дух его бережет меня. Вдобавок я с восторгом подумал, что, следовательно, отец Алексей находится на верном пути и что он тоже святой, раз сам святой Бенедикт является ему и то осыпает его благодетельными упреками, то ободряет нежными похвалами.
Я сделал шаг вперед, желая преклонить колени перед священным изображением; тут мне в очередной раз послышалось, что кто-то идет за мною следом, и я опять обернулся, но опять никого не увидел. Однако в это мгновение взор мой упал на картину, висевшую напротив портрета святого Бенедикта; каково же было мое удивление, когда я обнаружил на ней человека с тем же кротким и серьезным выражением, с теми же прекрасными волнистыми волосами, какие были у незнакомца, явившегося мне на пороге церкви! Человек, изображенный на этом втором портрете, еще сильнее походил на мое видение. Он стоял точно в такой же позе, в какой видел его я. Он был одет в тот же плащ и те же ботинки, талию его перетягивал тот же пояс. Большие, немного впалые голубые глаза, окаймленные ровными дугами бровей, смотрели вниз задумчиво и проницательно. Полотно было так прекрасно, что я счел его творением того же художника, который создал портрет святого Бенедикта, человек же, на нем изображенный, был прекрасен до такой степени, что все мои подозрения на его счет рассеялись и уступили место бесконечному счастью, которое подарила мне новая встреча пускай не с ним самим, а с его изображением. Нарисован он был с книгой в руке; много книг лежало и у его ног. Те, что валялись на земле, он попирал ногами равнодушно и презрительно, зато на ту, которую он держал в руке, смотрел с величайшим почтением, словно повторяя слова, начертанные на ее переплете: «Hic est veritas!»
В то время как я с восторгом любовался его обликом, твердя себе, что человек, чей портрет висит в этих стенах, не может не быть особой, достойной почтения, дверь в глубине зала отворилась и отец казначей, человек в высшей степени разговорчивый, пришел помочь мне скоротать время до прихода настоятеля.
– Вас, я вижу, привели в восторг здешние картины, – сказал он. – Наш святой Бенедикт, как говорят, настоящий шедевр. Иные любители даже приписывали его кисти Ван Дейка; однако он создан уже после смерти этого художника. Скорее всего нашего святого Бенедикта написал один из учеников Ван Дейка, в совершенстве усвоивший его манеру. В датах ошибки быть не может: Петр Эброний появился здесь около тысяча шестьсот девяностого года, а в это время Ван Дейка уже не было в живых; между тем, как вы, должно быть, заметили, святой Бенедикт писан с Петра Эброния, которому в ту пору было немногим больше тридцати.
– Да кто же такой этот Петр Эброний? – спросил я.
– Как! Неужели вы не знаете? Это тот, кого здесь именуют аббатом Спиридионом; именно этот почтенный священнослужитель основал нашу общину. Как видите, – сказал отец казначей, указывая на портрет моего незнакомца, – он был одним из красивейших людей своего времени, так что живописцу трудно отыскать более подходящую модель для изображения святого.
– Значит, он умер? – воскликнул я, забывшись.
– В тысяча шестьсот девяносто восьмом году или около того, – подтвердил казначей, – примерно сто лет назад. Как видите, на портрете он держит в руках одну книгу и попирает ногами многие другие. Говорят, что та, которая у него в руках, – это «Четвертое предостережение, к протестантам обращенное», писанное Боссюэ, а остальные – богомерзкие книги Лютера и его последователей. В этом изображении усматривают намек на свершившееся незадолго до того обращение Петра Эброния и его переход в истинную веру, которой он служил не за страх, а за совесть, ибо постригся в монахи, а все свое состояние отдал на строительство нашей святой обители.
– В самом деле, – сказал я, – мне доводилось слышать, что основатель нашего монастыря был человек в высшей степени достойный и что он жил и умер в святости.
Казначей с улыбкой покачал головой.